толом заявлен мир и они в кругу друзей. Они всех любят. Обнимаются. Целуются. Обильная еда и крепкая выпивка. Поминальная по Тетелину пьянка - как пир старых времен. Пышно-торжественные, бархатные брежневские тосты - это стиль. Фальшиво, конечно. Но с откровенным желанием расслабиться. Так можно жить годы, десятилетия - с желанием наговорить всем и каждому (и услышать от них самому) безудержно нарастающую гору все тех же бархатных комплиментов. Передать (и переполучить) пайку добрых слов. Тех цветистых словосочетаний, что хотя бы на первое время обеспечат тебе мир, а ему покой в пугливой душе. (Или, наоборот, покой тебе, а ему - мир.) Все обнимались. Плясали лезгинку. Пили за богинь, за русских женщин, подобных которым мир никого не создал. Поминки сами собой дробились, переоформляясь в несколько мелких пьянок и рассредотачиваясь - по квартирам, по разным этажам. Кто куда, мы трое тоже сместились: перешли к швее Зинаиде, с которой я жил в те дни. Зинаиде Агаповне (я думал, таких отчеств уже нет в природе) лет сорок-сорок пять, не больше: все подгоняла меня где-нибудь поработать, - бабистая, жить было кисло. Но Зинаиды, на счастье, дома не было. Мы расселись всласть, закурили. Михаил, как ни рассеян, сумел прихватить в поминальном застолье бутылку водки впрок. Пили. А Вик Викыч, уже пьян, на любые слова выкрикивал в ответ свежий, свежайший афоризм конца века, стоит ли кромсать брюки, господа?.. Была еще женщина с седьмого этажа - Рая, безликая, ждавшая от жизни неизвестно чего. Возможно, притащилась за нами с поминок, чтобы краем глаза подсмотреть, как живет Зинаида (какая мебель, какие углы - ну и вообще). Время от времени Рая машинально спрашивала: - Почему не пьем? А два слесаря, набежавшие к нам на выпивку (и прогнать не прогонишь, все еще поминки!), тотчас отвечали: - Наливай. Стульев у Зинаиды не хватило. Слесаря сидели у стены, прямо на полу. Я им открыл новую бутылку, а они, сидя, как кочевники, пустили ее по рукам (из горла). Вдруг ворвалась совсем молодая женщина, милая, в жакетике - оказалось, Ася, дочка слесаря Кимясова (одного из сидящих у стены) - искала отца по этажам. Бойкая. Тоненькая, как игла. - Идем же домой! Пора! - звала она, тянула отца за ухо, пыталась даже поднять. Михаил в эту минуту завелся о Париже. Багровый лицом, он тычет пьяной рукой в мою сторону: - Вот!.. Вот кто поедет во Францию!.. - Смысл тот, что все они, пишущие, подохнут здесь, это ясно, но Петрович (то бишь я) должен непременно попробовать Париж. Французы выдохлись, увяли. Но если Петрович временно там поживет, если там бросит свое литературное семя хоть один настоящий русский гений, там может возникнуть целая генерация андеграунда, новая экзистенция. Там все зацветет!.. - выкрикивал Михаил. И советовал, на какой из парижских улиц снять мне дешевенькое жилье. Именно по Парижу, хотя и не только по нему, гонялся полгода Михаил за бросившей его женой... Водка кончалась. Мне не хотелось в Париж, но мне хотелось Асю. Старый козел. Она уже ушла, уведя отца-слесаря. (В глазах задержался, не уходил ее юный облик.) Видно, я спьянел: хотелось всех их выгнать и сейчас же лечь с Асей на этой вот, на мягкой двуспальной плоскости, где в последние дни, вернее, ночи я мучительно пасовал с Зинаидой или даже уклонялся, избегал ее. Какая постель! - думал я, как я раньше не замечал, какие прекрасные у Зинаиды подушки, одеяло, роскошное ложе! - Шерш ла фамм. Пардонн муа, - повторяет присутуленный Викыч (пьян и весел). - Се муа. Ле руа. Он немыслимо утрирует прононс, все мы хохочем. Зинаида уже вернулась, сидела с нами, но корявым французским ее не пронять. А вот выкрики Михаила о моей гениальности на нее подействовали. Впервые услышала, какой я писатель (агэшник об агэшнике плохо не скажет). Она сделалась задумчива. 36 - Пушкин и Петрович! - кричал Михаил. Отставив стопку с водкой, негромко (семейный разговор, чужие не лезь) Зинаида расспрашивала: "Почему? Я ведь считаюсь с нашим возрастом. Не требую много...С - Лицо ее приблизилось, черты стали роднее, но ничуть не желанней - бабушка в окошке. Чувственный позыв не возник. Что-то мешало. Возможно, оберегал инстинкт. Ей меня не разжечь, но ведь не сегодня, так завтра она подстережет и свое возьмет. А в страстные минуты в постели Зинаида Агаповна могла оборвать последнюю струну. (Привет от Тетелина. Я вдруг подумал: умру на Зинаиде.) Я скреб вилкой по тарелке, поддевая там остатки еды, следы белка... Викыч запел, Михаил сразу и легко подхватил мелодию - вот певцы! Когда они заводят на два голоса, хочется тишины, и тишина тотчас возникает. Молчали, только некрасивая Раиса подстукивала в такт: вилкой по звенящей тарелке. А дальше мы просто ахнули: слесарь Кимясов (опять пришел!), выпив очередную стопку, попытался подпеть. Он уже падал. Он совсем не стоял, да и сидеть мог только на полу. Пьянь пьянью, полслова выговорить не мог, но песню, музыкальная душа, пел. Викыч и Михаил прибавили в голосе. Раиса звонко лупила вилкой по тарелке. Когда слесарь Кимясов вдруг чисто подтянул высоким и дребезжащим тенорком, нас всех проняло. Зинаида расплакалась. Полный триумф. Я не помнил, как разошлись. В постели Зинаида пристроилась ко мне, но я не шевельнулся. Она прижалась, закинув на меня сбоку все три или четыре ноги, но я не повернулся лицом. Не мог. Я старый. У меня после этого (если без любви и порыва) подскакивает давление и сильно болит правый глаз. Мне нравилась Зинаида Агаповна днем - на дневном свету, когда сноровистые ее руки безостановочно делали третье-пятое-десятое. От нее пахло настоящей бывалой бабой. Женщина-трудяга. Посматривая на нее, я был почти уверен, что ловкий и по-своему красивый ее труд у плиты, мощная холка, крепкие руки, бедра сделают ее к вечеру желанной. Я даже обещал (себе), что сегодня уж наверняка расстараюсь, но приближался вечер и наваливался, словно бы предновогодний снег, хлопьями, тяжелый, крупный, - на меня, на мои сникшие желания. Я с ходу засыпал, а если почему-то не мог спать, было еще тоскливее. Как-то я просто пролежал рядом с ней всю ночь. Мне оказалось нечем платить за ее харч (и за угол, за как-никак кровать), и Зинаида, хитрым глазом не моргнув, тут же нашла мне дневную работу: покрасить десяток металлических гаражей. Сказала, что пристроит напарником к некоему Володьке. Покраской, мол, и расплачусь за блины и супы. Поработаешь денек-другой!.. Но как же ее потрясло, когда Михаил и Вик Викыч декламировали: Пушкин и Петрович - гении-братья... - они так громко кричали, Зинаида не знала, что и думать. Она еще со школы слышала про Пушкина много замечательных слов, знала сказки и наизусть романс "Я помню чудное мгновеньеС... Пушкин и Петрович! - это ее сразило. А меня забавляла ее растерянность, ее вдруг заикающаяся уважительная речь. Пьяному как не повыпендриваться: я надувал щеки, хмурил чело, изрекал и особенно нагонял на нее страх тихим кратким словом: - Да. Гениально. - О чем-либо. О чем угодно. Всякий агэшник время от времени непременно говорит "генийС, "гениальноС, "мы оба генииС и тому подобное. Это (для многих прочих) бритвенно-острое слово мы произносим запросто, находясь с ним в свойских и в давних - в ласковых отношениях. Без слова "генийС нет андеграунда. (Так же, как не было андеграунда без взаимно повязанного противостояния с гебистами.) Когда Михаил или кто еще повторяют, что я гений, у меня чувство, что мне щекочут левую пятку веточкой полыни. Легко. И свежо на душе. Не более того. (Астральные позывные.) А меж тем настоящий гений, мой брат Веня, в психушке ночью жует по одной свои забытые горделивые слезки. Если же считаться, мне всегда недоставало Вениной восхитительной легкости самовыражения. Мой талант это талант, но он - как пристрелка, и сам я - как проба. Природа пробовала мной, а уже после, через три года, выдала на-гора Веню. Если считаться... И острого его ума мне было дано меньше, и вполовину его таланта. И лишь малый кусочек его львиного сердца; тоже на пробу. Так и не уснул, встал - пошел проверить квартиры. По дороге выпил стопку, зайдя к вдове. Там сидели и кой-как пили поредевшие поминальщики, уже вялые, как зимние мухи. - Твои - у Ады Федоровны, - сказали. Ни Акулова, ни кавказцев (зато таз с холодными, но вкусными их шашлыками на самом дне). Михаил и Вик Викыч и точно у Ады, у крепкой еще старухи на пятом этаже: она сама, оказывается, выставила им бутылку водки в продолжение поминок. Вдова пожмотилась, ее в застолье не позвала (а ведь старуха хорошо Тетелина помнила, значит, скорбела). - Садись, Петрович, - Ада Федоровна любит пригреть. Ей скучно. Остатки доброты у женщины сопряжены с остатками жизни. Лет пять назад Ада Федоровна еще трепыхалась, как догорающая свечка: в конце пьянки вдруг доставала заветную четвертинку - и самый подзадержавшийся, поздний по времени мужик, подпив, оставался и просыпался в ее постели. Но теперь все фокусы позади. Болотный тихий пузырь. Только доброта. Прежде чем Викыч и Михаил разбегутся по домам, к своим пишущим машинкам, им надо успеть многое неважное друг другу сказать и немногое важное высказать - говоруны-с! - поддразниваю я их, занятых сейчас великим заполночным бдением наших интеллигентов: разговором. Говорливый соотечественник высоко парит, выше не летают. Огромная культура русского разговора (с выпивкой) затеялась уже в ХIХ, если не раньше: по причине гигантских расстояний меж усадьбами люди по полгода не виделись, а встретившись, говорили день и ночь напролет. Говорили, уже запахнувшись в шубу. Пока не зазвенит под окнами колокольчик тройки. Пока не отключат телефон за неуплату. Интеллигенция десятилетиями работала не напрягаясь (в отличие, скажем, от коллег в Западной Европе), зато мы, уверяет Михаил, довели искусство человеческого общения (телефонного, кухонного, в рабочее время, в вагоне поезда) до немыслимой высоты. Разговоры - наши пирамиды. На века. Михаил: - Люблю поговорить. Умею. Но наговориться я могу только с Викычем. Не мешай... Полчаса, а? Викыч (тоже вскинулся): - Не мешай. Да, да, еще с полчаса! Но тут и я с пониманием величия происходящего (и с некоторой завистью, не скрою) покачал головой, мол, какие там полчаса - уверен, что трудиться еще часа два-три, не меньше, говоруны-с! Я еще поддразнил - идеальная, мол, пара. Еврей, укорененный в культуре России, и русский, в молодости слывший антисемитом. -...Ну, хватит же, заткнись! - Викычу не понравилось мое напоминание. Между тем, исцелил его как раз я, одним антисемитом меньше, - и именно что этим знакомством. В те давние времена, помню, я этак осторожно означил, выбирая слова и готовя Вик Викыча к встрече с Михаилом, мол, какой талантливый еврей и какой упорный агэшник! 37 Их первый разговор, тоже помню, состоялся сразу после знакомства, и сразу же долгий, затяжной, с выяснениями, сильно за полночь. И вот - друзья. Дальше на них уже работало время. Как и бывает подчас в приятельстве, оба легко сдружились, а меня потеснили. То есть я остался их другом, но третьим, и уже малость в стороне. И ладно. (Я и тогда не боялся терять.) Я выпил с ними, но уровень их ночного разговора был уже очень высок, я запоздал. Тут и впрямь необходима общая точка отсчета, старт, но еще более совместно резкий в слове разгон. Я лишь следил, как следит мальчишка, задрав голову, за полетом в синеве чужого бумажного змея. Но это - тоже умение. Умение помалкивать, получая удовольствие от страстей, которые других сейчас распирают. Жизнь сторожа научила меня просто слушать. Просто жить утро. Просто пить чай. Но надо еще и квартиры проверить, иду коридором. Встречным ходом идут, лучше сказать, бредут бледные привидения раннего утра - знакомые слесаря во главе с Кимясовым. Маленькие, кривоногие и, конечно, пьяные, они продолжают стайкой передвигаться по пустым этажам в поисках спиртного. Не спавший всю ночь отряд, боевая фаланга - почетный караул по Тетелину, по его твидовым брюкам. Запив (запои, к счастью, кратки), Михаил звонил слишком часто, а я о том, о сем и пересказывал ему новости многоквартирного дома - мол, поговаривают о приватизации... - Что? - Михаил вдруг смолкал. Приватизация? Квартиры?.. Его универсальный интеллект, словно ручей, натыкался на преграду и, как верховая вода, начинал обтекать, обегая и справа и слева (и вновь прорываясь к моей душе - как он выражался, к моей гениальности), к черту квартиры, к чертям быт, что тебе их заботы! - ты существуешь, ты есть, кричал он. Ты - гений. Ты - это летучая летняя пыль! ты только не умирай, ты живи... - в голосе его слышались подступившие рыдания. После выпитого ему (в этот раз) казалось, что мой гений сродни летyчей пыли на листьях, на летней дороге. И он не знал, как иначе выразить. Он был нежен в разговоре. Он был беззащитен. Он был по-настоящему талантлив, с психикой, лишь чуть покореженной от андеграундной жизни. Явно поддатый и счастливый общением, Михаил кричал мне теперь в телефонную трубку, что он беспрерывно думает о Тетелине. Да, согласен, может, и придурок, но в этом маленьком придурке билась мысль, и какая мысль! Мысль и урок. Ведь пойми: укорачивал не брюки - он укорачивал свою жизнь! - Пойми! - кричал Михаил. - Тетелин пояснил нам так наглядно! Ведь я тоже укорачиваю свою жизнь. (Вероятно, пьянством.) Ты тоже - укорачиваешь свою. (Чем?) Каждый человек сидит с ножницами и стрижет, стрижет, стрижет брюки. А знаешь, почему? А потому что на фиг человеку некая бесконечная жизнь? В этом и мысль: жизнь человеку нужна по его собственному размеру! Мысль как мысль: сообщение о духовных ценностях. Михаил возликовал: - Ага! Ты согласился, согласился! В этом маленьком плебее и подражателе билась великая и несамоочевидная мысль!.. Когда он с инфарктом сполз с постели и взялся за ножницы - он знал, что делал! Его навязчивая подспудная идея в том и состояла, что один человек умирает обидно рано, а другой, напротив, явно зажился и коптит небо. Разве нет?.. Пойми: у человека есть свой размер жизни, как свой размер пиджака и ботинок. - И брюк. - Именно!.. У Михаила относительно меня тоже имелась навязчивая подспудная идея: женщины (а именно женщины-хозяйки, с бытовым приглядом) должны оставить мой гений в покое. Их место там, вдалеке, говорил он, как бы отсылая их жестом в заволжскую ссылку. Я смеялся, не мог его слов взять в толк, пока не сошелся со словно бы им напророченной Зинаидой Агаповной, чуть что заставлявшей меня красить гаражи и заборы. Но главная из бед, считал Михаил, в том, что я у нее поселился. Это - преступление. Он устраивал Зинаиде сцены. "Вы высасываете из него соки. Да, да. Не имеете права...С, - говорил Михаил, сидя за столом, положив ногу на ногу и помешивая ложечкой кофе, который она ему (как моему другу) сварила. Зинаида смеялась: "Да мне он нравится!С - "А мне нравится лунаС, - возразил Михаил. И угрожающе добавил, что напишет Зинаидиным сыновьям соответствующее ее поведению письмо (оба служили в армии). Михаил позволял нам (мне с ней) общаться даже и в постели, пожалуйста! - но... но если, мол, будете жить врозь. Зинаида Агаповна пусть приходит. Пусть уберет, ублажит, накормит. Как приходящая она хороша, кто спорит. -...Седой он уже! Пожалей же ты его, старая блядь, - говорил ей Михаил в сердцах. (Настаивал, - а мы с ней хохотали.) - Ты тоже сив, а небось хочешь! - смеялась Зинаида. - Тебя?! - Меня!.. Было смешно, и тем смешнее, что Зинаида (себе на уме) тоже была с идеей. Мне удалось ей внушить, что Михаил в нее влюблен (по-тихому) и что все его разнузданные словеса от его затаенной мужской ревности. "Да ну?С - удивлялась она, краснея. "Знаю наверняка. Убежден в этомС, - серьезничал я - Зинаида не верила. Не верила, однако с охотой поила его вкусным кофе, чего при ее некотором жлобстве никогда прежде не случалось. Зинаида Агаповна к ночи ближе становилась косноязычна: то денег не надо, то вдруг повторяла все настойчивее, вот, мол, сколько другие люди берут "с жильца за харчС! Жилец или сожитель? - казалось, мы оба с ней пытались и не могли этой разницы понять. (Этику этой общажной разницы.) Зинаида краснела, смущалась при слове "сожительС, один раз от смущения зашлась кашлем, с хрипом крикнув мне: - Да ударь же! То есть по спине. Чтоб прокашлялась. Работала в швейной мастерской, надышалась, пыльное дело. Тетелин начался, помнится, с того, что я кликнул его, подголадывающего, как раз к Зинаиде - просто позвал поесть. Тетелин тогда только-только появился в общаге, одинокий, неработающий и плюс изгнанный за какую-то глупость из техникума. (Преподавал. Что он там мог преподавать, разве что фирменную жалкость!) Ну да, да, жалкий, ничтожный, и глаза как у кролика. Но он, появившийся на наших этажах, не был тогда противным. И его дурацкая мечта - твидовые брюки (они каждое утро висели на продажу в растворе палатки) - не казалась тогда дурацкой. - У меня никогда не было таких брюк, - сказал. (Мы шли мимо. Брюки покачивал ветер.) - Ну и что? Он призадумался. Он, оказывается, мог глянуть со стороны. - У меня не было таких брюк. А у вас никогда не было изданной книги. Я засмеялся: смотри-ка, и куснуть можешь! молодец! 38 Первое время я его сколько-то пас, подкармливал и приводил с собой, как гостя, к людям в застолье - так сказать, ввел. А когда замаячила на восьмом этаже очередная квартира под присмотр, предложил его в сторожа. Так у Тетелина появились первые денежки и род занятий, не якорь, но уже якорек. Вместо благодарности (люди все-таки странны!) Тетелин стал шустрить: у меня же за спиной он пытался перехватить сторожимые мною квартиры. А для этого пришлось, разумеется, наговаривать шепотком на меня лишнее - так началось. К концу года господин Тетелин окончательно эволюционировал в мелочного сторожа-крохобора, это бы ладно, мало ли где шелухи, но плюс ко всему - оформился в мое эхо. Он наговаривал на меня моими словами и с моей же, уже уцененной,БВГДЕЖЗИЙКЛМНО-РСТУФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ ЁЂЃЄЅІЇЈЉЊЋЪ­ъЏАБВЁДЕЖЗИЙКЛМНОПЮАБЦДЕФ""ИЙКЛМНО--"СТУЖ"ЬЫЗШЭЩеяабвгдежзийклмнопрстуфхцчшщъыьэюэяяя интонацией - и даже не понимал, что он меня передразнивает! Подражал в голосе и в походке. И руки в карманы, сука, держал, как я. Я уже не мог его видеть шагающим в коридоре. (И не желал больше думать о нем, как о новейшем Акакии Акакиевиче.) Как тип Акакий для нас лишь предтип и классики в ХIХ рановато поставили на человечке точку, не угадав динамики его подражательного развития - не увидев (за петербургским туманом) столь скороспелый тщеславный изгибец. Мелкость желаний обернулась на историческом выходе мелкостью души. Недосмотрели маленького. Когда маленький человек Тетелин отправился на небеса, вцепившись руками в свои плохо укороченные брюки, я, конечно, пожалел его. Как не пожалеть, кого сам опекал. Но лишь на миг. Помню порыв ветра (вдруг, со стороны высоких домов) - с ним, с ветром, и налетела жалость к Тетелину, жалость уже поздняя и почему так остро?.. Не сороковой ли день? - вот так странно подумалось мне. Подумалось спешно, как думается спохватившемуся пассажиру, хотя отправляющимся пассажиром как раз была (если была) его маленькая, увы, душа. То есть ей (его душе) уже прикрикнули с неба в положенный час. Мол, срок и время, пора! - От винта-ааа !.. На взле-оот ! - И, повинуясь, жалкая и маленькая, она тотчас взлетела, случайно или, кто знает, не случайно колыхнув на меня плотный воздух. Может, совестилась теперь на прощанье. Повиниться хотела? Реакция (моя) была мгновенной и, кажется, не самой гуманной: еще и не сосчитав последние дни, вслед и вдогонку ей (ему) я крикнул - я как бы присвистнул: давай, давай! Мол, теперь уж чего, не задерживайся. Когда я впервые привел Тетелина к Зинаиде, он был так голоден, что, поев, отключился: уснул сидя. Уронил голову на сытный стол. Спал. Правда, и еда в тот вечер была мощная. - Тс-с! - говорил я ей, Зинаиде. - Тс-с, не буди! Кавказский след Стоя в засаде (у выхода метро), Веня бросался к идущим людям: "Который час?..С - потом у другого: "Который час?С - он отрывисто спрашивал и настойчиво, вызывающе. Словно бы требуя, чтобы люди дали ему во времени отчет. Таксисты его поколачивали. Зубы как раз и выбиты сытыми шоферами, к которым он приставал на стоянках с разговорами. (О Времени как таковом.) Я привел Веню, молчит, рта не открывает. - Ндаа-а, - сказал лечащий врач, тут же углядев на лице моего брата появившийся шрам. Привстав, врач протянул руку и быстрым умелым движением оттянул Вене верхнюю губу - посмотреть, осталась ли половина зубов (половина осталась, но не больше). В том году Вене особенно доставалось. Весь январь и февраль (замечательная морозная зима) Веня пытался работать в какой-то конторе, но с весной он уже опять таился в засадах у метро, возле троллейбуса, на стоянке такси. Но и сейчас в больнице Венедикт Петрович, стоит забыться, часто-часто облизывает губы. "Язык, ВеняС, - подсказываю я, и брат прячет язык во рту. Мы медленно идем их коридором. "Зубы натираютС, - объясняет он, немножко хитря и как бы перекладывая вину на свои искусственные челюсти; дешевые; они у него давно. Когда читаешь о психушках (или смотришь фильм), не покидает ощущение, что даже из простенького познавательного любопытства автор там не бывал. Ни разу. Все с чужих слов. Потому что есть примета, коридор отделения. (Хотя бы двадцать-тридцать шагов надо же по нему пройти.) А когда коридора нет, из кинухи в кинуху кочует некая абстрактная "палата номер шестьС, где психи - это дебилы, рассуждающие, как профессора философии в легком подпитии. Чехов и был последним из русских авторов, кто видел стационарную психушку самолично. Остальные только повторяли, обслюнявив его честное знание, превратив уже и самого Чехова в сладенький леденец, который передают изо рта в рот. Их выдает мятный запах. Коридор отделения зачастую вовсе без окон, вот примета! С дневным электрическим светом. И еще: в коридоре (вдоль коридора) вдруг выставлена на проходе кровать, иногда две. Всегда есть больной, который почему-то никак в палаты не вписывается. Понятно, что временно, что мест не хватило, бывает. Но так или иначе на самом виду (на коридорной койке) лежит зарубашеченный - в притушенной белой горячке. Он несильно мечется, негромко покрикивает. Почти всегда это старичок с водянистыми глазами, в маразме, отчасти в говнеце (не видать, но попахивает). А взрослый сын, мужчина с бородкой клинышком, неумело старичка переодевает: что-то из-под отца вытаскивает, что-то прячет. Пытается надеть чистое: нервничает, просовывая в проем рубахи отцовские руки (стариковские руки в родинках). Нянек нехватка. Другой мужичок из пришедших навестить, вроде меня, из родственников - наскоро моет коридорные полы. Он размашисто возит шваброй с намотанной тряпкой, туда-сюда по линолеуму. Негромко напевает себе под нос (вероятно, по ассоциации с боцманской палубой) "наверх вы, товарищи, все по местамС. Напевает и драит, драит... Веня рассказал им, конечно, что родных у него никого - только брат-писатель, а родственники для врача-психиатра всегда были и есть как дополнительное зеркало обзора. Возможно, еще и поэтому Иван Емельянович как-никак вступает со мной в беседы, жаль, краткие. Но даже и краткий писательский разговор с пользой тем самым для моего брата Вени. (Так я думаю. Так думают все родственники. У каждого какой-то свой шанс.) Во всяком случае, я готовлюсь к визиту. Я тщательно бреюсь. Я меняю рубашку, чтоб уголки из-под свитера торчали свеженькие. Меж волком и собакой освещение не слишком выдает мои ботинки и помятость брюк. Заодно и мое воображение в этот собачий час, как всегда, в тонусе, то бишь, на боевом взводе и к высокому общению двух интеллектуалов вполне готово. (А вдруг и начнется наше с психиатром общение? Вдруг сегодня?) - Выглядит Веня неплохо, - говорю; и заглядываю врачу в глаза. Сидя за столом, Иван Емельянович кажется громадным. Нависает головой и телом: 39 - Да-а. Венедикт Петрович сейчас получше. Посвежее. Время - в нашу пользу... Есть, есть, оказывается, у громадного Ивана маленькая надежда (хотя возможно, что и он, как все врачи, всего лишь утешает, дурачит родственника). Надежда в том, что с возрастом Веня может получшать - старея. У мужчины свой срок, семенники иссякнут, груз долой, а душе полегче. Разумеется, речь не об исцелении. Речь лишь о том, что в свои редкие сознательные минуты Веня перестанет мучиться слабоумием как несчастьем. - Когда? На подходе к шестидесяти? - спрашиваю я осторожно. - Возможно, - отвечает он. Краткостью врач для нас убедителен, а какой-никакой надеждой - симпатичен. Мы и должны симпатизировать тем, кто лечит наших родных. Упреждение чувства - мы нуждаемся в этом. Кто-то из приходящих родственников, слово за слово, мне шепнул: мол, Иван с тихими-то хорош, а вот с буйными жесток. Сказал шепотком и, опасливый, оглянулся еще по сторонам - чтоб по-тихому. А я только пожал плечами: нормально, что же, мол, тут удивительного? Я спросил: "Или вы хотели, чтоб было наоборот?С - Родственник так и отпрянул от меня, ему послышалось в моих словах что-то большее, чем поддержка и защита профессионализма врача. (Угроза, что ли, сообщить? - чудак!) Он заговорил, завилял, потом неумело скривил лицо и поспешно ушел. Иван Емельянович медленно подытоживает: - Н-даа. Время меняет нас, потому-то и говорят, что время - лучший доктор. Разговор иссяк, нам больше не о чем (если по делу). И - пауза, как привычная точка в наших ненаступивших отношениях, а жаль! Иван Емельянович спрашивает: - Вы сейчас в палату? - Да. (Я уже был у Вени. Но я пытаюсь продлить общение с врачом.) - Что ж. Мне тоже пора. Мы выходим из кабинета, движемся к палатам. И вот (ага!) Иван Емельянович вновь начинает со мной говорить - на ходу: -...Отправляли под уколы - система в те годы работала, как большая автоматическая линия. Без разбору. Системе все равно, тот или этот. А необычность Венедикта Петровича, его оригинальность были видны сразу... Мне не терпелось поправить врача: ведь он называл оригинальностью талант Вени, ум Вени, высоту его души, язвительно-насмешливую речь, - хотелось поправить, но... но Иван сочтет мои слова повышенной любовью к брату, а таких родственников врачи все-таки стараются избегать (с такими опасно откровенничать). Так что я согласен и говорю: - Понимаю. Уже досаждал голод. Не обедал, ни крошки во рту. - Система, сработав, даже не отличит - кто жертва, а кто нет. - Понимаю... В распахнутые двери палат вижу тихих безумцев, что сидят на кроватях, склонив голову, и смотрят в никуда. В их руках, в застывших восковых ладонях апельсин или яблоко (принесенные в час посещений). Сухарик. Рыжий сухарик, подпаленный сбоку... Слюна наполняет рот и водопадом обрушивается в мой желудок, который на время принимает слюну за пищу и стихает. (Через минуту самообман разрушен - желудок вновь воет оскорбленный.) Но я продолжаю шагать с врачом рядом - я в некоторой эйфории, мы ведь беседуем! И, разумеется, все время, нон-стоп, поддакиваю Ивану: - Да, да. Понимаю... Слежу за вашим сравнением. Больные в состоянии ремиссии замирают - их мысли застывают. Их мысли торчат, как отдельные горные вершины. - Как цепь вершин. - Понимаю: психика похожа на горную гряду... Вдруг прихожу в себя - я один. Один, спокойный, стою в коридоре... ага, Ивана Емельяновича, шел со мной, отвлекла длинноногая медсестра. Она ему что-то сообщает. Сует бумагу. Иван читает. (Он занят.) А я? - Оказывается, я пришел - стою возле палаты, где брат Веня. Я лишь заглянул: все восемь больных на кроватях, на своих местах, как застывшие (Венедикт Петрович тоже). Но если приострить взгляд, можно приметить, как каждый из них тихо-тихо опускает на миллиметр-два свой подбородок - опускает и снова приподымает его. Микрокивок. Много раз подряд. Как бы мир ни был несправедлив и скотски озлоблен, все восемь сидят и кивают, подтверждая обретенное с миром согласие: да... да... да... Возвращаясь, я шел не глядя - ошибся коридором. Шаг за шагом я перешел (я это после понял) в отделение буйных, всего десяток или два лишних шагов - и уже там. Прежде всего мои ноздри учуяли непривычный запашок стен (недавно окрашены?). Уяснив, что запах нов, я насторожился. Остановился. Слышу - шаги. И тут же - знакомый белый халат Ивана Емельяновича: главврач своим грузным деловым шагом шел тоже туда, к буйным, вперед и влево. Меня (в теневом пятне коридора) Иван не видел, но он-то (для меня) был на свету. Я увидел, что у него сделалось другое лицо: как из жесткой выгнутой жести. Не из-за кого-то (не в отношении конкретно кого-то) прочертились эти тяжелые складки, вывернулись губы, а лицо собралось в кулак: человек перешел на другую работу, только и всего. Он был теперь в другом отделении - с другими людьми. Перешел, переступил на полу коридора незримую черту, за которой тихие сменяются буйными; меня предупреждали. Я сделал шаг навстречу, выходя из затененного места. - Неприятное известие? - спросил его я. (Подумав, что что-то случилось.) - Нет. Я смотрел на него - он на меня. (То есть ничего не случилось. Ничто не произошло.) Иван Емельянович не понимал, о чем я. Увидев меня рядом, врач-психиатр оставался с тем же суровым лицом, он ничуть лицом не притворялся - он просто не замечал в себе перемену. Он этого не знал. Он не знал про свои жесткие, фельдфебельские складки, про отяжелевшие скулы и подбородок полковника. Подкова волчьего рта... Я был удивлен, но, конечно, не потрясен - лица меняются! Да ведь и как иначе с больными, кто не сегодня-завтра бросится на лечащего врача с открытой консервной банкой? Консервы запрещены, но ведь родичи непременно пожалеют. (На празднички. Положат украдкой в валенки, морозные какие дни, я ему валенки принес!) Так я думал в те минуты. Я даже рассудил этак пространно - мол, нет тут удивительного для лица нынешнего человека, хочешь не хочешь вобравшего в себя весь наш век. Как норма. Как правило. То есть уже как свычное правило, лицо, личико наше в один миг меняется от гуманного к свирепому. И хорошо, что на виду и заметно. (Куда сложнее, если лицо не уличить. Если лицо не дастся на анализ.) В этом как раз смысле Иван Емельянович понятнее всех нас и потому честнее - всем колеблющимся в пример: его разделительная черта реальна, она меж двух отделений. Куда как просто. Шагнул в коридоре через некую половицу, и мир уже надвое: мироздание пополам. И тотчас сами собой, без чистилищных проблем, определились буйные (ближе к кабинету, чтобы слышать их крики) - отделились от тихих и блаженных (агнцы). 40 В былые века (рассуждал я) человек черту тоже пересекал, но по необходимости и мучительно: совершался тем самым сверхпрыжок в неведомое, от добра - к злу. От разделительной этой черты затанцевали все их мысли, идеи, законы и новшества. Танцы "от печкиС. От высокой мысли - к правильным правилам. А уж затем эти скошенные бытом (человеческие) правила были объяснены слабым умам как переход за знак устрашающего неравенства - за черту и обратно. Работа для великих, но и великие робели. Они объясняли плюсы и минусы, меняли их знаковый вид, даже и совсем отрицали знаки, но при этом втайне или открыто - робели, не меняя саму разделительную черту ни на волос. В том и разница. Дорожка стала торной. Нам, нынешним, их потуги, а то и мучения, умозрительны. Мы понимаем эти мучения, но мы не мучимся. Наш человек с чертой на "тыС. Ему не надо прыжков. Он ходит через черту и назад запросто - как в гости. Как на службу, а потом домой. Туда-сюда. Вполне человеческая, вполне закономерная наша переменчивость - такая же, скажем, в песочных часах, нет-нет и надо перевернуть. Переворачиваем, если угодно, и мы себя сами. От рухнувшего, от просыпавшегося песком зла - к песочку, к струящемуся, к насыпающемуся мелкой горкой добру. Туда-сюда... - Заблудился я в ваших коридорах. Извините, - говорю я, как только Иван Емельянович со мной поравнялся. - Да-да. Выход там, - показывает врач. Чтобы не быть ошибке, Иван Емельянович даже идет проводить меня до угла; вежливость. Шагов двадцать. Тем самым возвращаясь вновь в отделение тихих, мы пересекли черту в обратном направлении - и я вижу, лицо врача мягчеет. Взгляд добр. Подкова рта еще не выгнулась в улыбку, но уже распрямилась в линию, потеряв скорбь. Мой голод ожил возле наших палаток. В булочной хлеб дешевле, но туда надо сделать стометровый крюк, а я устал, день на ногах. - Эй, покупай!.. Почему не покупаешь? Это не мне - голоса возле соседней палатки, где фрукты и овощи: бойко торгуют, весело! Когда товар хорош, продавцы возбуждены, радостны - истинные восточники, они и сами стараются быть в тон и в цвет с красивым прилавком. Молодцы!.. Но словно бы напряженность (я вдруг чувствую) висит в воздухе. - Почему не покупаешь?.. Возле лотка с овощами замер нерешительный общажник, это Гурьев. (Инженер . В прямом, а также в переносном смысле.) Стоит, хлопает глазами. Кавказец-продавец с размаху воткнул перед ним нож в деревянный стол. Звук резкий. (Может, кого из кавказцев все-таки побили?) Напряженность материализовалась: вбитый с маху нож засел в дереве стола - подрагивает и бьется. Дребезжит. Продавец (его голос) заметно агрессивен: -...Ты правда инженер? А что ж так испугался? Ножа испугался?.. Да я его просто воткнул, чтоб посмотреть. Подмигивает своим, кавказцам: - Я подумал, не забыл ли я его дома. Смех. - Я не испугался, - неловко (и отчасти растерянно) объясняется Гурьев, на людях безлик и сер. Из 473-й. С вынутой из кармана авоськой (по пути с работы, жена велела!). Воткнутый нож дребезжит. Наш инженеришка хочет показать, что он в порядке, но тем зримей, тем заметней его растерянность. - Испугался, испугался, дорогой!.. Бледный, смотри какой. Лоб совсем бледный стал - белый! Трое кавказцев (стоят у лотка) забавляются его испугом. Но смеются они тоже с некоторой напряженностью. На них словно давит некий известный им факт. (Кого-то побили?..) - Да погоди, не спеши! посмотри, дорогой, какие баклажаны! Ты никогда в жизни таких не видел! - Цена... Цена не подходит, - мнется, хочет уйти. И в то же время Гурьев уйти не в силах. (Я почувствовал себя на его месте.) - А я сбавлю цену. Сбавлю. Не торопись!.. Нельзя так пугаться ножа, я его просто вынул, хотел посмотреть. Все трое опять засмеялись. И (типично!) стоявшие там и тут покупатели, в основном наши общажники, тоже в подхват развеселились. Женщины и мужчины, пестрый люд, смеются - забавно, забавная шутка! Разве, мол, мы не знаем, что шутка!.. А он стоял, улыбался. Да, да, этот клятый инженеришка, мое прошлое, моя боль, полупридуманный страдальческий тип, который во мне столько лет молча отыгрывался, - теперь он им всем улыбался. Ему нет перемен. Вечный. С длящейся мукой на лице. Не столько, отметим, мукой страха, сколько мукой неожиданности с ним (и с нами всеми) происходящего. С мукой неготовности (мукой неспособности себя ни скрыть, ни открыть), он - улыбался. То есть хотел и старался улыбаться. Уж это его старание! Эта улыбка... (Я - лет тридцать назад.) Сколько ж тебе лет, Апулей, ау, Вероника, сколько же прошел твой осел! Кто знает, может, ради той давней боли человек и начинает сочинять повести. Из той боли. Что в свою очередь, оттеснив и переоформив, но так и не сняв боль, приводит к тому, чем и кем человек стал. Переменчивые в житейских кармах, мы еще переменчивее в наших перевоплощениях... Кавказцы смеялись, нож все еще дребезжал, уже тише, мельче. И Гурьев, под звук, под мелкое дребезжание, все мялся на ватных, на застоявшихся ногах. Хотя бы без этой жалковатой, не дающейся ему улыбки - не мог я ее видеть, а ведь видел, смотрел. И (тонкость!) я не уверен, что на моих губах в ту минуту не плавало точное подобие его улыбки, остаточная интеллигентская мимикрия под всех. Сколок улыбки той давней поры. - Я пойду. Не... не подходит цена, - говорит наконец инженер Гурьев и уходит. И еще машет зачем-то всем нам, смеющимся зевакам (всему человечеству), машет рукой - мол, так надо. Мол, он что-то вспомнил. Улыбка, и этот как бы с оправданием (и, конечно, тем меньше оправдывающий) невнятный взмах рукой российского интеллигента, кто его не знает. Уходит. Ушел. Вернувшись в общагу, сую в карман нож. Почти машинально, то есть не обдумывая и даже не пытаясь соразмерить степень набежавшей тревоги. (Тот, воткнутый в стол нож, дребезжащий, еще дергался в моих глазах.) У Конобеевых на кухне замечательный набор ножей - покрутив в руках тот и этот (машинально перебирал их), выбрал все-таки свой. Тот, которым чистил картошку и к которому привычна рука. На всякий случай. (Агэшник достаточно автономен, чтобы не уповать на милицию.) Конечно, нож ни к чему. Но если меня станут стращать, я тоже постращаю. Он вынет - я выну; и тихо разойдемся с миром (и еще, пожалуй, с уважением друг к другу). Нож заедает, открывается нажатием кнопки; с грубоватым щелчком. В давних кочевьях я где-то его позаимствовал, чтобы удовлетворять свою почти чувственную любовь к арбузам. Люблю их по осени есть прямо на улице, покупаю, сажусь, где придется, стелю под арбуз газету и неспешно съедаю его целиком, долго-долго поплевывая косточками: философ... А-а, вот о чем в ту минуту подумал: нож, мол, взял в карман не для себя - для своего "яС. Подумал, что когда-то и мое "яС было унижаемо. В сером инженерском пиджачке. 41 Та униженность давно изжилась, но и ослабев, она продолжала давить на расстоянии: как закон тяготения. Я даже силился в себе воссоздать (на вмятинах моей многажды линявшей психики) болезненно-обидные сценки из прошлого. Сценки и случаи, уже о-том забытые - стершиеся настолько, что не помнились. Но ведь были. За плавленым сырком, за дешевой колбаской, еды в доме никакой... и, конечно, опять мимо их палаток. (КИОСК, написано на одной из них крупно.) Еще не сумерки. К прилавкам я подошел с вдруг возникшим желанием дать им (продавцам) определиться в агрессивном ко мне чувстве. Вот и овощной лоток. Вот он. Очень могло быть, что мне захотелось их (и себя?) слегка спровоцировать. Как бы на пробу. Но нет: полуседой мужик за пятьдесят их мало интересовал. Они не задирались. Не покупаешь - посмотри товар! Посмотри, полюбуйся - они, мол, не против... Пожалуй, они даже отыграли задним числом прошлый инцидент, посмеявшись, но теперь не над общажником, не надо мной, а над одним из своих, кто за прилавком. Смеялись над молодым кавказцем, мол, не умеет считать до миллиона и потому считает до тысячи, зато долларами!.. Вполне могло быть, что отыграли. Восто