Оцените этот текст:



     Проходя между часом дня и тремя по Мэдисон-авеню, там где ее пересекает
55-я улица, не поленитесь, задерните голову  и взгляните вверх -- на немытые
окна  черного  здания  отеля "Винслоу". Там,  на последнем,  16-ом этаже, на
среднем, одном из трех балконов гостиницы сижу полуголый я. Обычно я ем щи и
одновременно  меня  обжигает  солнце, до которого  я  большой  охотник. Щи с
кислой капустой  моя  обычная пища, я ем их кастрюлю за кастрюлей, изо дня в
день, и кроме щей почти ничего не ем. Ложка, которой я ем щи -- деревянная и
привезена из России. Она разукрашена золотыми, алыми и черными цветами.
     Окружающие  оффисы своими  дымчатыми стеклами-стенами  -- тысячью  глаз
клерков, секретарш и менеджеров глазеют на меня. Почти, а иногда вовсе голый
человек,  едящий щи из кастрюли. Они, впрочем, не знают,  что это щи. Видят,
что раз  в два дня человек готовит тут же на балконе в огромной кастрюле, на
электрической плитке что-то варварское, испускающее дым. Когда-то я жрал еще
курицу, но  потом жрать курицу перестал. Преимущества щей такие, их пять: 1.
Стоят очень дешево,  два-три доллара обходится  кастрюля, а кастрюли хватает
на два дня! 2. Не скисают вне холодильника даже в большую жару. 3. Готовятся
быстро -- всего полтора  часа. 4.  Можно и нужно  жрать их холодными. 5. Нет
лучше пищи для лета, потому как кислые.
     Я, задыхаясь, жру голый на балконе. Я не стесняюсь этих неизвестных мне
людей в оффисах и их глаз. Иногда я еще вешаю на гвоздь, вбитый в раму окна,
маленький зеленый батарейный транзистор, подаренный мне Алешкой Славковым --
поэтом,  собирающимся  стать  иезуитом.  Увеселяю   принятие  пищи  музыкой.
Предпочитаю  испанскую станцию. Я  не стеснительный. Я часто вожусь  с голой
жопой  и бледным на фоне всего остального тела  членом  в  своей  неглубокой
комнатке, и  мне плевать,  видят они меня или не видят, клерки, секретарши и
менеджеры.  Скорее я  хотел  бы,  чтобы видели.  Они,  наверное, ко мне  уже
привыкли  и,  может  быть, скучают в  те дни, когда  я  не выползаю на  свой
балкон. Я думаю, они называют меня -- "этот крейзи напротив".
     Комнатка моя имеет 4 шага в  длину  и 3 в ширину.  На стенах, прикрывая
пятна, оставшиеся от прежних жильцов, висят: большой портрет Мао Цзэ Дуна --
предмет  ужаса  для  всех людей, которые  заходят ко  мне;  портрет Патриции
Херст; моя  собственная  фотография на  фоне икон и кирпичной  стены,  а я с
толстым томом --  может быть словарь или библия  --  в руках, и в пиджаке из
114 кусочков, который сшил сам -- Лимонов, монстр из прошлого; портрет Андре
Бретона, основателя  сюрреалистической  школы, который я  вожу с  собой  уже
много лет,  и которого Андре Бретона  обычно никто  их приходящих ко мне  не
знает; призыв защищать гражданские права педерастов; еще какие-то призывы, в
том  числе  плакат, призывающий  голосовать за  Рабочей  партии  кандидатов;
картины  моего  друга  художника  Хачатуряна;  множество мелких  бумажек.  В
изголовье кровати  у меня  плакат -- "За Вашу и Нашу свободу", оставшийся от
демонстрации  у здания "Нью Йорк  Таймз".  Дополняют декоративное  убранство
стен две полки с книгами. В основном -- поэзия.
     Я думаю, вам  уже ясно, что я  за тип,  хотя я и забыл представиться. Я
начал  трепаться, но не объявил  вам,  кто я  такой,  я забыл,  заговорился,
обрадовался возможности, наконец,  обрушить на  вас  свой голос, а  кому  он
принадлежит -- не объявил. Простите, виноват, сейчас все исправим.
     Я получаю Вэлфер. Я живу на вашем иждивении,  вы платите налоги, а я ни
хуя не делаю, хожу  два раза в месяц в просторный и чистый  оффис на Бродвее
1515, и  получаю свои чеки. Я считаю, что я подонок, отброс общества, нет во
мне стыда  и совести, потому она  меня и  не мучит,  и  работу  я искать  не
собираюсь,  я хочу получать  ваши деньги до конца  дней своих. И зовут  меня
Эдичка. И  считайте, что вы  еще дешево отделались, господа.  Рано  утром вы
вылезаете из своих теплых  постелей  и, кто в  автомобилях, кто  в сабвее  и
автобусе спешите  на службу. Я службу  ненавижу, -- жру свои щи, пью, иногда
напиваюсь  до  беспамятства,  ищу  приключений   в  темных  кварталах,  имею
блестящий и дорогой белый костюм, утонченную нервную систему,  я  вздрагиваю
от вашего утробного хохота в кинотеатрах, и морщу нос.
     Я вам  не  нравлюсь?  Вы не хотите  платить? Это  еще очень мало -- 278
долларов в месяц. Не хотите платить. А на хуя Вы меня вызвали, выманили сюда
из  России,  вместе  с  толпой   евреев?  Предъявляйте  претензии   к  вашей
пропаганде, она  у вас  слишком сильная.  Это  она, а не  я  опустошает ваши
карманы.
     Кто я  там был?  Какая разница,  что от  этого меняется. Я  как  всегда
ненавижу прошлое во имя настоящего. Ну я был поэт,  поэт  я был, раз уж  вам
хочется  знать  кто,  неофициальный  поэт был, подпольный, было да сплыло, а
теперь я один из ваших, я подонок, я тот кого вы кормите щами, кого вы поите
дешевым и дрянным калифорнийским вином  --  3.59 галлоновая бутыль, а я  все
равно вас презираю. Не всех, но многих. За то, что живете вы скушно, продали
себя в рабство службе,  за ваши  вульгарные  клетчатые штаны, за то,  что вы
делаете деньги и никогда не видели света. Дерьмо!
     Я немного разошелся, чуть вышел из себя, простите. Но объективность мне
не свойственна, к тому же  сегодня хуевая погода, моросит мелкий дождь, серо
и скушно в Нью-Йорке  -- пустые уикэндные дни, мне некуда идти,  может  быть
поэтому я  и соскочил со своего  обычного  настроения  и стал вас уж слишком
обзывать. Извиняюсь. Живите пока, и молите Бога, чтобы я как можно дольше не
овладел правильным английским языком.
     Отель  "Винслоу" -- это мрачное,  черное  16-этажное здание,  наверное,
самое черное  на Мэдисон-авеню. Надпись сверху вниз  по всему  фасаду гласит
"ВИНСЛ У" -- выпала  буква "О". Когда? Может быть, 50 лет назад. Я поселился
в  отеле  случайно,  в  марте, после  моей трагедии,  меня оставила моя жена
Елена. Измученный шатаниями по Нью-Йорку, со стоптанными и разбитыми в кровь
ногами,  ночуя каждый раз  на  новом месте, порой  на улице, я был, наконец,
подобран бывшим диссидентом  и бывшим  конюхом московского ипподрома,  самым
первым стипендиатом Вэлфэровской премии (он гордится,  что первым из русских
освоил  Вэлфэр)  --   толстым,  неопрятным  и  сопящим   Алешкой  Шнеерзоном
"Спасителем"  отведен  в Вэлфэр-центр  на 31  улице  за  руку и в один  день
экстренно  получил  пособие,  которое хотя и  опустило  меня  на дно  жизни,
сделало бесправным и презираемым, но  я  ебал  ваши права, зато мне не нужно
добывать себе  на  хлеб и комнатенку, и я могу спокойно  писать  свои стихи,
которые ни здесь, в вашей Америке, ни там в СССР на хуй не нужны.
     Так как же все-таки я попал в "Винслоу"?
     Друг Шнеерзона --  Эдик Брутт жил в "Винслоу", там же,  через три двери
от него стал жить  и я. 16-ый  этаж  весь состоит  из клеток, как  впрочем и
многие другие  этажи. Когда я, знакомясь, называю место где я живу,  на меня
смотрят с уважением. Мало кто знает, что в таком месте еще сохранился старый
грязный отелишко,  населенный  бедными  стариками  и старушками и  одинокими
евреями из России, где едва ли в половине номеров есть душ и туалет.
     Несчастье и неудача незримо витают над нашим отелем. За то время, как я
живу в  отеле,  две пожилые  женщины  выбросились из  окна,  одна  из них --
француженка, как  мне говорили, с еще  сохранявшим следы красоты лицом,  все
безутешно расхаживала по коридору -- она  выбросилась  со своего 14-го этажа
во  двор, в  колодец. Кроме этих двух  жертв,  совсем  недавно  Бог  прибрал
хозяйку, вернее, мать хозяина, огромного слоноподобного еврея в тюбетейке, с
ним  я познакомился как-то на парти  у моей американской подруги Розан. Мать
хозяина, как все старые женщины, любила распоряжаться в отеле,  хотя хозяину
нашего грязненького заведения принадлежат еще 45 домов  в  Нью-Йорке. Почему
ей доставляло удовольствие торчать тут целый день и указывать рабочим отеля,
что им делать, не знаю. Может быть, она была садисткой. Недавно она исчезла.
Ее нашли только  под вечер, в  шахте лифта,  измятый и  изуродованный  труп.
Дьявол живет рядом с  нами. Насмотревшись  фильмов про экзорсистов я начинаю
думать, что это дьявол. Из моего окна виден  отель "Сан-Реджис Шератон". Я с
завистью думаю об этом  отеле. И безосновательно  мечтаю  переселиться туда,
если разбогатею.
     К нам, людям из России, в отеле относятся так, как некогда относились к
черным до отмены рабства. Белье нам меняют куда реже, чем американцам, ковер
на  нашем  этаже не чистили ни разу  за все  время,  пока я здесь  живу,  он
ужасающе грязный  и  пыльный, иногда  старый  графоман  американец из номера
напротив, тот что все  стучит на  машинке, выходит в трусах, берет метлу и в
качестве зарядки бодро выметает  ковер. Я все хочу ему сказать, чтобы  он не
делал этого, так  как он  только подымает  в  воздух пыль, а ковер все равно
остается  грязным, но  мне жаль  лишать  его физического  упражнения. Иногда
когда  я  напиваюсь,  он,  американец  этот,  кажется  мне  агентом  ЭфБиАй,
приставленным, чтобы следить за мной.
     Простыни и  полотенца нам дают самые  старые,  свой туалет  я  мою сам.
Короче -- мы люди последнего сорта.
     Персонал отеля  считает  нас, я думаю, никчемными лодырями, приехавшими
объедать  Америку  -- страну  честных тружеников, остриженных под полу-бокс.
Это  мне  знакомо. В  СССР тоже все пиздели о  тунеядцах,  о том  что  нужно
приносить пользу обществу. В России пиздели те,  кто  меньше всех работал. Я
писатель уже десять лет. Я не виноват, что обоим  государствам  мой труд  не
нужен. Я делаю мою работу -- где мои деньги? Оба государства пиздят, что они
устроены справедливо, но где мои деньги?
     Менеджер  отеля  -- темная  дама в очках, с польско-русской фамилией --
миссис Рогофф,  которая когда-то приняла меня  в отель,  по  протекции Эдика
Брутта,  терпеть меня не может.  На хуя была нужна протекция,  когда в отеле
полно  пустых   номеров,  кто  станет  жить  в  таких  клетках,  неизвестно.
Придраться миссис ко мне трудно, но  ей очень  хочется.  Иногда она  находит
случай. Так, если первые  месяцы я платил за свой номер два раза в месяц, то
через некоторое время она вдруг потребовала, чтобы я платил за месяц вперед.
Формально она была права, но мне было куда удобнее платить два раза в месяц,
в те дни, когда я получаю свой Вэлфэр. Я ей сказал об этом. А покупать белые
костюмы и пить шампанское ты можешь,  у тебя на это есть деньги? --  сказала
она.
     Я  все думал, какое  шампанское,  что за шампанское  она имеет в  виду.
Иногда я пил калифорнийское шампанское, чаще всего  я делал  это совместно с
Кириллом, моим приятелем --  молодым парнем  из  Ленинграда,  но  откуда она
могла это знать? Мы обычно пили  шампанское  в Централ-парке.  Только спустя
некоторое время я вспомнил, что собираясь на день  рождения к своему старому
приятелю художнику  Хачатуряну, это  тот,  чьи картины  висят у меня  в моей
клетке, -- я купил, действительно, бутылку Советского  шампанского за десять
долларов  и  положил  ее в холодильник,  чтобы  вечером отправиться с ней на
торжество.  Миссис  Рогофф,  очевидно,  лично  каждый   день  проверяла  мой
холодильник,   или  это  делала   по   ее  поручению  горничная,   убирающая
(неубирающая) мой номер.  "Вы получаете  Вэлфэр,  --  сказала  тогда  миссис
Рогофф. -- Бедная Америка!" -- воскликнула она патетически. "Это я бедный, а
не Америка", -- ответил я ей тогда.
     Причины ее неприязни ко мне  позже  выяснились окончательно. Когда  она
брала меня  в отель, она думала, что я еврей. Потом, вдоволь наглядевшись на
мой  синий,  с  облупленной  эмалью  крестик,  мое единственное достояние  и
украшение, она поняла, что я не еврей. Некто  Марат Багров, бывший  работник
московского телевидения,  тогда еще  живший  в  "Винслоу",  сказал  мне, что
миссис Рогофф жаловалась ему  на Эдика Брутта,  обманувшего  ее и приведшего
русского.  Так,  господа,   я  на  собственной  шкуре  испытал,   что  такое
дискриминация. Я шучу -- евреи живут в нашем отеле не лучше, чем я. Я думаю,
куда  больше того, что  я  не еврей, миссис Рогофф не  нравится то, что я не
выгляжу несчастным. От  меня требовалось одно -- выглядеть несчастным, знать
свое  место,  а не расхаживать то в  одном,  то в другом  костюме  на глазах
изумленных зрителей. Я думаю, что она с большим удовольствием смотрела бы на
меня, если  бы я  был грязным, сгорбленным и старым. Это  успокаивает. А  то
вэлфэрист  в кружевных рубашках и белых  жилетах.  Летом я,  впрочем,  носил
белые брюки, деревянные босоножки на платформе и маленькую обтягивающую меня
рубашку  --  минимум  на  себе  имел.  Миссис  Рогофф  и   это   раздражало.
Встретившись как-то со мной в лифте, она сказала мне, с подозрением глядя на
мои босоножки и загорелые босые ноги:
     -- Ю лайк хиппи. Рашен хиппи, -- добавила она без улыбки.
     -- Нет, сказал я.
     -- Да, да, -- убежденно сказала она.
     Остальной персонал отеля относится ко  мне так-сяк. Хорошие отношения у
меня только с  японцем, или,  может, он китаец, я не очень разбираюсь, но он
всегда мне улыбается. Еще я здороваюсь с индийцем в тюрбане, он тоже приятен
для моих глаз. Все остальные в разной степени провинились передо мной, и я с
ними разговариваю, только если плачу  деньги, или прошу дать мне письмо либо
телефонный мэсидж.
     Так  я  живу. Дни катятся за днями, напротив отеля на Мэдисон уже почти
совсем разрушили целый блок  домов, и будут строить американский  небоскреб.
Кое-кто  из  евреев, и  полуевреев, и выдающих себя за евреев, уже съехал из
отеля,  на  их место поселились  другие. Держатся  они  как  черные  в своем
Гарлеме, коммуной, по  вечерам вываливаются на  улицу и сидят возле  отеля в
оконных  нишах,  кое-кто  потягивает  из  пакетиков напитки, разговаривают о
жизни.  Если холодно, они собираются в  холле, занимая все скамейки и  тогда
стоит  в холле  шум и говор.  Администрация  отеля борется  с  коммунальными
привычками выходцев из СССР,  с их  пристрастием к цыганщине, но безуспешно.
Заставить их не  собираться и  не сидеть  перед отелем  невозможно. И  хотя,
очевидно, такое  деревенское  сидение отпугивает  от  отеля возможных жертв,
которые вдруг да и забредут сюда, теперь,  кажется, администрация махнула на
них рукой, -- что с ними сделаешь.
     Я не  очень-то имею с ними  отношения.  Я  никогда  не  останавливаюсь,
ограничиваясь  словами "Добрый вечер!" или  "Общий  привет!". Это не значит,
что я отношусь к ним плохо. Но  на своем веку, в моей бродячей жизни я видел
так  много  разнообразных русских и русско-еврейских  людей,  а  это на  мой
взгляд  одно и  то  же, что  они мне неинтересны.  Порой в евреях  "русское"
проступает куда более явно, чем в настоящих русских.
     Тут уместно будет  рассказать о Семене. Он был  седой еврейский парень,
которого я  и моя бывшая жена Елена  встретили в Вене. Семен этот  предложил
Елене  работу.  Она должна  была  трудиться по ночам в  принадлежащем Семену
ночном баре  "Тройка",  расположенном  рядом  с  собором  Святого Стефана  и
борделем,  подавать  богатым  полуночникам  алкоголь и  икру.  Зарплата была
обещана  столь   высокая,  что  я  сразу  подумал:  "Семену  нужна  была  не
барменша-Елена -- он метил выше -- он явно хотел выспаться с ней".  Впрочем,
я  не  обиделся, тогда я верил своей жене,  а она еще любила  меня,  и я был
совершенно спокоен.
     Я, конечно, не позволил Елене работать ночью, я вообще не хотел,  чтобы
она работала, но, познакомившись с Семеном, мы нашли, что он приятный парень
и несколько раз встречались  с ним в  его "Тройке",  а  потом  в  ресторане,
который он купил на паях с еще двумя дельцами.
     Семен был из Москвы, потом жил в Израиле, он  умел делать деньги, сумел
и  из  СССР вывезти  деньги, он процветал. И только в последний  наш вечер в
Вене, который  мы провели в  его ресторане, он  открылся  нам по-настоящему,
когда напился и, полупьяный, заговорил:
     -- У меня здесь  было  много женщин,  но ни одна не была мне интересна,
они холоднокровные,  они ужасны, я  их боюсь, все в них меня отталкивает.  Я
боюсь их, ей-Богу.
     Потом Семен заговорил  о русских  женщинах,  о Москве. Мне  тогда  было
странно слушать его. Впоследствии я наслушался ностальгических монологов и в
Италии и в  Америке,  но  произносящие  их были  неудачливые  эмигранты,  не
имеющие работы,  не знающие, куда ступить, и  с чего начать. Семен знал, его
дорогой  ресторан, в  котором  мы сидели,  --  был  тому свидетельством.  Он
подарил тогда  Елене розы,  их смешно  и  трогательно  разносила  женщина  в
платке, это была маленькая, уютная и сентиментальная Европа, а  не  огромная
металличеcкая Америка, там ходили женщины и разносили  розы. Мы пили  водку,
Семен заказал  оркестру  "Полюшко-поле", и  я увидел, что он плачет, и слезы
его капают  в бокал с водкой. "Мы  смеялись  над понятием Родина, --  сказал
Семен, -- и вот я сижу,  и играют  эту песню, и у меня болит душа, какой я к
черту еврей -- я русский".
     Потом  он в своем синем мощном  автомобиле вез нас над Веной,  где были
какие-то увеселительные заведения,  мы выходили и смотрели сверху  на город.
Он очень быстро ездил и много пил. Уже в Америке я узнал, что он разбился на
машине. Насмерть.
     Это, конечно, частная судьба, господа, я рассказал о ней только потому,
что не делю выходцев из СССР на русских  и евреев. Все мы русские. Привычки,
всеразъедающие  привычки  моего  народа  въелись   в  них,  и,  может  быть,
разрушили. Во  всяком случае, по  себе грустно знаю, что русские привычки не
приносят счастья.
     Так я  не останавливаюсь с  ними у отеля, а  иду в  свой номер. О чем с
ними говорить -- об их несчастьях,  о том, как они устают, работая на такси,
или  еще  где.  Недавно выдав  им "Общий  привет!"  я  проходил мимо  них  в
Нью-Йорк.  Какой-то новый  парень,  по  виду грузинский  еврей, или,  скорее
всего,  натуральный  грузин,  замаскировавшийся  под  еврея,  чтобы  уехать,
крикнул мне вдогонку: "А ты что, тоже русский?"
     -- Я уже забыл, кто я на самом деле, -- не останавливаясь, сказал я.
     Возвращаясь  часа через два обратно,  я опять проходил мимо  них уже из
Нью-Йорка. Тот же усатый и чернявый сказал обиженно, увидев меня: "А ты что,
разбогател, что  не хочешь остановиться, поговорить". Это меня рассмешило, я
засмеялся, но все же не остановился, чтобы  не давать повода для знакомства.
У  меня и без того слишком  много  русских  знакомых. Когда сам находишься в
хуевом состоянии, то не очень хочется иметь несчастных друзей и  знакомых. А
почти все русские несут на себе печать несчастья.
     По какой-то подавленной тоске во всей фигуре их можно узнать  со спины.
Почти  не  общаясь  с ними,  я всегда  узнаю их  в  лифте.  Подавленность --
основная  их примета. Между первым и 16-ым этажом они успевают  заговорить с
вами,  узнать,  не  будут  ли  давать  к  двухсотлетию Америки  .всем  новым
эмигрантам поголовно американское гражданство, может быть, попросят сочинить
петицию президенту по этому  поводу. На хуй  им гражданство, -- они  сами не
знают.
     Или разговор может принять противоположное направление:
     -- Слыхал, в октябре впускать будут?
     -- Куда впускать? -- спрашиваю я.
     -- Ну как куда, в Россию. Пилот-то удрал из СССР на истребителе, теперь
нас  обратно запустят,  чтобы уравновесить,  понимаешь? Один  удрал,  а  две
тысячи  пустят  обратно. Две  тысячи  хотят обратно.  А  половина  заявлений
начинается с того, что  люди просят прямо с самолета отправить их  в лагерь,
что они хотят отсидеть за свое преступление, за то, что они уехали с Родины.
А  ты не собираешься назад? Тебя еще как возьмут,  я слышал, тебя опять  и в
"Правде" и в "Известиях" пропечатали?
     --  Да уж давно это  было,  еще в июне,  -- говорю я. --  Из лондонской
"Таймз" кусок  перевели, да и тот извратили. Нет,  я не  собираюсь, мне  там
делать не хуй. Да и стыдно  возвращаться. Засмеют.  Я не поеду, я никогда не
иду назад.
     -- Ты еще молодой, -- говорит он. -- Попробуй, может пробьешься.
     --  А  я поеду, -- продолжает  он  тихо.  -- Я, понимаешь, там  впал  в
амбицию, слишком  много  о себе возомнил, а вот приехал, и увидел, что ни на
что не способен. Покоя хочу. Куда-нибудь в Тульскую  область, домишко, рыбки
половить, ружьишко,  учителем в сельскую  школу  пристроиться.  Здесь ад, --
говорит он. -- Нью-Йорк -- город для сумасшедших. Я поеду,  довольно я здесь
помыкался. Свободы  у них тут  ни хуя нет, попробуй  что  на  работе  смелое
скажи. Без шума вылетишь, тихо.
     Он  работал,  в  основном,  мыл  посуду   в  разных  местах.   Получает
анэмплоймент, 47 долларов в неделю. Живет на Весте в восьмидесятых улицах, в
отеле он был у приятеля.
     -- В шахматы играешь? -- спрашивает он меня, прощаясь.
     -- Терпеть не могу, -- отвечаю я.
     -- А водку пьешь?
     -- Водку пью, -- говорю я, -- хоть и не часто сейчас.
     --  Не  пьется здесь,  -- жалуется он.  -- Бывало, примешь 700  грамм с
закусочкой, летишь  по  Ленинграду  как  на крыльях, и весело тебе и хорошо.
Здесь  выпьешь  -- только приглушит, хуже еще. --  Заходи, -- говорит он, --
борщом угощу.
     В отличие от меня, он варит борщи, употребляя для этого какую-то особую
свеклу. Они все жалуются, что  здесь не пьется. Пьется, но не  так, алкоголь
подавляет -- я, пожалуй, скоро пить брошу.
     Когда-то я работал в Нью-Йорке в газете "Русское  Дело" -- и тогда меня
интересовали проблемы эмиграции.  После статьи под названием "Разочарование"
убрали меня  из газеты, от греха подальше. Тогда мне было уже не до проблемы
эмиграции. Трещала семья, в муках умирала любовь, которую  я считал Великой,
я сам  был едва жив. Венчало  все эти  события  кровавое  22 февраля,  вены,
взрезанные в подъезде фешенебельного модэл-эйдженси "Золи", где  тогда  жила
Елена,  потом  недельная  жизнь  бродяги  в даун-тауне  Манхэттана.  Однако,
очутившись в отеле, вернее, очнувшись, я вдруг  увидел, что моя дурная слава
не умерла, ко мне звонили и приходили люди, еще по советской привычке твердо
веруя, что журналист сможет им помочь. -- Полноте, милые, какой я журналист,
-- без газеты, без друзей и связей.  Я всячески увиливал, если  мог, от этих
встреч, говорил им, что сам себе не могу помочь, но некоторых встреч мне все
же  не удалось  избежать. Так,  например, мне  пришлось встретиться с "дядей
Сашей",  на этом настояли мои  знакомые. -- Ты должен ему помочь, он старик,
поговори с ним хотя бы, ему станет легче.
     Я пошел к нему в номер. Комната у него была такая, как будто он живет с
собакой. Я искал глазами собаку, но собаки не было.
     -- У вас, кажется, была собака? -- спросил я его.
     --  Нет,  никогда,  --  сказал  он  испуганно,  --  вы  меня  с  кем-то
перепутали.
     Как же, перепутал,  на  полу  валялись кости, сухарики, корки, объедки,
сплошным  твердым  слоем, как галька на морском берегу.  Точно такой же слой
окаменевших  остатков  пищи был  на столе, на шкафу, на подоконнике, на всех
горизонтальных  плоскостях,  даже на сиденьях стульев. Он  был  обыкновенный
полный жалкий  старик с морщинистым лицом. Мне было  известно о нем, что  он
всю жизнь  свою писал о  море и моряках.  Печатал в журнале "Вокруг света" и
других советских журналах рассказики о море.
     --  Я  хотел с  Вами  встретиться, --  говорил  он  вздыхая,  -- у меня
отчаянное положение, что делать, не знаю -- я так тоскую по жене, она у меня
русская, -- он показывает фотографию под стеклом --  на меня глядит уставшая
женщина.
     -- Зачем меня сюда  принесло, -- продолжает он. -- Я неспособен выучить
язык. Живу очень плохо -- я получал Вэлфэр -- 280 долларов в месяц, теперь у
меня  подошел пенсионный  возраст и дали мне пенсию -- всего 218 долларов. Я
получил  два чека,  и  как  порядочный человек пошел в  свой Вэлфэр-центр  и
сказал им: -- Вот  два чека, но я не хочу пенсию,  я  хочу Вэлфэр. Мой номер
стоит 130 долларов, на питание мне остается только 88 долларов в месяц, я не
могу так, я  умру с голоду, у меня плохой желудок. Я  честно пришел, сказал,
вернул чек. -- Они говорят: "Мы ничего не можем сделать. По закону вы должны
получать пенсию". Он чуть не плачет.
     -- А зачем вы сюда ехали? -- злобно говорю я.
     --  Понимаете,  я всегда о море писал. Как корабль придет -- я сразу на
корабль.  Меня  моряки  любили. О странах  всяких  рассказывали.  Захотелось
повидать. Как же мне быть? -- заглядывает  он мне в глаза. -- Я хочу к жене,
она у меня такая хорошая, -- он плачет.
     -- Поезжайте в советское посольство  в Вашингтоне, -- говорю я  ему, --
может, они  вас и  пустят обратно. Хотя точно  сказать  нельзя. Попроситесь,
поплачьте. Вы ничего здесь против них не писали?
     -- Нет, -- говорит он,  --только рассказ  в журнале по-английски мой  о
море напечатают скоро,  но не антисоветский, о  море. Послушайте, а они меня
не посадят? -- говорит он мне, беря меня за рукав.
     -- Слушайте, зачем им Вас сажать...
     Я хотел добавить, что кому  он  на  хуй нужен,  и еще  что-то едкое, но
сдержался.  У меня  не было к нему жалости. Я сидел перед ним на его грязном
стуле, с  которого он смел  рукой крошки и пыль, он сидел на кровати, передо
мной  торчали  его  старые  ноги в синих  тапочках, мне он был неприятен  --
неопрятный глупый старик. Я был человек другой формации, и хотя  я сам часто
приглушенно рыдал у себя в номере, мне  до пизды была  бы эмиграция, если бы
не Елена. Убийство любви,  мир  без любви  был мне страшен. Но я сидел перед
ним худой, злой, загорелый в джинсиках и курточке в обтяжку,  с  маленькими,
заломившимися при сидении бедрами, сгусток злости. Я мог ему  пожелать стать
таким, как я,  и сменить его страхи на  мои злобные ужасы,  но  он же не мог
стать таким, как я.
     -- Вы думаете, пустят? -- заискивающе произнес он.
     Я был уверен, что не пустят, но  надо  же было его  утешить. Я ничего о
нем не знал,  кроме  того, что он говорил сам, может, он не такой безобидный
каким предстает в своем сегодняшнем положении.
     -- Я хочу вас  попросить, -- говорит он, видя, что я встаю со стула, --
никому не говорите о нашем разговоре. Пожалуйста.
     -- Не скажу, -- говорю я. -- Вы извините, но меня ждут.
     Синие  тапочки передвигаются со  мной за  дверь.  В  лифте я облегченно
вздыхаю. Еб его, дурака, мать.
     О разговоре с ним я рассказал все-таки Левину. Из озорства.
     Давид  Левин  внешне  похож  на  шпиона  или  провокатора  из советских
лубочных фильмов. Я не мастер портретов, самое  характерное в его физиономии
--  лысина,  только  по  бокам  головы  присутствует   какая-то  окаймляющая
растительность.  Я  не был с ним знаком, но мне передавали,  что он обо  мне
заочно  говорит какие-то  гадости.  Он  величайший сплетник, этот Левин. Мне
Леня Косогор из 2-го тома Гулага  говорил. Мне было так глубоко наплевать на
всю русскую  эмиграцию, старую, новую и будущую,  что  я  только смеялся. Но
когда я вселился в  отель, он, к моему  удивлению, однажды остановил  меня и
сказал с укором, что я высокомерен  и не  хочу с ним побеседовать. Я сказал,
что  я не высокомерен, но  что  сейчас  спешу, а вернусь через пару часов  и
зайду к нему. Зашел.
     Для мало-мальски  разумного  русского человека другой человек из России
не  загадка. Тысячи примет указывают сразу на то, что этот человек и кто он.
Левин производит на меня впечатление человека,  который вот-вот  ударится  в
истерику  и заорет. Что он заорет, я заранее знаю. Приблизительно  это будет
следующая фраза: "Уйди, сука, что вылупился, счас бля гляделки повыдавливаю,
устрица  поганая!"  Эта  фраза из уголовного быта  заключает в себе  все мое
впечатление от  Левина. Я не знаю подробно его  жизни, но я подозреваю, что,
возможно, он сидел в СССР в тюрьме за уголовщину. А может -- нет.
     Он говорит о  себе, что он журналист. Но из статей Левина, напечатанных
все  в  том же "Русском  Деле"  лезет  на  свет  божий  всякое  дерьмо  типа
утверждений, что в СССР в  хороших новых домах  живут только  кагэбэшники  и
прочие басни.  Сейчас он говорит о себе, что он журналист из Москвы, а когда
я  видел  его мельком один  раз  в  Риме, он  говорил,  что он журналист  из
Архангельска.  Все,  что  он  рассказывает о  себе -- двойственно.  С  одной
стороны,  он говорит,  что в  СССР  очень хорошо  жил, а в командировки  "на
цековских  самолетах  летал", а  с  другой --  что  он  страдал  в  СССР  от
антисемитизма.  Живет он сейчас исключительно на деньги, которые получает от
еврейских организаций  или  непосредственно  от  синагог.  Тоже  своего рода
Вэлфэр.  Когда-то  ему  сделали операцию брюшной  полости,  мне  кажется, он
использовал  свое  несчастье  как  средство  качать  деньги из  американских
евреев.  Мне он как до пизды дверцы  не нужен, что может быть  интересного в
пятидесятилетнем  человеке  с плохим здоровьем, живущем в дерьмовом отеле  и
пишущем драму  "Адам и Ева", которую он мне стыдливо читал. Я тоже стыдливо,
-- даже Левина мне жалко было обидеть, -- сказал ему, что такая литературная
форма мне не близка, и потому ничего не  могу я сказать о его  произведении.
Не  мог же я сказать ему, что его "Адам и Ева" -- это не литературная форма,
а форма охуения  от западной жизни, в  которую он, как и  все мы, вступил по
приезде сюда. Он еще хорошо держится, другие сходят с ума.
     Еще в первой беседе Левин полил грязью весь отель, всех его обитателей,
но  видно было, что  одному ему хуево, и он время  от времени  прибивается к
кому-то. Прибился  он и  ко мне, взял  меня с  собой в синагогу  на концерт,
познакомил  меня  с маленькой  еврейской  женщиной,  говорящей  по-русски, я
впервые  присутствовал   на  службе  в  синагоге,   причем  с   интересом  и
благоговением  отсидел всю службу,  вел себя чинно и внимательно, в то время
как Левин без умолку трепался со старушкой. Я, может, и вступил бы благодаря
Левину  в тот  мир,  но мне  было там  скушно, еврейские семейные обеды,  на
которые меня пригласили бы, меня мало устраивали. Я люблю фаршированную рыбу
и форшмак, но больше тянусь к фаршированной взрывчатке, съездам и  лозунгам,
как вы  впоследствии увидите. Эдичке  нормальная  жизнь  скушна, я  от нее в
России шарахался, и тут меня в сон и службу не заманите. Хуя.
     Несколько раз  Левин приходил ко  мне и  после этого, и хотя я усиленно
вживлял в себя человеколюбие  и считал, что всех несчастных нужно  жалеть, а
Левин попадал под мое понимание "несчастного  человека" и мне его,  несмотря
на  его злобность,  было  действительно  жалко,  знакомство  с ним  пришлось
прекратить.  Все, что  он  видел у меня, и все, что я ему  говорил,  заранее
рассчитывая, что он  унесет все это и размножит и раздует и искривит,  -- он
ухитрился увеличить гиперболически  и глупо. Портрет Мао  Цзэ Дуна  на стене
превратился в мое вступление в китайскую партию. Что  за китайская партия, я
не знал,  но  нужно  было сократить количество  русских, и Левин  попал  под
сокращение,  бедная  злобная жертва. Я здороваюсь с ним  и иногда  полминуты
что-то вру  ему. Он не верит, но слушает, а потом я ухожу. "Дела,  -- говорю
я, -- дела ждут".
     Сорванные  с мест,  без привычного  окружения,  без нормальной  работы,
опущенные на  дно жизни  люди  выглядят  жалко. Как-то  я ездил на  Лонг бич
купаться, с яростным евреем  Маратом Багровым, этот  человек умудрился выйти
на контр-демонстрацию против демонстрации за свободный выезд евреев из СССР,
идущей  по 5-ой  авеню. Вышел  он тогда с лозунгами "Прекратите демагогию!",
"Помогите  нам здесь!".  Так  вот мы  ехали  на Лонг  Бич, Марат  Багров вел
машину, которую у него на следующий день украли, а бывший чемпион Советского
Союза по велосипедному  спорту  Наум и я были пассажирами. Компания ехала  в
гости к двум  посудомойкам, работающим там же на Лонг бич  в доме для синиор
ситизенс. Едва заглянув в полуподвальные комнаты, где жили посудомойки, один
бывший музыкант, другой -- бывший комбинатор и делец, специалист по копчению
рыбы, я влез через ограду на пляж, чтоб не платить два доллара.
     Чайки, океан, туман соленый, похмелье. Я долго  лежал один, не понимая,
в каком  я мире. Позднее пришли Багров  и Наум.  "Ебаная эмиграция!"  -- все
время говорил 34-летний бывший чемпион.
     -- Когда  я только приехал в  Нью-Йорк, я пошел, чтобы  купить  газету,
купил "Русское Дело" и там была твоя статья. Она  меня как молотком ударила.
Что я наделал, думаю, на хуя я сюда приехал.
     Он  говорит и роет  в песке яму. "Ебаная  эмиграция!" -- его постоянный
рефрен.  Он  работал  уже  в  нескольких  местах,  на  последней  работе  он
ремонтировал  велосипеды,  и  устроил  вместе с  двумя  другими  рабочими --
пуэрториканцом  и  черным  --  забастовку,  требуя одинаковой оплаты  труда.
Одному из них платили 2.50 в час, второму -- 3, и третьему -- 3.50.
     -- Босс  вызвал  черного,  и когда  тот пришел,  сказал, ты  почему  не
работаешь,  сейчас   ведь   рабочее  время,   --   говорит  Наум,  продолжая
механически' копать яму. -- Черный сказал боссу, что у него визит к доктору,
потому он  сегодня  раньше ушел. Потом он спросил пуэрториканца -- почему он
ушел с работы раньше. Тот  тоже испугался и сказал, что ему  сегодня нужно в
сошиал-секюрити. А я спросил босса, почему он не  платит всем  нам  поровну,
ведь мы  работаем  одинаково... --  Наум  горячится. -- Черного  он  уволил,
сказал  -- можешь идти. А я ушел  сам, теперь  работаю сварщиком -- свариваю
кровати,  это очень дорогие  модельные  кровати.  Я свариваю один раз, потом
стачиваю шов, если на  нем  нет  дырочек,  раковин  --  хорошо,  если  есть,
завариваю опять, и опять стачиваю. Прихожу, вся голова в песке...
     Живет Наум  на Бродвее, на Весте, там  отель  тоже  вроде нашего,  туда
поселяют евреев. Я не знаю, какие  там  комнаты, но место  там похуже,  куда
более блатное.
     -- Ебешься со своей черной? -- спрашивает его Багров деловито.
     -- С  той  уже  не ебусь, -- отвечает Наум. -- совсем обнаглела. Раньше
пятерку брала, теперь 7.50. Это еще ничего бы, но однажды стучит ночью в два
часа, я  пустил  -- давай,  говорит, ебаться. Я говорю  давай, но бесплатно.
Бесплатно, говорит,  не  пойдет. Я говорю -- у  меня только десятка и больше
денег нет. Давай, говорит, десятку, я тебе завтра  сдачу принесу и бесплатно
дам. Поебались и пропала  на хуй на неделю. А  у меня денег больше  не было.
Пришла через неделю, и деньги вперед требует, а о сдаче молчок. Иди, говорю,
на хуй отсюда. А она вопит: "Дай два доллара, я сюда к тебе поднималась, мне
портье дверь  открывал и на лифте поднял, я ему два доллара пообещала, за то
что пустил".
     -- И ты дал? -- с интересом спрашивает Багров.
     -- Дал, -- говорит  Наум,  -- ну ее на хуй  связываться,  у нее сутенер
есть.
     -- Да, лучше не связываться, -- говорит Багров.
     -- Ебаная эмиграция! -- говорит Наум.
     -- Воровать  надо,  грабить,  убивать, --  говорю  я.  --  Организовать
русскую мафию.
     -- А вот напиши я им  письмо, -- не слушая меня, говорит  Багров, --  в
Советский  Союз, ребятам, так  ни хуя  не  поймут.  У  меня  приятель  есть,
спортивный парень, все мечтал на Олимпийские игры поехать. Вот напишу я ему,
что  я  на своей машине  ездил на Олимпийские игры  в Монреаль  -- он же так
завидовать  будет.  И  еще  не  работая  в  Монреаль  ездил,  на  пособие по
безработице .
     --  Хуй  ты ему  объяснишь, что при машине  и Монреале  здесь  можно  в
страшном говне находиться, это невозможно объяснить, говорит Наум. -- Ебаная
эмиграция!
     Да, не объяснишь. И он если б приехал, ему бы не до Монреаля было, тоже
в говне сидел бы. Машина что, я за нее полторы сотни заплатил. Хуйня.
     Закончив купание, -- причем они,  взрослые мужики, как дети кувыркались
в волнах,  чего я,  Эдичка, долго не выдержал, -- мы идем последние с пляжа,
когда солнце  уже садится, судача о том, что в Америке мало людей купается и
плавает, большинство  просто  сидит на берегу, или плещется, зайдя в воду по
колено,  в то время как  в  СССР все  стремятся  заплыть подальше и  ретивых
купальщиков вылавливают спасательные лодки, заставляя плыть к берегу.
     --  В  этом  коренное  отличие  русского  характера  от  американского.
Максимализм, -- смеясь, говорю я.
     Мы  идем  к посудомойкам и  в комнате одного из них устраиваем пир. Пир
посудомоек,  сварщика, безработного и  вэлфэровца. Еще  несколько лет назад,
соберись мы  вместе в  СССР  мы были  бы: поэт, музыкант, спортсмен, чемпион
Союза, миллионер  (один  из посудомоек  --  Семен -- имел  около миллиона  в
России), и известный на всю страну тележурналист.
     --  Менеджер сегодня  весь день за нами  наблюдал,  он знал,  что у нас
гости,  потому  мы  сегодня   уперли   меньше,   чем  всегда,   пожрать,  --
оправдываются  посудомойки. Мы жрем прессованную курицу, оживленно беседуем,
наливаем из полугаллоновой бутыли виски, мы торопимся, уже  стемнело, а  нам
еще ехать в Манхэттан.
     Музыкант работает  здесь, чтобы скопить денег на билет в  Германию,  он
хочет попробовать  еще  один вариант, может, там лучше.  Его скрипка стоит в
углу,  заботливо  укутанная  поверх  футляра в тряпки. Вряд ли  мойка посуды
способствует улучшению скрипичной техники. Вообще музыкант не совсем уверен,
что  он хочет в  Германию. Есть у него и параллельное желание  устроиться на
либерийское судно матросом, а кроме того, он поехал бы в Калифорнию.
     Как красочный показ того, что нас ожидает в будущем, появляется коллега
посудомоек  --  старик  украинец.  Он получает за ту  же работу 66  долларов
чистыми в неделю. -- Он безответный, вот его  босс и  обдирает как хочет,  к
тому  же он  уже  старый, так быстро, как  мы, не может работать, -- говорят
посудомойки прямо  при  старике,  нисколько его не  стесняясь.  Он  смущенно
улыбается.
     Мы  покидаем  гостеприимных посудомоек  и при  все  время  понижающейся
температуре  воздуха  отправляемся  по  прелестным  американским  дорогам  в
Нью-Йорк. Едем, злимся, ругаемся, хорохоримся, но скоро расстанемся и каждый
очутится с самим собой.
     Отель  "Винслоу".   Я  поселился  здесь   как  будто  на  месяц,  чтобы
успокоиться  и  оглядеться,  впоследствии  я  собирался  снять  квартиру   в
Вилледже, или лофт  в Сохо. Теперь  моя собственная  наивность умиляет меня.
130 -- вот все, что  я могу платить. На такие  деньги можно поселиться разве
что  на авеню Си или Ди. В этом  смысле отель "Винслоу" -- находка. Все-таки
центр, экономия на транспорте, везде хожу пешком. А обитатели,  ну что ж,  с
ними можно не общаться.
     Когда я  пытался заставить себя спать с американской женщиной Розанной,
это  была  часть разработанной  мною программы  вползания  в новую  жизнь, я
возвращался домой очень поздно, в два, в полтретьего ночи. Иной раз  у отеля
стояли такси. В них восседали на водительских местах отельные постояльцы.
     -- Как дела? -- спрашивал я.
     --  Да  уже есть  32  доллара, --  говорил мне обритый  наголо человек,
которого я знаю, но не помню, как его зовут. -- Сейчас люди из кабаков будут
возвращаться -- стану развозить.
     Подъезжает еще одно такси. Водители  жалуются друг другу  на отсутствие
клиентов.
     Одно время идти работать в такси было у них модно. Теперь мода немножко
проходит. Во-первых, одного русского таксиста убили, это не очень-то приятно
знать, когда сам работаешь в такси, кроме того, двоих парней из нашего отеля
уволили за опоздание в парк.
     Есть в  нашем  отеле  и  интеллигентные  люди.  Эдик  Брутт,  например,
вегетарианец,  и  все  время читает, пополняет свое  образование.  Он читает
"Античную лирику", и Омар-Хайяма, читает произведения Шекспира  и "Китайскую
философию",  разумеется,  по-русски.  У  Эдика,  доброго, тихого  парнишки с
усами,  есть американский друг -- высокий человек лет сорока, знающий  много
языков, в остальном  он похож на Эдика --  с женщинами не общается, живет  в
свои сорок лет вместе с мамой. Этот американец по  фамилии  Бант часто возит
Эдика куда-то  слушать орган.  Культурное развлечение.  Я бы не высидел пяти
минут. Эдику нравится. Уважаю.
     Эдик  был в Москве кинооператором или  ассистентом кинооператора.  Эдик
живет тихо, кормит всех, кто приходит, дает  деньги взаймы, последний доллар
отдаст, и получает Вэлфэр.
     Другой интеллигент из нашего отеля --  высокий,  белокурый человек 33-х
лет -- поэт Женя Кникич. Как видите, фамилия у него типично ленинградская --
изощренная. По специальности он филолог,  защитил диссертацию  на тему "Село
Степанчиково  и  его обитатели" Достоевского, с точки зрения странности". Он
варит в  своей каморке,  которая выходит в темный  колодец двора, почки  или
сосиски, на  кровати у  него  сидит некрасивая американская девочка, которая
обучает   его  английскому,   на  стенах   развешаны  бумаги  с  написанными
по-английски  выражениями,  вроде  "Я  хочу  работать". Это не соответствует
действительности, Женя не очень хочет работать, он старается сейчас получить
Вэлфэр.  "Я  серьезный  ученый"  -- говорит он  мне. Я  думаю,  он серьезный
ученый, почему  нет, только  он  и я понимаем, что  его профессия серьезного
ученого,  специалиста  по Гоголю  и  Достоевскому,  преподавателя  эстетики,
никому тут на  хуй не  нужна. Тут нужны серьезные посудомойки,  те  кто  без
всяких литературных размышлений  будут выполнять черную работу. В литературе
тут своя мафия, в искусстве своя мафия, в любом виде бизнеса -- своя мафия.
     В русской эмиграции -- свои мафиози. Белокурый Женя Кникич не был готов
к этому, как  и я. Как и я в свое время Женя работал в газете "Русское Дело"
у  одного  из главных  мафиози  русской  эмиграции  --  у Моисея  Яковлевича
Бородатых. Мафиози никогда не подпустят  других к кормушке. Хуя. Дело идет о
хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз
Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и пизде.
Не на жизнь, а на смерть борьба. За пезды Елен. Это вам не шутка.
     Иногда мной овладевает холодная злоба. Я  гляжу  из  своей комнатки  на
вздымающиеся  вверх стены  соседствующих зданий, на этот великий  и страшный
город и понимаю, что  все очень серьезно. Или он меня -- этот  город, или  я
его. Или я превращусь  в  того жалкого старика-украинца, который приходил  к
моим приятелям  посудомойкам  на наш  пир, к  униженным и  жалким, он -- еще
более униженный и жалкий, или...  Или подразумевает победить. Как? А хуй его
знает как,  даже ценой разрушения этого города. Чего мне его жалеть -- он-то
меня не  жалеет. Совместно с другими, не я же один такой. Во всяком  случае,
никогда мой труп глупой деревяшкой не вынесут из отеля "Винслоу".
     Страшная  серьезность,  какая-то  пронзительность моего  положения  при
первом  пробуждении утром охватывает меня, я вскакиваю, пью  кофе,  смываю с
себя сонные обрывки  каких-то  жалких русских песен и  стихов, еще  какой-то
русской бредятины, и сажусь к своим бумагам -- то ли это английский язык, то
ли  то, что я  пытаюсь  написать. И я все время  гляжу в  окно.  Эти  здания
подогревают меня. баные  в рот! Здесь  я стал много  ругаться. "Вряд ли мне
удастся проявиться в этой системе",  -- думаю я, с тоской предвкушая длинный
и трудный путь, но нужно попробовать.
     ...Самая  дешевая пища, не  всегда вдоволь, грязные  комнатки,  бедная,
плохая  одежда,  холод,  водка, нервы,  вторая жена сошла с  ума. Десять лет
такой  жизни  в  России и теперь  все с  начала -- где ж, еб твою мать, твоя
справедливость, мир? -- хочется мне спросить. Ведь я десять лет работал  там
изо  дня в день, написал столько сборников  стихотворений,  столько  поэм  и
рассказов,  мне  удалось  многое,  я образ определенный русского  человека в
своих книгах  сумел  создать.  И русские люди меня читали,  ведь  купили мои
восемь  тысяч сборников, которые я  на машинке  за все  эти годы отпечатал и
распространил, ведь наизусть повторяли, читали.
     Но я  увидел однажды,  что  там дальше  не  поднимусь,  ну, Москва меня
читает, да Ленинград читает, да еще в  десяток крупных городов сборники  мои
попали, люди-то  меня приняли,  да государство-то не  берет,  сколько  можно
кустарными  способами  распространяться,  до  народа-то  не  доходит то, что
делаю,  горечь-то   в  душе  остается,   что  какого-нибудь  Рождественского
миллионными тиражами тискают, а  у меня  ни стихотворения не напечатали.  --
Заебись  вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с  1964 года, когда
из книгонош ушел,  не состою.  Уеду я от вас на  хуй со своей любимой женой,
уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится.
     И приехал сюда.  Теперь вижу  --  один хуй, что здесь, что там.  Те  же
шайки в каждой  области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что
писатель-то  я  русский,  словами  русскими  пишу,  и  человек   я  оказался
избалованный   славой  подпольной,  вниманием   подпольной  Москвы,   России
творческой, где поэт -- это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все
-- что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться, там --
честь великая. Тут --  поэт --  говно,  потому и Иосиф  Бродский здесь у вас
тоскует в вашей стране и однажды, придя ко  мне  на Лексингтон еще, говорил,
водку выпивая: "Здесь нужно слоновью кожу иметь, в этой стране, я ее имею, а
ты не имеешь". И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что  послушен
он стал порядкам  этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его
тоску. Ведь он в  Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников
имел,  ведь его в каждом доме всякий  вечер  с  восторгом  бы  встретили,  и
прекрасные русские девушки, Наташи и Тани были все его -- потому  что  он --
рыжий  еврейский  юноша -- был русский поэт. Для поэта  лучшее  место -- это
Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна.
     А другие  ребята, мои  друзья  --  те,  кто в  Израиль поехали,  какими
националистами, уезжая,  были, думали там  в  Израиле приложение  найти уму,
таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их
государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность  мыслить,
нет,  не нужны,  Израилю  нужны солдаты,  опять  как  в  СССР  --  ать, два,
повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши
старые  вылинявшие  знамена,  ваши  ценности, которые  давно перестали  быть
ценностями, надоело защищать  "Ваше". Мы  устали от Вашего, старики, мы  уже
сами скоро  будем стариками, мы  сомневаемся, следует ли, нужно  ли. Ну  вас
всех на хуй...
     "Мы". Хотя я  мыслю себя  отдельно, я  все время  возвращаюсь  к  этому
понятию  "мы". Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди
нас довольно много сумасшедших. И это нормально.
     Постоянно трется среди эмигрантов  некто Леня  Чаплин. По-настоящему он
не Чаплин, у  него  запутанная еврейская фамилия, но  еще  в  Москве  он был
заочно  влюблен  в  младшую дочку  Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним.
Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться.
Я его знал в Москве, и  единожды  был у него на дне рождения, где кроме меня
был  только  один  человек  --  полунормальный философ  Бондаренко,  идеолог
русского  фашизма, подсобный рабочий в вино-водочном магазине. Меня поразила
узкая, как трамвай, ленина комната,  все стены  ее были оклеены  в несколько
слоев  большими и  малыми  великими людьми нашего  мира. Там были Освальд  и
Кеннеди,  Мао и Никсон, Че Гевара и  Гитлер...  Более безумной комнаты  я не
видел. Только  потолок был  свободен  от великих людей. Одни  великие головы
наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец.
     Теперь  Леня,  после  пребывания  в  различных штатах Америки,  и,  как
говорят злые языки,  в нескольких штатных психбольницах, живет в Нью-Йорке и
получает Вэлфэр.  Использует он  свое пособие своеобразно. Всю сумму,  около
250 долларов,  он откладывает. Он собирается  в будущем  путешествовать,  а,
может, поступит в американскую армию. Ночует он  у друзей, а  питается... из
мусорных  корзин  на  улице  он вынимает  то  кусок пиццы,  то  еще какую-то
пакость. При  этом он  неизменно произносит одну и ту  же фразу: "Курочка по
зернышку клюет".
     С  этим  сумасшедшим  Леней, который интеллигентный все-таки  юноша,  и
Ницше в свое время  почитывал, и какие-то  буддийские притчи  о  трех слонах
писал, мы  в некотором роде родственники.  Племянница моей второй жены  Анны
Рубинштейн была  его  первой  женщиной.  Блудливая  Стелла,  у  которой,  по
выражению одного моего давнего знакомого,  "по пачке  хуев в каждом  глазу",
выебла длинного шизоидного Леню. Мой родственничек пожил уже и в Израиле, до
Америки.
     Леня  всегда у кого-нибудь сидит и что-то  жует, порой заходит  он  и к
моему соседу Эдику Брутту.
     --  Что, еб  твою  мать,  -- говорю  я ему, --  опять  сплетни какие-то
принес,  все  шляешься,  пиздюк!  Здоровый  лоб,  сидел  бы  дома, писал  бы
что-нибудь, работал, -- говорю я.
     --  Какой ты  грубый  стал,  Лимонов, -- говорит бородатый и  гололобый
Леня,  одетый в рваные джинсы. Он меня немного боится. Даже форма его головы
и сутулость высокой фигуры свидетельствуют, что  он сумасшедший от рождения.
Я  не вижу в этом  особого греха или несчастья, я  только весело констатирую
факт.
     Совсем другая  форма безумия  поселилась  в  Сашеньке  Зеленском.  Этот
тихоня с усами известен  среди нас тем, что у него  гигантская для эмигранта
сумма долгов.  Он нигде  не работает, никаких пособий  не получает  и  живет
исключительно в долг. На стене его студии, которую он снимает не где-нибудь,
а на 58-й улице, за 300 долларов в месяц, красуется гордая надпись: "Мир  --
я должен тебе деньги!".
     Зеленский окончил  в Москве институт международных отношений. Папа  его
был какой-то шишкой в журнале  "Крокодил". Приехав  в  Америку, Саша вначале
работал  экономистом по морским перевозкам, это его  профессия, и так как он
знает  английский  язык,  то его взяли  по  специальности.  Он  там довольно
прилично  зарабатывал,  но  его  безумие,  естественно,  в  нем шевелилось и
требовало жертв,  воплощения. Саша  решил, что он  великий фотограф,  хотя в
СССР он никогда не снимал. Думаю, фотографию тощий и похожий на помесь  двух
русских  писателей  -- Белинского с Гоголем, Саша  выбрал потому, что с этой
"модной" профессией, по его мнению, легче  всего  заработать деньги. Если бы
он решил, что он фотограф  и при этом  снимал, трудился, пытался, искал, все
было бы ничего, и это называлось бы просто "фанатизм". Но дело серьезнее, он
ничего не снимает, ничего не умеет и развивает бешеную деятельность по займу
все новых и новых сумм. Новые займы наползают на старые... Это единственное,
что он умеет делать. Как ему удается?  Не знаю. Может, он надевает тюбетейку
и идет в синагогу. Так делают многие...
     Сколько у него долгов? Не знаю. Может быть, 20 тысяч. Он  звонит людям,
которых он один  раз в  жизни видел и просит денег, и очень обижается, когда
ему отказывают.  За  свою  студию  он  не платил  уже  громадное  количество
времени, как его до сих пор не  выгнали, я не  знаю. Он перебивается с хлеба
на  воду,  худ  как  скелет, но работать  почему-то не  идет. Одно  время он
работал  официантом  в Биф-Бюргере на 43-й улице, но по прошествии короткого
времени его выгнали.
     У него тоненький голосок,  стоптанные башмаки  и дырявые джинсы. Раньше
он еще имел хуевую привычку вместе  с Жигулиным, тоже мальчишкой-фотографом,
живущим этажом ниже,  ругать вслух для собственного успокоения прославленных
фотографов. "Хиро? --  Говно. Аведон -- старый халтурщик..." Мелькали имена.
Зеленский  и Жигулин  знали, как  надо делать шедевры,  но  почему-то  их не
делали. Сейчас они чуть поутихли.
     В  настоящее  время Сашенька  Зеленский  ждет свою  мамочку из  Москвы,
которую  он  крепко  любит.  Бывшее  у  него  некоторое  время  назад  дикое
состояние,  когда  Жигулин говорил  мне  о  нем:  "Помяни  мое  слово --  он
обязательно  повесится"  --  он тогда  никого  не  пускал  к себе,  и  сидел
запершись в  вечном полумраке своей ободранной  студии (единственное,  что в
нем было от фотографа -- студия) -- прошло. Скоро приедет  мамочка, и усатый
Сашенька с дурным глазом (в его глазе есть что-то конское, этакий с поворота
вывернутый  на  вас  подозрительный   глаз,  в   нем  всегда  подозрение,  в
Зеленском), может быть заставит мамочку работать, а сам будет конструировать
очередной  проект  кольца,  дизайн  кольца, каковой  проект  будет носить  и
предлагать  в ювелирные  магазины.  Время  от  времени  ко  мне, к человеку,
который  много  в  своей  жизни  шил,  чтобы иметь  кусок  хлеба,  Зеленский
обращается  с просьбой сшить  по его проекту, который он тщательно скрывает,
какую-то дизайнерскую  рубашку. Я  говорю  ему,  чтобы он  купил  материал и
принес свой  проект,  я  ему  тотчас и сошью. Это тянется уже  второй год, и
никогда он  не купит материал и  не принесет проект, потому что имя всем его
неоконченным затеям одно --  безумие.  Не  такое, когда хватаясь за решетку,
орут и  брызгают слюной. Нет,  тихое, извиняющееся, с  тонким голосом, когда
пытаются  печатать цветные фотографии, когда изобретают  проекты колец,  или
изобретают   солнечные  батареи,   или   вдруг   решают   серьезно  заняться
классической музыкой. Нет  покоя  человеку в этом мире.  Его  со всех сторон
дергают  и  заставляют  делать деньги. Зачем  деньги? Чтобы  превратиться из
задрипанного Зеленского  в  стоптанных  башмаках в прекрасного  Зеленского в
роллс-ройсе, а рядом -- красивая улыбающаяся белая леди. Все нищие мечтают о
белых леди. У меня белая леди уже была.


     Первые дни марта  застали  меня  работающим в ресторане "Олд Бургунди",
находился  он  --  и  посейчас  находится в здании отеля "Хилтон". До  отеля
"Хилтон"  из "Винслоу"  идти всего-ничего, два квартала на Вест и одну улицу
вниз.
     Очутился я в "Хилтоне" по протекции крымского татарина Гайдара, который
работал  в Хилтоне носильщиком десять лет, был там свой человек, иначе  меня
еще  и не  взяли бы.  Каюсь,  совершил преступление,  в "Хилтон" пошел через
несколько  дней после того, как получил Вэлфэр. Хотел  попробовать и выбрать
впоследствии. Когда-то в глубокой юности  я учился в специальной  школе  для
официантов,    но   учился   кратковременно,    сколько-нибудь    приличного
официантского образования у  меня не было, пошел я в свое время в  официанты
случайно.
     Никогда я не думал, что нужда и случай заставят меня вновь обратиться к
этой  профессии.  Впрочем, в  "Олд  Бургунди", большом  красном зале с двумя
балконами и без  окон, совершенно без окон, как я позже обнаружил, я работал
басбоем. Молодая  армянка из персонал-оффиса "Хилтона", оформлявшая  меня на
работу, сказала, что  если бы я хоть посредственно знал язык, меня бы  взяли
официантом, а не басбоем. На своем незнании языка я терял деньги.
     В  "Хилтоне"  нашем было две тысячи  обслуживающего персонала. Огромный
отель  работал как гигантский  конвейер,  не останавливаясь ни на минуту.  В
таком  же  темпе работал и наш ресторан.  В семь  часов  утра появлялись уже
первые посетители -- в основном, это были  подтянутые седые мужчины среднего
возраста, приехавшие из провинции на какой-нибудь профессиональный конгресс.
Они спешили съесть свой брекфест и  обратиться к делам. Помню, что время  от
времени нам всем нацепляли на лацкан форменных красных курток бумажный жетон
с надписью  вроде следующей: "Добро пожаловать,  дорогие участники конгресса
пульпы  и пейпера!  Персонал отеля "Хилтон" приветствует вас и приглашает на
традиционный кусочек красного яблока. Мое имя -- Эдвард."
     Если это не был конгресс пульпы и пейпера, то это был еще  какой-нибудь
столь же славный конгресс. Джентльменам из провинции оплачивали пребывание в
отеле,  все  они  имели  стереотипные кусочки  картона, в  которых  официант
проставлял им сумму съеденного и выпитого.
     Долго за столиками  джентльмены  не задерживались.  Их  ждали  дела,  и
проглотив довольно дорогие и, на мой взгляд,  не очень вкусные изделия нашей
кухни, они  сматывались  восвояси.  Свистопляска  эта,  как  я  уже  сказал,
начиналась в семь и кончалась она для меня в три часа.
     Был я тогда тихий и пришибленный. Я  не переставал думать о том, что со
мной случилось. Недавние события -- измена Елены, ее уход от меня -- все это
свершилось  в полгода  и быстренько съехало к трагедии.  Так что я  не очень
хорошо себя чувствовал, когда вставал в полшестого,  надевал свитер на голое
тело,  серый  костюм,  и  шарф  на шею  -- шел  в отель  ровно  шесть минут,
спускался  по ступенькам  вниз  --  видел  каждодневную  вылинявшую  надпись
"Имейте прекрасный день в "Хилтоне", при  этом  в  лицо  мне ударяло запахом
мусора, подымался  в лифте в мой ресторан, приветствовал поваров -- кубинцев
и греков. Я от души приветствовал этих людей, они мне были симпатичны -- вся
кухня  и  все  наши  басбои,  официанты,  мойщики  посуды, уборщики --  были
пришлые, не американцы, метеки. Их жизнь была не очень-то  устроена, лица не
были  каменно спокойны,  как у наших  посетителей, вершащих  во всех  частях
Америки великие дела  пульпы и пейпера. Многие из них  --  например  те, кто
принимал  от меня короба с  грязной посудой, которые  я таскал из ресторана,
получали еще  меньше  денег,  чем  я.  Находясь  все  еще  в  атмосфере моей
трагедии, я считал этих людей с кухни моими  товарищами по несчастью. Да так
оно и было, конечно.
     Ну да, так вот я проходил утром через кухню,  брал столик на колесиках,
покрывал  его сверху  белой  скатертью, а  две  его  нижние  полки  красными
салфетками.  На салфетки  я ставил специальные  длинные глубокие вазочки  --
посуду для  масла, иногда немного  вилок и ножей, на случай если у моих двух
официантов, которых  я  обслуживал,  не  хватит посуды,  или стопку чашек  и
блюдец. Наверх,  на  белую скатерть я  помещал  обычно  четыре  под  серебро
сделанных кувшина,  предварительно наполнив  их  кусочками льда  и водой,  и
большую миску масла, стандартные кусочки  -- я вынимал их из холодильника  и
посыпал свежим  тонким  льдом.  На вторую  такую же  тележку я  устанавливал
несколько  пустых  лоханей,  тоже  сделанных  под  серебро,  в  которых  мне
предстояло весь рабочий день таскать  грязную посуду на кухню. Потом я шел к
доске, на которой были обозначены позиции басбоев на каждый  день недели. Мы
менялись местами, чтобы никто  не  имел постоянного преимущества, так как на
одни места в ресторане посетители  садились  почему-то охотнее, и часто даже
менеджер, или  метрдотели, рассаживающие посетителей,  не  могли  им в  этом
помешать.  Посмотрев, какие  столики  я  сегодня  обслуживаю,  я катил  свои
тележки в ресторанный зал и устанавливал их  в надлежащем месте, обычно так,
чтобы они не бросались  в глаза посетителям.  А дальше начиналась, как я уже
говорил, свистопляска...
     Появлялись  посетители.  Еще  прежде  официанта  к   ним  подбегал   я,
здоровался, и  наполнял  их бокалы водой  со  льдом, и ставил  им  на столик
масло. В ланч  я  еще обязан  был  всякий раз рвануть к духовому шкафу -- он
помещался между  кухней и рестораном, в прихожей,  -- вынуть оттуда  горячий
хлеб, нарезать его и принести посетителям, покрыв салфеткой, чтобы не остыл.
Представьте,  если  у вас  пятнадцать  столиков, а  вы обязаны  еще  уносить
грязную  посуду,  причем  тотчас,  менять   скатерти,  следить,  есть  ли  у
посетителей  кофе, масло  и  вода,  а  сменив  скатерть,  накрыть  столик --
поставить  приборы и положить салфетки.  У меня не высыхал пот  на лбу, я не
даром получал мои чаевые. Куда как не даром.
     Впрочем,  беготне  этой  я  был  рад  первое  время.  Вначале она  меня
отвлекала  от мыслей  о  Елене. Особенно  первое время,  когда  я ничего  не
понимал, учился, ресторан  наш казался мне интересным. Только иногда, носясь
с  грязной  посудой как  угорелый,  чуть  не  оскользаясь  на  поворотах,  я
вспоминал с тоской, что жена моя ушла  в куда более прекрасный мир, чем мой,
что она курит, пьет и  ебется,  и хорошо одетая, благоухающая,  отправляется
всякий  вечер на  парти,  что  те,  кто делает  с  ней  любовь  -- это  наши
посетители, их мир увел Елену от меня. Все, конечно, было не так просто,  но
они --  наши прилизанные приглаженные американские посетители,  джентльмены,
да простит мне  Америка,  стибрили,  уворовали, насильно отняли у меня самое
дорогое мне -- мою русскую девочку.
     Являясь ко мне во время переноса грязной посуды, когда я шел по проходу
между столиками,  вытянув перед собой поднос с  испачканными  тарелками, эти
видения  изменяющей мне Елены  заставляли меня покрываться холодным потом  и
испариной, я бросал на посетителей наших взгляды,  исполненные ненависти.  Я
не  был  официант,  я  не  плевал  им  в  пищу,  я был  поэт, притворяющийся
официантом,  я бы взорвал их на  хуй, но мелких гадостей я не мог им делать,
не был способен.
     "Я разнесу ваш мир! -- думал я, -- я убираю после вас пищевые отходы, а
жена  моя  ебется  и  вы  развлекаетесь  с нею,  только  потому,  что  такое
неравенство, что  у нее есть  пизда,  на которую есть покупатели  -- вы, а у
меня  пизды  нет. Я разнесу ваш мир вместе с этими ребятами -- младшими мира
сего!"  --  пылко думал я,  поймав взглядом кого-нибудь  из  моих  товарищей
басбоев  --  китайца  Вонга,  или  темноликого  преступного  Патришио,   или
аргентинца Карлоса.
     А что я должен был еще  испытывать к этому миру, к этим людям? Я не был
идиотом, никакие сравнения с СССР меня не успокаивали. Я не жил  в мире цифр
и жизненных уровней, или покупательной способности. Моя боль заставляла меня
ненавидеть  наших посетителей  и  любить кухню и моих  друзей по  несчастью.
Согласитесь -- нормальная позиция. Единственно нормальная, необъективная, но
единственно   нормальная.  К   чести  моей  следует  сказать,  что   я   был
последователен.  В СССР я  так же  ненавидел хозяев  жизни -- партаппарат  и
многочисленных управляющих бонз. Я в своей ненависти  к сильным мира сего не
хотел  образумиться, не  хотел  считаться  с разнообразными  объяснительными
причинами, с ответами на мою ненависть, вроде таких:
     -- Ведь ты только приехал в Америку...
     -- Здесь стихи писать -- не профессия, пойми...
     и прочими ответами.
     "Ебал я ваш мир, где мне нет места -- думал я с отчаяньем. Если не могу
разрушить его, то  хотя бы красиво  сдохну в  попытке  сделать это, вместе с
другими, такими же как и я..." Как конкретно это будет, я не представлял, но
по опыту  своей прошлой жизни знал, что  ищущему судьба всегда предоставляет
возможность, без возможности я не останусь.
     Китайский  паренек  Вонг,  приехавший  из Гонконга,  был  мне  особенно
симпатичен. Он всегда мне улыбался, и  хотя  я плохо понимал  его, мы как-то
объяснялись. Он был  моим первым учителем в области моей несложной профессии
--  первую неделю  он очень возился со мной, так  как я ничего  не знал: где
масло взять -- не знал, куда нужно  идти за  бельем -- не знал. Он терпеливо
помогал  мне. В наш короткий перерыв  мы спускались в  подвал -- в кафетерий
для рабочих отеля  -- вместе обедали, я расспрашивал его о его жизни. Он был
типичный китайский паренек  -- жил, конечно, в Чайна-тауне, увлекался карате
-- ходил заниматься к мастеру два раза в неделю.
     Как-то у нас было еще время после еды и мы поднялись в раздевалку -- он
со смехом показал мне порнографический журнал с китаянками, но он утверждал,
что  это японки, что  китайские женщины  порядочные  и  в таких  журналах не
снимаются. Я что-то  грубо шутил по поводу  журнала и китайских женщин, Вонг
очень смеялся. Журнал понравился мне  больше таких  же журналов с  западными
женщинами,  этот  журнал не  вызывал  во  мне  боли, которую я испытывал  от
случайно  увиденных журналов с похабно развалившимися блондинками. Блондинки
были связаны  с  Еленой,  и  я  волновался  и дрожал  от  вывернутых  пипок,
выставленных напоказ  внутренностей и  эпидермусов  половых  губ.  Китайский
журнал меня успокоил. В нем не было для меня боли.
     Официанты были одеты иначе  чем мы, басбои,  куда  более внушительно, я
завидовал их  форме.  Короткий красный мундир с погончиками и черные штаны с
высоким  поясом  делали  их  похожими на тореадоров.  Высокий  красавец-грек
Николас, плечи -- косая сажень; губастый, все что-то приговаривающий  шутник
Джонни  --  роста  почти такого же как Николас, но  тяжеловатый  и  крупный,
итальянец Лючиано, узколобый, узкокостый, ловкий, похожий на сутенера  -- со
всеми  с ними  я работал --  от  них в конце брекфеста  и ланча получал свои
пятнадцать процентов чаевых. Всякий день я уносил домой от 10 до 20 долларов
чаевыми.
     Официанты все были разными, -- одни, как, например, всегда опаздывающий
веселый высокий  черный парень Эл:  он приходил  позже всех официантов, и  я
часто  помогал ему накрывать  на столы  --  давали  мне  больше всех чаевых,
другие, как  некто Томми -- парень в  узких  и коротких брючках и  очках  --
меньше всех.
     Два старых китайца-официанта, они всегда работали вместе, я  не  помню,
как их звали -- были скуповаты и ничем не похожи на Вонга, он уже был другой
формации  китаец.  Сумрачный  испанец  Луис выполнял свою  работу  с  вполне
отрешенным видом, китайцы  же  очень переживали за свою работу  и все  время
старались меня чему-то учить, хотя с ними мне выпало работать уже дней через
десять, и к тому  времени я вполне овладел своей нехитрой профессией. Больше
всего  я  любил  работать  с  Элом  и   Николасом  --  они  были  веселые  и
разговаривали со  мной  больше всех.  Николас часто  поощрял меня возгласами
вроде "Гуд  бой!  Гуд бой!"  -- я в Николаса был  влюблен.  Человек  он был,
впрочем, горячий, и мог иногда накричать  на меня, -- в этой спешке и вечном
летании  с  кухни  в  ресторан и  обратно  у меня, как  и  у всех, случались
заминки,  на  это  я никогда  не  обижался.  Однажды  я видел,  как  Николас
раздраженно  швырнул  кучку пенни, данную  ему в  качестве  чаевых, горячий,
говорю, парень был. По  незнанию языка я не все понимал в его разговорах, но
однажды, сидя в кафетерии вместе с ним, Джонни и Томми, услышал, как Николас
горячо  говорил: "Общественное  мнение  считает, что  люди,  которые идут  в
официанты, ищут легких денег  и  потому  суют свой доллар..." -- дальше я не
понял,   но   было  ясно,  что   Николас  обижен   на  общественное  мнение.
Действительно, работа наша, и их и моя, была очень напряженной, утомительной
и нервной.
     Я не раб по натуре своей, прислуживать умею плохо. Это сказывалось, наш
менеджер Фрэд и метрдотели  Боб и Рикардо любили обедать на боковом балконе.
Я очень злился, когда  оказывался обслуживающим ближайшие к балкону  боковые
столики  -- они меня обязательно куда-то гоняли, хотя это не  входило в  мои
обязанности. Подавая  Бобу -- полному молодому человеку --  стакан молока, я
весь внутри сжимался -- не любил и не мог быть слугой. Иногда вместе с нашим
начальством  обедала какая-нибудь  женщина  или девушка.  Кто  там  на  меня
обращал внимание, -- слуга есть слуга, но мне  казалось, что она  смотрит на
меня и презирает. Не мог же я сказать ей, что еще год назад дружил с послами
нескольких стран, что  веселился с ними на закрытых вечеринках,  помню  одну
такую, где было 12 послов, не секретарей, а настоящих как есть послов, среди
них были послы Швеции и Мексики, Ирана и Лаоса, а моим другом был сам хозяин
--  посол  Венесуэлы,  Бурелли  --  поэт  и  прекраснейший  человек.  В  его
посольство  на улице  Ермоловой мы с Еленой ходили как домой. Не мог же я ей
объяснить, что в моей  стране я был одним из  лучших поэтов. Все бы смеялись
-- скажи я это.  Идя на работу в отель, я написал в анкете всякие глупости о
своей прошлой жизни, что я,  мол,  всегда работал официантом в харьковских и
московских ресторанах. Хуй-то, если бы так.
     В общем,  я вел  двойную жизнь. Менеджер  был  мной доволен,  официанты
тоже,  иногда метрдотель Боб меня чему-то учил, я собирал все свои актерские
способности  воедино и, старательно  выкатив глаза, слушал, как он советовал
мне перед работой наполнить водой и льдом бокалы, кроме кувшинов, чтоб потом
подавать воду прямо  в бокалах,  не задерживаясь -- когда был большой наплыв
посетителей. Я глядел Бобу в глаза и говорил: "Ес,  сэр!" через  каждые пару
минут. Он-то  не  знал, что у меня  на душе и в  голове.  "Ес, сэр! Спасибо,
сэр!". Боб  был доволен.  Но я-то вел двойную жизнь. И  все  более ненавидел
посетителей.  Не  только  из-за   Елены,  но,  в  основном,  из-за  нее.   В
выдававшиеся  несколько минут  передышки я  складывал лестничкой салфетки --
чтоб были под руками готовые  -- и невольно, с  болью вспоминал, не  мог  не
вспоминать события последних месяцев...
     Она  объявила  мне,  что  у нее есть любовник 19  декабря, при страшном
морозе  и  вечерней  тусклой  лампочке в  нашей лексингтоновской трагической
квартире.  Я, потрясенный и униженный, сказал ей тогда -- "Спи с кем хочешь,
я люблю  тебя дико, мне лишь  бы жить вместе с тобой и заботиться о тебе"  и
поцеловал ее неприкрытые халатом колени. И мы стали жить.
     Она и это  мое решение  объяснила моей слабостью, а не любовью. Вначале
после 19  декабря она  еще заставляла  себя и пыталась  не отказывать  мне в
любви,  делать со  мной любовь,  по  какому-то свойству моего организма  мне
тогда ее всякий день хотелось, у меня постоянно стоял хуй. В своем дневнике,
если я отваживаюсь заглянуть туда, я  обнаруживаю короткие радостные записи,
что я делал с  ней любовь четыре раза, или два, или один. Но она все более и
более наглела,  и постепенно наши "соития",  --  иного  слова не  подберешь,
именно соития -- так они были торжественны для меня -- стали очень редкими.
     Наконец, она  совсем перестала делать со  мной любовь  и открыто  вслух
всякий раз  говорила,  что хочет  со  мной расстаться.  Я  бродил в сумерках
своего подсознания,  мастурбировал  по  ночам в  ванной комнате,  надев  ее,
только что пришедшей и уже спящей, еще теплые колготки и трусики, часто и то
и  другое было в пятнах спермы, чужой, разумеется, и  хотел я  одного только
счастья, --  выебать свою  собственную жену. Так во мне  постепенно родилась
бредовая идея -- изнасиловать Елену.
     В солнечный-пресолнечный морозный день  у  интеллигентного сэйлсмена  с
бородкой в магазине на Бродвее я купил наручники. Они были... ну, все знают,
какие наручники продаются на Бродвее за семь долларов. Пришел я домой уже  в
полной  истерике  от  этой  покупки.  Попробовав  и  внимательно  рассмотрев
наручники, я с ужасом обнаружил,  что они оказались с кнопкой для открывания
без  помощи ключа, то есть и  стальные и  будто бы крепкие, но для игры, для
детей. Даже  было написано, что не менее  трех  лет дети могут играть такими
наручниками. Жалкая история, очень жалкая.
     От  жалости  к  себе и своему  телу,  которое,  чтобы  добиться  ласки,
вынуждено  прибегать к  таким кошмарным  методам,  я  разрыдался.  И даже  в
попытке  насилия  у меня  случилась  неудача. Я выл, плакал очень  долго,  а
потом,  задыхаясь и  плача,  все-таки нашел выход  --  взял  столовый  нож с
зазубринами и в полчаса, не переставая при этом плакать, спилил  открывающие
кнопки-рычажки  с  наручников, и они  стали  настоящими, открывались  теперь
только с  помощью ключа. Делая это, я  видел себя со стороны, и как писатель
решил, что эта жуткая сцена годится для Голливуда: Лимонов, плачущий от горя
над  наручниками   для   своей   любимой  и   стачивающий   столовым   ножом
кнопку-предохранитель.
     Наручники я так и  не пустил в дело, как  и веревку. Мечта изнасиловать
Елену шла бок о  бок с мечтой убить ее. Недели за две до покупки наручников,
я,  уже  сумасшедший, поднял ковер, нелепый  розовый ковер в нашей  спальной
комнате  и  пристроил под ковром  веревку-удавку,  один конец ее закрепив за
трубу в  углу  комнаты,  из второго я сделал  затягивающуюся петлю,  чтобы в
самом  крайнем  случае,  когда  станет  совсем невмоготу,  легко и  бесшумно
удавить ее.  Потом  я думал убить себя, способом... способы самоубийства все
время  менялись  в моем воображении.  Веревка пролежала  там довольно долго,
иногда мне кажется, что именно она спасла меня и Елену от гибели. Лежа рядом
с Еленой  ночами, чужие  люди,  соседи,  всякий  под своим  одеялом,  вдыхая
исходящий  от нее  запах алкоголя  и  курева,  тогда  она  пристрастилась  к
марихуане,  кокаину  и прочим прелестям, лежа, она чуть всхрапывала во  сне,
уставшая от оргазмов с  ненавистными мне американскими мужчинами (вот почему
я  никогда  не  смогу  уже  любить тебя,  Америка!), я  все же успокаивался,
вспоминая про веревку. Я все же знал, что протяни я руку под свою подушку --
конец веревки  окажется  в  моих руках,  набросить  петлю на  рядом  лежащую
маленькую  головку  моей  мучительницы  ничего  не  стоило.  Эта легкость  и
возможность все  прекратить утешала меня,  и  может  быть  потому  я миновал
взрывы,  которые могли привести  к убийству,  ведь я был уверен, что  всегда
могу убить ее, в  любое время смогу.  Благодаря  веревке  из меня постепенно
вышла какая-то часть злости и безумия...
     Все  эти  страшности  вспоминаются  мне,  пока  я  складываю  салфетки.
Возвращает  меня  к действительности Николас --  он сует  мне  в руки пустой
кофейник и я лечу на кухню, по дороге замечая, что молодая женщина и толстый
человек,  похожий  на гангстера,  кончили  свой  завтрак и ушли,  и  что сам
менеджер  Фрэд убирает со стола, и застилает чистую скатерть, в то время как
это должен делать я.  Мой промах  окончательно меня  отрезвляет,  я бегу  на
кухню с такой скоростью, что на поворотах мне приходится хвататься за стену,
чтоб не упасть от скорости. -- Интересно, кто она ему, -- думаю я на бегу --
безусловно не дочь,  --  или жена или любовница. На представителя  конгресса
пульпы и пейпера он вроде не похож, а, с другой стороны, какого хуя так рано
поднялся. С  такой красивой  женщиной меня лично  хуй  бы  вынули из постели
раньше обеда...
     В нашем  ресторане  бывают, как видите, и женщины.  Их куда меньше, чем
мужчин, я гляжу на них с опаской, недоверием и простите... с восторгом. Увы.
Я  особенно на них гляжу -- я презираю  их, ненавижу, одновременно сознавая,
что  то,  чем  занимаются они,  никогда  мне  не  будет  доступно.  Какое-то
преимущество  имеют они  передо мной,  преимущество  рождения.  Я  вечно  их
обслуживал  в  этой  жизни,  куда-то  приглашал,  раздевал, ебал  их, а  они
молчаливо лежали, или вскрикивали, или лгали и притворялись.
     Меня и  раньше  иногда пронизывали  острые приступы вражды  к женщинам,
настоящей злобной  вражды.  Потом  была Елена и  вражда утихла,  спряталась.
Сейчас, после  всего, меня пронизывает острая зависть к Елене,  а так  как в
ней  для  меня воплотился весь женский  род, то  зависть  к женщинам вообще.
Несправедливость  биологическая  возмущает  меня.  Почему я  должен  любить,
искать, ебать, сохранять -- сколько еще можно было бы нагромоздить глаголов,
а она должна только пользоваться. Я думаю, моя ненависть исходит от зависти,
что у меня нет пизды. Мне почему-то кажется, что пизда более совершенна, чем
хуй.
     --  У,  суки,  --  думаю я, глядя на приходящих в наш  ресторан  хорошо
ухоженных  девиц  и дам. Как-то раз  один  из подобных взглядов поймали  мои
товарищи -- басбои. Темноликий преступный тип со вставными зубами --  басбои
Патришио, указав на женщину, на которую я взглянул, насмешливо спросил меня:
"Ду ю лайк ледис?" Я сказал,  что да,  что я был три  раза женат. Патришио и
Карлос недоверчиво  посмотрели  на  меня.  "Мэби  ю  лайк мэн?"  --  спросил
заинтересованно Патришио, дыша на меня алкоголем. Он допивал за посетителями
оставшийся  в бокалах алкоголь. Потом это стал делать и я, заходя  обычно за
какую-нибудь ширму. Я и доедал порой за посетителями то, что они не доедали.
Как восточный человек я, например, очень люблю жирное мясо. Посетители такие
куски оставляли, я же не был брезглив.
     А та беседа о женщинах  и мужчинах закончилась восхитившим и  Карлоса и
Патришио  моим ответом, что вообще-то  я люблю  женщин,  но могу  и обменять
предмет  любви  и  любить впредь  мужчин.  Потом  нас  разогнал  появившийся
метрдотель Рикардо,  мы  побежали кто  за  маслом,  кто за  салфетками,  кто
убирать освободившиеся грязные тарелки у посетителей из-под носа.
     Когда я поступал в ресторан, у меня грешным делом мелькала мысль, что я
буду здесь на людях  и смогу завести какие-то знакомства. О, как я был глуп!
Официанта и  посетителей, да что  официанта, и метрдотеля самого отделяет от
посетителей железная стена.  Никакого сближения не наблюдалось. Первые дни я
лез  со своей рожей  и  фигурой  на глаза  всем  красивым  посетительницам и
симпатичным  мне  посетителям.  Мне  казалось,  они должны обратить на  меня
внимание.  Только потом я  понял,  что  я  им  и  на  хуй не  нужен. Мысль о
сближении, о знакомствах была полнейшей чепухой, господа,  и появилась она у
меня только потому, что я еще был не совсем здоров после моей истории.
     Мои  товарищи по работе неплохо  ко  мне  относились.  Латиноамериканцы
называли  меня "Руссия". Почему  они  присвоили  мне  имя  страны, откуда  я
сбежал, не знаю. Может быть, им это имя было приятнее, чем мое,  привезенное
из  России, но  довольно обычное  для Америки имя  -- Эдвард.  Мой китайский
приятель  Вонг  вообще во мне души не  чаял,  особенно после того, как я ему
помог  с  бельем.  Дело  в  том,  что  на  каждого  из  басбоев  приходилась
обязанность раз в три дня привозить из подвала, из прачечной, огромный короб
с  чистым бельем  и выгружать его  в  кладовую,  где у  нас хранилась всякая
всячина -- кроме  белья -- свечи, сахар, перец, и прочие необходимые вещи. Я
любил кладовую -- любил ее запах -- чистого белья и пряностей. Иногда я туда
забегал  среди  работы -- сменить полотенце или  быстро  сжевать кусок мяса,
оставшийся в тарелке какого-нибудь пресыщенного посетителя, и  бежал дальше.
Так вот я как-то помог Вонгу после работы сгрузить  белье и разложить его по
полкам  в кладовой -- вдвоем это получается куда быстрее, но здесь почему-то
не делают так. Вонг так благодарил меня, что мне стало неудобно.
     Как-то в  другой день он взял у меня  маленький мой словарик Коллинса и
найдя там слово "гуд" -- показал мне и, широко улыбаясь, сказал -- "Это ты".
Похвалой  этого  парня  я  горжусь куда  больше,  чем  всеми  комплиментами,
сделанными мне и моим стихотворениям  в разное время моей жизни. "Я хороший"
-- это признал Вонг; наверное, я действительно неплохой.  Я хотел бы дружить
с  Вонгом, но, к сожалению, не получилось, ведь мне  пришлось  покинуть "Олд
Бургунди", господа.
     Возвращаясь  с работы, я иногда захожу к  другим русским, которые также
работают в "Хилтоне". Выйдя через проходную  отеля  и  отбив время  на своей
рабочей  карте, можно,  поднявшись из  подвала,  свернуть  налево и  увидеть
гарда,  бывшего  капитана  Советской  Армии господина Андрианова.  Высокий и
солидный,  он  записывает  номера  приходящих  к  эстакаде  для  погрузки  и
разгрузки  траков  и  наблюдает  за  порядком.  С  ним  можно  поговорить  о
чем-нибудь, он до разговоров большой охотник. В другое время Андрианов стоит
в вестибюле у главного входа отеля, и он до того солиден и внушителен, седые
виски  из-под  фуражки, что  с ним  заговаривают иногда  проходящие  богатые
женщины.
     С  этим Андриановым  случился интересный случай, по  поводу  которого я
очень злорадствовал в свое время, дело в  том,  что этот  случай подтверждал
кое-какие  мои  теории. Так  вот -- Андрианов  живет на окраине  в  неплохом
районе, там живут вполне обеспеченные  люди. Однажды  он получил из местного
отделения полиции письмо, в котором было буквально сказано следующее: "Зная,
что Вы имеете большой опыт внутренней  полицейской  службы (в СССР Андрианов
служил офицером-десантником, потом морским  капитаном и пр.),  мы приглашаем
Вас принять  участие в нашей добровольной  программе безопасности  населения
нашего  района". Они не делают  разницы между СССР  и  США -- эти господа из
полиции. И это самый трезвый взгляд  на мир, который  я когда-либо встречал.
Для  них  приехавший в Америку  работник  КГБ  был  бы  куда  более желанным
господином,  чем  такие  люди,   как  я.  Имеющий  опыт   службы,   конечно,
предпочтительнее  им, чем такового  опыта не  имеющий, мало того, служить не
хотящий. Андрианов отказался принять участие в их программе, а зря.
     Кроме  Андрианова, я останавливаюсь поболтать  с  Гайдаром, если ему не
нужно  срочно тащить чьи-нибудь чемоданы наверх. Я глазею на знаменитого  на
весь отель соученика Фиделя Кастро -- долговязого кубинца-швейцара в красном
форменном пальто,  открывающего дверцы подходящих к отелю автомобилей. Из-за
Фиделя  он  лишился земель и  семейных богатств, и  теперь  служит  Хилтону.
Зарплата у  него маленькая, но он получает  много чаевых.  "Очень  много" --
говорит Гайдар,  который тоже  получает немало  чаевых. Попасть  на выгодную
должность швейцара очень трудно.
     В глубине отеля, возле его белья, пищи, мусора,  мебели, электричества,
воды   и   всего  другого   водится  еще   немало  русских.   Упомянутый   в
солженицыновском "Архипелаге  Гулаг" Леня Косогор, высокий, сутулый  человек
пятидесяти с лишним лет  работает электриком -- они  ходят  в  светлозеленых
мешковатых робах,  иногда я забегаю и к Лене. В общем, ничего хорошего  этот
побег  в чужую  страну мне пока не  дал -- если в  СССР я общался с поэтами,
художниками, академиками, послами и очаровательными  русскими женщинами,  то
здесь,  как  видите, мои  друзья -- носильщики,  басбои,  электрики, гарды и
посудомойки. Впрочем, моя прошлая жизнь уже не ебет меня,  я  ее  так прочно
стараюсь  забыть, что, думаю, в конце концов  забуду. Так надо, иначе всегда
будешь ущербным.
     Иной раз я что-нибудь уношу из отеля домой. Какую-нибудь мелочь. Ворую.
А  хуля. В моей голой  тюремной каморке в "Винслоу" становится чуть веселее,
когда я приношу  в  нее клетчатую  красную с белым скатерть,  и  накрываю ею
стол.  Через  несколько  дней  появляется  вторая  скатерть,  потом  красная
салфетка. На  этом  мое устройство  заканчивается.  Я ворую из ресторана еще
несколько  ножей,  вилок  и  ложек  и  все,  больше  вещей   мне  не  нужно.
Согласитесь, что это разумно. Хилтон поделился с "Винслоу" чуть-чуть.
     Возвращаясь с работы домой, я занимаюсь английским, я хочу сказать, что
тогда в марте у меня было такое расписание -- после работы я учил английский
язык. Или я шел в кинотеатр,  чаще  всего  в дешевый  и близкий "Плейбой" на
57-ю улицу и  смотрел  два  фильма  за доллар. Возвращаясь  домой по ночному
Нью-Йорку,  я  злился  и  мечтал, я  думал  о  мире, о  сексе,  о женщинах и
мужчинах, о богатых и бедных. Почему один ребенок рождается в богатой семье,
и с детства имеет все, чего  бы ни  пожелал,  а другие...  эти другие в моем
представлении были люди вроде меня, те, к кому мир несправедлив.
     Приходя домой, я  ложился в постель и, сознаюсь, господа, ведь  во  мне
все   еще  бродила   живая   распутная  Елена,   сознаюсь,  я   лежал-лежал,
вздыхал-вздыхал,  жалел  свое никому  не нужное тело,  а  оно было молодым и
красивым, --  уже  тогда я, дрожа от холода,  загорал на  великолепной крыше
невеликолепного "Винслоу" -- действительно молодым и красивым, ребята, и так
мне было  больно, что  я  не нужен Елене, так страшно, что  я, не  убегая от
своих страхов, воспоминаний и  воображения, пытался получить удовольствие от
них. Я  использовал их -- воспоминания и  страхи -- я в  томлении  мял  свой
член,  я не  специально,  --  это получалось по-звериному  автоматически, --
ложась  в постель, я  неизменно  думал  о  Елене, беспокоясь,  почему ее нет
рядом,  ведь  последние годы она лежала со  мной,  почему же  ее сейчас нет.
Короче, я в конце концов совокуплялся с духом. Обыкновенно совокупления были
групповыми -- то есть она ебалась  с кем-то у  меня на  виду, а потом я ебал
ее.  Закрыв глаза,  я представлял все это  и порой  воздвигал  очень сложные
конструкции.  Во время этих сеансов глаза у меня были полны слез -- я рыдал,
но что мне оставалось делать -- я рыдал и кончал, и сперма выплескивалась на
мой  уже загорелый живот. Ах, какой у  меня животик --  вы  бы посмотрели --
прелесть. Бедное эдичкино тельце, до чего довела его паршивая русская девка.
Сестра моя , сестричка! Дурочка моя!
     Она  вытесняла  меня в мир мастурбации  на ее  темы уже давно. С осени,
когда  завела любовника  и стала  меньше делать это  со мной.  Я  чувствовал
неладное и говорил: "Елена, признайся, у тебя ведь  есть  любовник?"  Она не
очень-то  отказывалась, но не говорила ни да ни нет, она  томительно шептала
мне что-то  горячее  и возбуждающее,  и мне  бесконечно хотелось  ее.  И при
воспоминании о  том  ее горячем шепоте  хочется до сих пор, у  меня постыдно
встает хуй.
     Она  вытесняла меня,  я  при живой  красивой двадцатипятилетней жене со
сладостной пипкой  должен был, спрятавшись, как  вор, нарядившись в ее вещи,
-- это почему-то доставляло мне особенное удовольствие, -- выплескивать свою
сперму  на ее благоухающие трусики. Тогда она завела  себе малиновое едкое с
красивым запахом  масло и  им  мазала свою пипку, так что все  трусики пахли
этим маслом.
     Друзья мои, если Вы спросите, почему я не нашел себе другую женщину, но
Елена ведь была  слишком великолепна, правда,  и все другое казалось  бы мне
убогим  в сравнении  с ее пипочкой.  Я  предпочитал ебаться  с  тенью, чем с
грубыми  бабами.  Да их и не  было  под рукой  в  то  время.  Когда  же  они
появились, как вы  увидите, я пытался  ебаться с ними, ебался, а потом опять
уходил в свой причудливый мир, они были неинтересны мне и  поэтому не нужны.
Мои  одинокие интеллектуальные  развлечения с  тенью  Елены  отдавали чем-то
преступным  и были куда более  приятны мне. У меня  до сих пор звучит в ушах
Еленин голос, этой фразе, этому тонкому голосочку я обязан  доброй полестней
оргазмов: "Я кладу туда пальчик,  давлю и легонько глажу свою пипку и смотрю
в зеркало и постепенно вижу, как из меня выделяется белый сок, изнутри  моей
розовой пипки  появляется белая капля". Таким  рассказиком  она сопровождала
одно из моих последних соитий с ней, она, видите ли, кроме всего прочего, то
есть меня, Жана, Сюзанны и компании,  еще  и мастурбировала. Ей, видите  ли,
было мало всех нас. Стерва.
     Помню   скандал,   это   было   в   день   первого  знакомства   ее   с
Сюзанной-лесбиянкой, она целый вечер обнималась и целовалась с ней. Я  почти
силой утащил  ее тогда домой, она шипела и упиралась. Дома скандал  вспыхнул
еще  сильнее.  Она  уже   разделась,  чтобы  спать.  Визгливо  и  пьяно,  не
выговаривая шипящих, как обычно, когда  она была  пьяна,  Елена  кричала  на
меня.  И  тут я  ощутил сошествие на  меня некоего мазохистского  экстаза. Я
любил   ее   --   бледное,   тощее,    малогрудое   создание    в   блядских
трусиках-лоскутке, уже надевшее мои носки, чтобы спать. Я готов был отрезать
себе голову, свою несчастную рафинированную башку и броситься перед ней ниц.
За что? Она  сволочь, стерва,  эгоистка, гадина, животное, но  я любил ее  и
любовь эта была выше моего сознания.  Она унижает  меня во всем, и мою плоть
унизила, убила, искалечила ум, нервы, все, на чем я держался в этом мире, но
я люблю ее  в  этих оттопыренных на  попке  трусиках, бледную, с лягушачьими
ляжками, ляжечками,  стоящую ногами на  нашей скверной  постели.  Люблю! Это
ужасно, что все более и более люблю.
     Такие воспоминания  вместе с размазанной по животу спермой сопровождали
мои отходы ко  сну. В 5:30  я  просыпался  от  точно  таких  же кошмаров,  и
стряхивая их с себя, включал свет, ставил себе кофе, брился (брить у меня до
сих пор на моей  монгольской роже нечего), повязывал траурный  черный платок
на шею и уебывал в Хилтон. На улице было пусто, я хуячил по своей 55-й стрит
на Вест, поеживаясь от холода. Думал ли я, что мне придется испытать такое в
жизни? Честно  признаться,  что  я никогда не  ожидал всего  этого.  Русский
парень, воспитанный в богемной среде.  "Поэзия, искусство -- это высшее, чем
можно заниматься на Земле. Поэт -- самая значительная личность в этом мире".
Эти  истины внушались мне с детства. И  вот я, оставаясь русским поэтом, был
самой незначительной личностью. Крепко дала мне жизнь по морде...
     Шли дни, и отель  Хилтон со всеми  его вонючими подземельями уже не был
для меня  загадкой. Язык  мой продвинулся ровно на полсотни профессиональных
терминов, мне  некогда было разговаривать, я должен был  работать, за что  и
получал   деньги,  а  не  разговаривать.  Кухня  вся  говорила  по-испански,
итальянцы  между  собой  по-итальянски,  все  языки  звучали  в  "лакейской"
комнате,  как  говорили  в  старину,  нашего  ресторана,  кроме  правильного
английского. Даже наш менеджер  Фрэд был австриец.  С некоторых пор менеджер
вдруг стал называть меня Александром.  Может быть, в  его  представлении все
русские  были  Александрами. Что удивительного,  всех рабов-фракийцев в Риме
называли  просто  фракиец,  хули с нами,  рабами, церемониться. Поглазев  на
многонациональных  хилтоновских рабов, я знал уже  теперь,  на чем  держится
Америка.  Я  осторожно  сказал  Фрэду,  что  я  не  Александр,  а Эдуард, он
поправился, но на следующий день я опять стал Александром. Больше я Фрэда не
поправлял, я смирился, какая разница, что за имя.
     Ресторан стал  надоедать мне. Единственное,  что  он  мне  приносил  --
немного денег,  и  я мог  осуществить  на  эти деньги  кое-какие мои  мелкие
желания,  например, купил  в магазине "Аркадия" на  Бродвее,  познакомившись
заодно  с  его  хозяином --  черную  кружевную  рубашку. Как  воспоминание о
"Хилтоне" и "Олд Бургунди", висит у меня  в  шкафу белый костюм, купленный в
магазине  "Кромвель"  на  Лексингтон авеню.  Но  сам ресторан надоел мне,  я
уставал, мысли  о Елене не исчезали, иногда вдруг явившись среди работы, они
покрывали меня всего холодным потом,  несколько раз я, здоровый парень, чуть
не свалился в  обморок.  А главное, я постоянно видел своих врагов, тех, кто
увел  у меня Елену -- наших посетителей, людей, имеющих  деньги. Я сознавал,
что  я  несправедлив,  но  ничего  не  мог с  собой поделать,  а  разве  мир
справедлив со мною?
     Чувство, которое я условно определил для себе как классовую  ненависть,
все глубже проникало в меня.  Я даже не столько ненавидел  наших посетителей
как личностей,  нет, в сущности,  я  ненавидел весь  этот тип  джентльменов,
седых  и ухоженных. Я знал, что  не  мы,  растрепанные, кудлатые и  охуевшие
вносим  в этот  мир заразу, а они. Зараза денег,  болезнь  денег  -- это  их
работа.  Зараза купли и  продажи -- это их работа. Убийство любви, любовь --
нечто презираемое -- это тоже их работа.
     И  более  всего  я ненавижу  этот  порядок  --  понял я,  когда пытался
разобраться в своих чувствах, -- порядок, от  рождения развращающий людей. Я
не делал разницы между СССР и Америкой. И я не стеснялся самого себя, оттого
что  ненависть  пришла  ко  мне через такую,  в сущности, понятную и  личную
причину -- через  измену  жены. Я  ненавидел этот  мир, который переделывает
трогательных  русских  девочек,  пишущих  стихи,  в  охуевшие  от  пьянки  и
наркотиков существа, служащие  подстилкой  для миллионеров, которые всю душу
вымотают,  но  не женятся  на этих глупых русских девочках,  тоже пытающихся
делать  их  бизнес.  Каунтри-мэны  всегда  имели  слабость  к  француженкам,
выписывали их  в  свои Клондайки, но держали их  за блядей,  а  женились  на
фермерских дочках. Я уже не мог смотреть на наших "кастумерз".
     Примерно  в то же время я должен был ехать в  Беннингтон, знакомиться с
его женским колледжем и его профессором Горовцем.  Я послал им как-то письмо
о  себе,  и они,  очевидно, хотели меня  взять  на  работу, не  знаю как эта
должность называется, что-то мелкое, но связанное с русским языком. Письмо я
написал в охуении, в  желании куда-то себя  деть, но когда профессор Горовец
после  нескольких звонков,  наконец, поймал меня в моем "Винслоу", я  понял,
что никакой Беннингтон и его американские студентки из хороших семей меня не
спасут, что я сбегу из Беннингтона в Нью-Йорк через неделю. Со мной все было
ясно. Я не хотел играть в их игру. Я хотел быть, как и в России, вне игры, а
если возможно, если смогу, то и  против них. Если  смогу -- заключало в себе
временность, я имел в виду, что пока плохо знал мир, в который приехал. Меня
уже ограбили, выебли и едва не убили, только я еще не знал, как отомстить. В
том,  что я буду мстить, я не сомневался.  Я не  хотел  быть  справедливым и
спокойным. Справедливость, еб вашу мать  -- это я  оставлю для вас, для меня
-- несправедливость...
     Сидя с Вонгом в кафетерии, я объяснял  ему, почему я не люблю  богатых.
Вонг тоже не любил богатых, его не нужно было агитировать по этому поводу; в
этом  мире  все бедные  --  революционеры и  преступники,  только не  всякий
находит путь,  не  всякий решается.  Законы-то  придумали  богатые.  Но, как
гласит  один  из  самых  гордых  лозунгов нашей неудачной русской революции,
"Право на жизнь выше права частной собственности! "
     Я  уже говорил, что я ненавидел не конкретных носителей зла -- богачей,
я  даже  допускал,  что  среди  них  могут  быть  жертвы мироустройства,  но
ненавидел порядок,  при котором один  охуевает  от скуки и  безделья, или от
ежедневного  производства новых  сотен  тысяч,  а другой тяжелым трудом едва
зарабатывает на хлеб. Я хотел быть равным среди равных.
     Вот и говорите после этого, что я был несправедлив. Справедлив.
     Последние дни в Хилтоне  провел я  в ужасном  волнении. Один  день  мне
хотелось  бросить  работу  и  я  решал ее  бросить, обосновывая  это решение
множеством  причин. -- На хуй  мне  такая жизнь,  -- думал я раздраженно, --
денег  у меня все равно нет, даже для того, чтобы снять нормальную квартиру,
устаю  я жутко, иной раз ложусь спать в 8 часов вечера, знакомств не завел в
ресторане, язык почти не подвинулся, каков же смысл моей работы здесь? Уйду,
уйду, и никаких мук перед Гайдаром испытывать не буду,  какого хуя еще перед
Гайдаром стыдиться. Человек ищет где  лучше, для меня лучше уйти  и получать
Вэлфэр. Мы не рабы, рабы -- не мы. Или все, а если нет -- Вэлфэр.
     На другой день, в мой выходной, когда мне нечего было делать и снова во
всем блеске  являлась ко мне моя  дьяволица  Елена,  я, измученный свободным
временем и надеясь опять,  что  работа  убьет  мои  муки,  решал остаться  в
Хилтоне. Но, проработав пару дней после выходного, и снова засыпая едва не в
8,  я раздражался. Идя с  работы через  бурлящие  народом 6-ю, 5-ю и Мэдисон
авеню,  я думал опять: --Уйду, уйду завтра же, хватит себя убивать,  в конце
концов, если бы я  хотел стать официантом и мыслил свою дальнейшую жизнь как
официанта или носильщика жизнь, тогда можно было бы работать.
     Утром  в темноте, идя на работу,  я за  шесть минут совершал экскурс по
всей мировой литературе -- столько в мою голову всякий раз лезло строчек. Ни
хуя  себе  официант!  Больше  всего  почему-то,  едва  ли  не  каждый  день,
вспоминалось  мне стихотворение великого  нашего русского  поэта  Александра
Блока "Фабрика"... В соседнем доме окна жолты... Дальше я пропускал ненужные
мне строчки и полностью произносил последнюю строфу:
     Они  войдут и  разбредутся  Навалят  на спину  кули  И  в  жолтых окнах
засмеются Что этих нищих провели...
     И вот, идя  на работу, возвращаясь  с работы,  я чувствовал  себя таким
нищим, одним из тех, кого  провели. Моя  родная русская литература не давала
мне стать простым человеком и жить спокойно, а  вот хуй-то, она дергала меня
за красную куртку басбоя и высокомерно  и  справедливо поучала: "Как тебе не
стыдно, Эдичка,  ведь ты же русский поэт, это каста, дорогой, это мундир, ты
уронил честь мундира, ты  должен уйти отсюда. Лучше нищим,  лучше как жил  в
конце февраля -- нищим бродягой".
     Э, я не  вполне доверял своей русской литературе, но я прислушивался  к
ее  голосу,  и  она меня все-таки  домучила.  Постоянное  "А в жолтых  окнах
засмеются, что  этих нищих  провели",  под  желтыми  окнами  я  подразумевал
Парк-авеню,  Пятую  и  их  обитателей,  заставило  меня  однажды  подойти  к
Фрэду-менеджеру  и сказать ему: "Простите, сэр, но посмотрев на эту работу я
пришел к выводу, что такая работа  не для меня, я очень устаю,  а мне  нужно
учить английский, я хочу уйти. Вы видели, я хорошо  работал, если вам нужно,
я выйду еще один или два дня, но не более того".
     Я  хотел,  но  не  сказал  ему,  что я  не могу,  органически  не  могу
прислуживать, и мне неприятны ваши посетители. "Я не хочу служить буржуазии"
--  хотел  я ему сказать, но из-за боязни,  что получится слишком пышно,  не
сказал, только из-за этого.
     В период  Хилтона,  в мои  последние дни пребывания там  совершил я еще
несколько   действий  --  написал  письмо  "Вери  атрактив  леди"  и  послал
одиннадцать своих стихотворений в Москву, в журнал "Новый мир".
     "Вери атрактив леди" напечатала свое объявление  в  "Вилледж Войс".  Ей
39,  она хочет компаньона  для путешествия по  маршруту  "Париж,  Амстердам,
Санта-Фэ, и  так далее".  Маршрут мне подходил,  о чем я и написал леди, 39.
Сейчас  я  вспоминаю  об  этом  с  иронией,  тогда  мне  казалось,  что  это
единственный мой шанс, и что она непременно клюнет на русского поэта. К тому
же  в феврале  в  "Нью Йорк ревью оф  бук"  в статье  о русской  сегодняшней
литературе Карл Проффер посвятил мне несколько строчек, о чем я без зазрения
совести,  как  продавец,  выхваляющий  свой товар, и  написал "вери атрактив
леди". Я  до сих пор жду ее ответа. А что, это был шанс выплыть, попасть  из
искусственной  жизни, которой я живу до сих пор, в настоящий  мир.  Неважно,
может  быть,  я зарезал  бы "вери  атрактив леди" на третий  день  "фаворайт
трип",  как она  выразилась. К  ее счастью, у  нее  оказалось мало фантазии.
Вспоминая бесстыдную свою похвальбу в том письме, я даже немного стесняюсь.
     Письмо в редакцию журнала  "Новый мир" написал я из озорства  и любви к
скандалу.  Почти будучи  уверен  в  том, что стихи  мои  не  напечатают,  не
отказывал я себе  в удовольствии поморочить  голову и тем  и другим. Совесть
моя  была спокойна, печатал же свои книги Солженицын, живя в СССР, здесь, на
Западе,  его  совесть  не  мучила,  по  сути  дела  он думал только о  своей
писательской карьере, но не о последствиях или влиянии своих книг. Почему же
я не  могу, живя  здесь,  печатать свои стихи там,  в  СССР? Меня достаточно
использовали  государства, мог  же,  наконец, и я их использовать. Несколько
шансов на напечатание у меня были -- ведь мне и моей статье "Разочарование",
из-за  которой,  как  я  уже  упоминал,  я  вылетел  из  "Русского  Дела" --
московская "Неделя" уделила  целую страницу  в  номере за 23-29  февраля. По
совпадению  свыше это были как раз те дни, в которые  я,  охуев, с гноящейся
рукой,  закутавшись  в  грязное  пальто,  найденное  на  мусоре,  бродил  по
февральскому Нью-Йорку, подбирая объедки из мусорных  корзин и допивая капли
из  винных и  других  алкогольных  бутылок.  Я много  в  те  дни скитался  в
Чайна-тауне,  ночевал с бродягами. Выдержал  я  такой  жизни  шесть дней, на
седьмой  вернулся  с  опаской в квартиру на  Лексингтон,  увидел  опять свою
жуткую выставку вещей Елены, развешанных по стенам, с этикетками под  каждой
такого содержания:
     "Чулочек Елены -- белый  Где второй неизвестно Она купила белые чулочки
уже когда была знакома с любовником, и тогда же купила два тонких пояска  --
в   них  она  с  любовником  и   ебалась   --  Лимонову  Эдичке  грустно   и
страстотерпно".
     Или:
     "Тампакс  Елены Сергеевны неиспользованный,  девочка моя могла  вложить
его в пипку -- у нее смешно тогда торчала, висела из пипки нитка".
     Предметы  висели  на  гвоздях  и плечиках,  были  прикреплены  к стенам
клейкой лентой. Веселенькая выставка была, да? Как бы вам такое понравилось,
если  бы  вы были  приглашены  на  такую выставку? А я  пригласил  людей  21
февраля,  и  человек десять  выставку  видели,  и  пришел  ее  и  отснял  на
фотопленку Сашка Жигулин, так что она у меня на трех пленках есть.
     Безумный был я, признаю,  выставка "Мемориал Святой  Елены" называлась.
Вернувшись  из бродяг, я содрал, жмурясь и отворачиваясь,  все эти  вещи  со
стен  и  начал новую жизнь,  которая и привела  меня к Хилтону и Вэлфэру и к
отелю "Винслоу". Ебаный в  рот, сколько событий  прокатилось по мне  за  это
время, и, кажется, я медленно крепну изо дня в день, я это ощущаю.
     И когда я покинул Хилтон, когда я в последний день  хуячил  с работы, я
смеялся,  как глупый ребенок, ведь я свалил с  своих плеч очередную тяжесть,
очередной этап. Только Вонга было  жалко, но я надеялся найти его, когда  он
будет мне нужен. Сейчас я еще не мог быть ему полезен. 3. ДРУГИЕ И РАЙМОН
     Я, вообще-то говоря, очень быстро выкарабкался из моей истории. Правда,
я и сейчас еще не  совсем выкарабкался, но все равно темп поразительный. Мне
известно о других  таких трагедиях, и люди поднимались не скоро, если вообще
поднимались. Еще в марте у меня были первые попытки сближения с мужчинами, а
в апреле я уже имел первого любовника.
     Ну так вот, в  марте, Кирилл, молодой аристократ из Ленинграда,  как-то
сказал мне, что у него есть знакомый мужик лет пятидесяти с лишним, и что он
педераст.
     Почему-то  я это запомнил.  -- Кирюша, -- стал  просить я  его, -- бабы
вызывают у меня отвращение, моя  жена сделала для меня невозможным общение с
женщинами,  я не  могу  с  ними  иметь дело,  их  всегда  нужно обслуживать,
раздевать,  ебать,  они от природы  попрошайки  и иждивенцы  во  всем --  от
интимных  отношений  --  до  нормальной  экономической  совместной  жизни  в
обществе. Я не могу больше жить с ними, а  главное, я не могу их обслуживать
-- первому проявлять инициативу, делать движения, мне нужно сейчас чтоб меня
самого  обслуживали, ласкали, целовали, хотели  меня,  а  не чтоб  я хотел и
заискивал -- все это я могу найти только у мужчин. Мне хуй дашь мои тридцать
лет, я  стройненький, у  меня безупречная, даже  не мужская,  а мальчишеская
фигурка, познакомь меня с этим мужиком, а, Кирилл, век не забуду!
     -- Ты чего, серьезно, Лимонов? -- сказал Кирилл.
     -- А что, я шучу?  -- ответил  я.  -- Посмотри на меня, я одинок,  я на
самом  дне  этого общества сейчас, да какой на дне, просто вне общества, вне
людей. Сексуально я  совсем сошел с ума, женщины меня не возбуждают, хуй мой
изнемог от непонимания, он болтается, потому что не знает,  чего ему хотеть,
а хозяин его  болен. Если так дальше  пойдет, я превращусь  в импотента. Мне
нужен друг, в себе я не сомневаюсь, я  всегда нравился мужчинам, всегда, лет
с  13-ти  я им  нравился. Мне нужен  заботливый  друг,  который бы помог мне
вернуться  в  мир,  человек, который любил бы меня. Я  устал, обо  мне никто
давно не беспокоился, я хочу внимания, и чтоб меня любили, со мной возились.
Познакомь, а остальное я беру на себя, уж я ему точно понравлюсь.
     Я  не врал  Кириллу,  действительно,  так  и  было.  У  меня даже  были
многолетние поклонники,  я принимал их ухаживания со смешком,  но  чем-то их
внимание  мне было  приятно,  порой я  даже  позволял себе сходить  с ними в
ресторан,  а иной раз, шутки, и какого-то раздражения ради, позволял им меня
поцеловать,  но я никогда  не ебался с ними. Среди  простых людей  однополая
любовь считалась нечистой, грязной. В моей стране педерасты очень несчастны,
и их, если захотят, могут подстеречь,  и за  противоестественную, по  мнению
советского закона, любовь, могут посадить в тюрьму. Я знал пианиста, который
сидел два года за педерастию,  сейчас сидит  кинорежиссер Параджанов. Но это
--   простые   люди,   власти,  закон,   я-то   был  поэт,   и   я  упивался
"Александрийскими песнями" и другими стихами Михаила Кузмина, где воспевался
мужчина-любовник, и где говорилось о мужской любви.
     Самым  моим  настойчивым  поклонником  был  рыжий  певец  из  ресторана
"Театральный"  Авдеев.  Ресторан находился прямо  против окон моей квартиры.
Всякий вечер, если  я  был дома, я мог  слышать  его голосочек,  распевавший
"Бедное сердце мамы" и другие полублатные песни. Ресторанчик  был небольшой,
грязненький,  сидели  там  ежевечерне  почти   исключительно   свои.   Среди
завсегдатаев его были воры, цыгане с окраин нашего Харькова, и еще  какие-то
темные личности.  Я слышал  голос моего певца  летом  громко,  в натуральную
величину, зимой -- приглушенный закрытыми окнами.
     Я  тогда только перебрался  жить к  Анне  -- седой  красивой  еврейской
женщине,  и  мы жили вместе как муж  и жена,  у меня было счастливое  время,
хорошо шли стихи, я жил  весело,  много пил,  у меня  был  хороший кофейного
цвета английский костюм,  доставшийся мне  не совсем честным путем, я  много
гулял и фланировал по главной улице нашего города  вместе  с моим  другом --
красавчиком Геннадием, Геночкой, сыном директора крупнейшего  в нашем городе
ресторана.
     Гена  был  сплошной  восторг.  Бездельник,  свое призвание  он видел  в
кутежах  и  гулянках,  но роскошных. Как  ни  странно,  он  почти равнодушно
относился к женщинам. Даже встречу с позднее появившейся Ноной,  которую он,
казалось бы, любил, он мог променять на поездку  вместе со мной в загородный
ресторанчик,  который  мы  называли  Монте-Карло,  и где  роскошно  готовили
цыплят-табака. Дружба с Геной продолжалась  несколько лет, пока я не уехал в
Москву. Я  и  Гена  были шалопаистые  ребята, вроде  феллиниевских ребят  из
провинциального города.
     Отношения  с  Геной,  думаю,  были  одной  из  граней  моей  врожденной
гомосексуальности,  -- ради встреч с ним я убегал от жены и  тещи, прыгал со
второго этажа. Я его очень  любил, хотя мы даже не  обнимались.  Я весь был,
как  сейчас вижу,  запутан  в  гомосексуальные связи,  но только  не понимал
этого. Когда  я прощался с  Геной на углу  нашей главной улицы -- Сумской, в
самом начале которой я жил, и ресторанчик  "Театральный" тоже там  находился
--  из  ресторана  выходил Авдеев,  под  глазами  у него было темно,  слегка
подкрашенные губы блестели,  он подходил, и  глухим, томным  голосом говорил
"Добрый  вечер!", иногда  для этого  ему  нужно  было перейти  через  улицу.
По-моему, ради этого "Добрый вечер!" он даже  прерывал свои  песни,  то есть
бросался  ко мне прямо с  эстрады. Через большие  окна ему хорошо было видно
улицу. Часто  я  бывал очень пьян, и, по воспоминаниям ребят, Авдеев  иногда
помогал  мне дойти  до моего  дома,  войти в подъезд и  вступить  на  первую
ступеньку, ведущую вверх.
     А до Геночки и ежевечерне наклоненной в приветствии фигуры Авдеева, еще
когда  я учился  в  школе, у меня  был друг  мясник Саня Красный,  огромный,
немецкого  происхождения, с красноватой кожей  человек, за что  он и прозван
был Красным.  Был он старше  меня  не то  на шесть, не то  на восемь  лет. Я
являлся к нему  в мясной  магазин чуть  не с утра,  я всюду ходил  с  ним, я
сопровождал  его даже на свидания к девушкам, а кроме того, у нас была более
прочная  связь  --  мы  вместе  работали  --  воровали.  Я  выступал в  роли
херувимчика-поэта -- читал, обычно это происходило на танцевальной площадке,
или в парке, раскрывшим от  удивления рты девушкам стихи, а Саня  Красный  в
это  время  своими  короткими,  казалось бы  неуклюжими  пальцами,  легко  и
незаметно,  он  был в  этом деле большой артист, снимал  с  девушек  часы  и
потрошил их сумочки. Рассчитано все было прекрасно, мы  ни разу не попались.
Как видите, мое искусство шло тогда бок о бок с преступлением. После дела мы
отправлялись или в  ресторан, или  покупали пару бутылок  вина, выпивали  их
прямо из горлышка в парке или в подворотне и шли гулять.
     Я очень любил показываться с ним на улицах и в людных местах -- он ярко
одевался, носил золотые перстни, один был с черепом, это, я помню, потрясало
мое воображение, вкус у него  был как у гангстеров, какими  их  изображают в
кино. Он любил, например, в летний вечер быть в белых брюках, черной рубашке
и белых  же  щегольских  подтяжках,  у  него было  пристрастие  к подтяжкам.
Огромный, даже с брюхом,  которое с годами становилось у него все больше, он
никак не походил  на обычных  в те годы довольно сереньких обитателей нашего
промышленно-провинциального  города   с  самым  многочисленным   на  Украине
пролетариатом.
     Попался он без меня -- сел в тюрьму за попытку изнасилования женщины, с
которой он до этого много раз имел любовь. В тюрьме он работал на кухне и...
писал  стихи.  Когда он вышел  --  его хорошо и глубоко пырнули  ножом.  "Не
помогло и мое сало!" -- жаловался он мне, когда я пришел к нему в больницу.
     Он был добрый по отношению ко мне, он поощрял меня к писанию  стихов  и
очень любил стихи слушать. По его просьбе  я несколько летних сезонов подряд
на городском  пляже  читал  изумленной  толпе  стихи, приблизительно  такого
содержания:
     Мою  девушку из машины За руки вытащат  люди Я посмотрю как  мужчины Ее
насиловать будут
     Мужчины с крутыми затылками С запахом папирос дешевых Кобелями забегают
пылкими Возле бедер твоих лажовых...
     Смешно и грустно  читать эти стихи, написанные 16-ти-летним  человеком,
но   я   вынужден   признать   перед   самим   собой,   что   есть   в   них
неприятно-пророческая нотка -- выебал мир мою любовь -- мою  Елену, и именно
эти  --  с крутыми  затылками --  бизнесмены и  коммерсанты ебут сейчас  мою
Еленушку...
     Я был предан  Сане  душой и телом. Если бы он  хотел, я бы, наверное, с
ним спал. Но он, очевидно,  не знал,  что можно меня так использовать, или у
него не было к этому наклонности, или он не был  для этого достаточно тонок,
а массовая русская культура  не принесла ему этого на блюдечке, как приносит
человеку американская.
     Такова предистория.  Любовь к сильным мужчинам.  Признаю и теперь вижу.
Саня Красный был так силен, что ломал брусья в ограде танцевальной площадки,
брусья же были толщиной в  крепкую руку здорового человека. Правда, он делал
это только тогда, когда у нас не было 50 копеек заплатить за вход.
     Гена  был высок, строен  и  похож  на  молодого  нациста. Синие  глаза.
Красивее мужика я не встречал.
     Теперь-то   мне   понятны   мои  дружбы,  это   только  две,   наиболее
запомнившиеся, были и  другие, но много лет я  жил как в чаду,  и только моя
трагедия  вдруг открыла  мне  глаза,  я  смог посмотреть  на  свою  жизнь  с
неожиданной точки зрения.
     Ну, я как-то  обосновал  внимавшему Кириллу свое желание. Он всегда так
слушает рассказы собеседников,  не только мои, будто это  главное  дело  его
жизни, с очень заинтересованным  видом, но  это только вид.  Молодой человек
этот очень  много обещает, но мало делает. В  данном  случае  я, слава Богу,
знал, что он не привирает для солидности, он действительно жил одно  время в
квартире какого-то временно уехавшего  педераста, и я там у него был и видел
особые журналы для мужчин  и все такое прочее. Чем черт не шутит, --  может,
Кирилл  и  познакомит.  Мне приходилось цепляться за  все, у  меня ничего не
было,  с   этим  миром  мы   были  чужие.   Плохое  знание  языка,  особенно
разговорного, пришибленность после трагедии, долгая оторванность от людей --
все  это  причины,  по  которым  я  был  сверходиноким. Я  только  шлялся по
Нью-Йорку пешком,  проходя порой  по  250  улиц  в день,  и  в  опасных  и в
неопасных районах шлялся, сидел,  лежал, курил,  пил  из пакетиков алкоголь,
засыпал на улице. Бывало, что я по две-три недели ни с кем не разговаривал.
     Прошло какое-то время. Я пару раз звонил Кириллу и спрашивал, как дела,
когда  же он сдержит  обещание  и познакомит меня с  этим мужиком. Он что-то
бормотал  невнятное,  оправдывался  и явно  выдумывал причины.  Я уже совсем
перестал   на  него   надеяться,   как  вдруг  он  позвонил  мне   и  сказал
неестественно-театральным  голосом: "Слушай,  ты помнишь  наш разговор  -- я
сижу  у  приятеля, его  зовут Раймон, он хотел бы тебя  видеть,  --  выпьем,
поболтаем, приходи  -- это  рядом с твоим отелем". Я  сказал: -- Кирюша, это
тот мужик, педераст?
     -- Да, -- сказал он, но не тот.
     Я сказал:
     -- Хорошо, через час буду.
     -- Приходи быстрее, -- сказал он.
     Я не стану лгать и говорить, что я с зажженными очами и огнем в чреслах
поскакал туда. Нет.  Я колебался и был слегка испуган. Я даже, может быть, с
минуту не хотел идти. Потом долго думал, в чем идти -- наконец, оделся очень
странно,  в рваные синие  французские джинсы, и прекрасный новый итальянский
джинсовый  пиджак,  одел  желтую  итальянскую  рубашку,  жилет, разноцветные
итальянские сапоги,  шею  обмотал черным платком и пошел, волнуясь, конечно,
волнуясь. Поживите столько  лет  подряд  с  женщинами, а  потом  попытайтесь
перейти на мужчин. Разволнуетесь.
     Он жил, --  впрочем, не хочу навредить  этому человеку.  Он,  в  общем,
милый дядька. Квартира "вся в антиквариате", как говорили у нас в России. На
стене Шагал с дарственной надписью, безделушки, картины, изображающие, как я
потом  узнал,  самого  хозяина  в  балетной  пачке,  фотографии  и  портреты
танцовщиков и  танцовщиц, включая Нуреева  и Барышникова.  Хорошо налаженный
изящный холостяцкий быт. Три, может быть, четыре комнаты, хороший запах, что
всегда отличает апартаменты  светских  и богемных  людей от квартир мещан  и
обывательских гнезд. В тех всегда воняет или пищей,  или куревом, или чем-то
затхлым. Я очень чувствителен к запахам. Хорошие духи для меня праздник, над
чем в школе смеялись плебеи-соученики. По запаху квартира мне понравилась.
     А вот  и  сам  хозяин выворачивается из кресла мне навстречу. Рыжие,  в
меру длинные волосы, плотный,  невысокого  роста,  немножко  по-артистичному
развязный, даже по-домашнему хорошо одетый. На шее -- плотно бусы и какие-то
приятные цепочки.  На  пальцах -- бриллиантовые  кольца. Сколько  ему лет --
неизвестно,  на  вид  больше   пятидесяти.   На  самом  деле,  очевидно,  за
шестьдесят.
     Кирилл с ним на дружеской ноге. Они дружески переругиваются. Начинается
разговор. О том  о  сем, или,  как писал Кузмин, "То Генрих Манн,  то  Томас
Манн, а  сам рукой тебе  в карман". Нет,  пока никаких рукой  в  карман, все
очень прилично, три артистических личности, бывший танцовщик, поэт и молодой
шалопай-аристократ  беседуют.  Разговор  прерывается   предложением   выпить
холодной водки  и закусить икрой и огурчиками. Хозяин идет на кухню, Кирилла
берет  с собой.  "Я буду употреблять  его для разрезывания  огурцов". Мне он
помочь не позволяет. -- "Вы -- гость".
     -- Господи, блаженство-то какое! В последний раз я ел икру,  кажется, в
Вене -- привез несколько банок из России. Елена еще была со мной...
     "Как хорошо, что он не набросился на меня сразу" -- вот почти буквально
что  я  тогда  думал.  Выпив водки,  я немного  осмелею,  и пока  это  будет
происходить, я осмотрюсь.
     Как  хорошо-то, водка и икра. Мне,  отвыкшему от нормальной жизни,  все
как  чудесный сон.  Мы пьем из изящных, хрустальных, оправленных  в  серебро
рюмок,  а не из  пластмассового дерьма -- и  хотя только закусываем -- перед
каждым стоит тонкая хорошая тарелка. Здесь так просторно после моей отельной
тюремной камеры, можно вставать, ходить, рассматривать. На хлеб намазывается
настоящее  масло,  сверху  настоящая  икра,  и  водка  замороженная и огурцы
дольками, еще раз бросаю я взгляд на стол.
     Он  на  меня  пока  не наседал, мирно  и с сочувствием  расспрашивал об
отношениях с  женой, не бередя моих ран, а так, как бы между прочим. Сказал,
что у него тоже была жена, когда он еще не знал, что женщины так ужасны, что
давным-давно когда-то  она сбежала от  него  в  Мексику  с  полицейским, или
пожарным, не помню точно, что она очень богатая и  что у нее было двое детей
от него. Один сын погиб.
     Когда  мы  прикончили бутылку, а сделали мы это довольно быстро --  все
пили легко и были специалистами, людьми, которые пьют постоянно, каждый день
и много, он отряхнулся, пошел в ванную комнату и стал собираться в балет.
     Оделся он очень изящно -- бархатный черный пиджак от Ив-Сен-Лорана, а в
кармашек  вставил шикарный платок.  Выйдя  в таком  виде,  он  спросил  нас,
нравится ли  нам, как он оделся,  и получив утвердительный ответ от  меня  и
"Раймон -- вы душка" от Кирилла, остался очень доволен.
     Тут раздался звонок -- это за Раймоном зашел некто Луис  (его любовник,
шепнул мне Кирилл),  но Раймон называет его Себастьяном, по имени известного
святого,  расстрелянного из луков. Себастьян -- мексиканец. Он  не показался
мне интересным, он был  очень  консервативно одет,  такого  же  роста  как и
Раймон, лицо у него было  приятное,  но  безо всяких выдающихся черт. Он был
владельцем  картинной галереи. Ему  было  лет  35-40,  и  Раймон  считал его
молодым.
     Они ушли,  но  Раймон  просил  нас с  Кириллом остаться, дождаться  его
прихода. Кирилл, поигрывая  тем, что он оказался  на высоте -- сдержал  свое
обещание,  спросил покровительственно:  "Ну,  как  тебе нравится  Раймончик,
Эдичка?  Не  правда ли,  он душка?"  При этом,  я думаю, он подражал жаргону
своей знаменитой аристократки-бабушки, о которой он очень много рассказывал,
бабушка  дожила  до 104 лет и  имела дурную, по  моему мнению, привычку бить
надтреснутые старинные тарелки о стену.
     Я сказал, что, по-моему, ничего, неплохой мужик.
     -- Он сейчас в любви с Луисом,  но  когда  мы были на кухне, он сказал,
что ты ему очень понравился.
     Еще бы я  ему  не понравился, это неправдоподобно, но он  как две капли
воды походил на Авдеева -- певца из ресторана "Театральный", поклонника моей
ранней юности. Бывает же такое!
     Кирилл расхваливал Раймона как  товар, который он собирается продать. И
умный Раймон, и  интеллигентный, и роскошно одевается  --  при этом он повел
меня в спальню,  где  в стенном шкафу висело множество Раймоновых вещей.  --
Вот! -- горделиво распахнул он шкаф. -- Смотри, сколько всего!
     Сам Кирилл ходил в жутких стоптанных туфлях. У него не  было достаточно
силы воли даже для того, чтобы пойти, когда у него есть деньги, очень редко,
но деньги у него бывали, и купить туфли, хотя он страдал от этого.
     Сейчас  они   с   Луисом,  продолжал   Кирилл   тоном   нежной  матери,
рассказывающей о похождениях своего  горячо любимого  сына, шьют себе фраки,
специально для театра,  какие-то особенные  одинаковые  фраки. -- Ты знаешь.
Лимонов, -- ради серьезности момента он даже перешел с Эдички  на  Лимонова,
-- Раймон знал многих великих людей, от Нижинского, до... А еще Раймон...
     Точно  так  же,  наверное, расхваливал Кирилл  меня Раймону. И  поэт, и
умница, и такой тонкий, ужасно страдал бедняжка из-за предательства жены...
     Вскоре Кирилл  загрустил. Возбуждение от того,  что он  был на  высоте,
выполнил свое обещание,  прошло. Очевидно,  борясь с  пустотой,  он  ушел  в
соседнюю комнату и стал телефонировать. Он звонил своей любовнице  Жаннетте,
и,  кажется,  отважился  поругаться  с  ней.  Расстроенный,  он  вернулся  в
гостиную, взял из холодильного шкафа у Раймона еще  бутылку водки, и  мы  ее
выпили,  впрочем, почти этого не  заметив. Он  опять  удалился  к  телефону,
сделал  еще  несколько телефонных  звонков,  на сей  раз  вкрадчивым шепотом
по-английски, но то,  чего хотел, он из телефонной трубки не услышал. Тогда,
так как я был единственный доступный ему объект, он стал приставать ко мне:
     --  Лимонов,  а  Лимонов,  ты помнишь, ты мне  в  отеле показывал  свою
знакомую, русскую эмигрантку, позвони ей, пусть придет, я ее выебу.
     --  Кирилл,  на  хуя  она тебе  нужна,  и, кроме того,  я  с  ней  едва
здороваюсь. Сейчас к тому же  12 часов, для нас с тобой это детское время, а
позвонить сейчас простому человеку, такому, как эта девица -- значит обидеть
ее. Да она давно видит пятый сон. И если я ей позвоню, то что я ей скажу?
     --  А, ты не можешь  сделать  для  меня  даже такую  мелочь, не  можешь
позвать эту девку. Мне тяжело, я поругался с Жаннеттой, мне  нужно сейчас же
кого-то выебать.  Я  для  тебя все делаю -- познакомил тебя с Раймоном, а ты
ничего  не хочешь для меня сделать. Ну и эгоист ты. Лимонов,  --  сказал он,
злясь.
     -- Если бы я был эгоист, --  спокойно  ответил я, -- меня  бы  не  ебли
поступки других  людей, и мне по хуй  было бы  все,  что сделала моя  бывшая
жена. Именно потому, что  я не  эгоист, я и подыхал, лежа на Лексингтон, что
говорить, ты же видел, как я там подыхал, в каком виде я был. А был я такой,
потому  что  внезапно потерял смысл моей жизни -- Елену, мне не о ком  стало
заботиться, а для себя я жить не умею. Какой же я эгоист?
     Все это я сказал очень серьезно, очень-очень серьезно.
     -- Позаботься обо мне,  -- сказал он, -- и о себе тоже -- мы ее  выебем
вместе, хочешь? -- Эдичка, позвони ей, ну пожалуйста!
     Может, он хотел компенсировать себя за  неудачу с Жаннеттой,  выместить
на  чужой пизде  свою злость. Такое бывает.  Но я-то  не мог, чтобы на месте
моего первого опыта присутствовала какая-то девка.
     -- Я не хочу ебать грязных девок, -- сказал я, -- мне женщины противны,
они грубые. Я хочу начать  новую жизнь, я хочу, если удастся,  прямо сегодня
выспаться с Раймоном. Вообще  не дергай  меня,  отъебись, давай лучше поедим
чего-нибудь, есть уже хочется.
     Напоминанием о еде мне удалось передвинуть его  на другой путь. Он тоже
хотел  есть,  и мы  пошли на  кухню. -- Раймон почти  не ест  дома, -- уныло
сказал Кирилл. Мы  залезли в  холодильник, --  из того, что там  находилось,
мало  что возможно  было  съесть.  Мы остановились на  яблоках, съели по две
штуки,  но  яблоки  нас  не  насытили.  В  морозильнике  мы  нашли  котлеты,
по-видимому,  столетней давности, вытащили их и  стали  жарить  на майонезе,
масла  мы не нашли, хотя  Раймон к икре подавал масло. Была в холодильнике и
икра, но мы постеснялись ее трогать.
     Мы развели страшную вонь -- пришлось открыть все окна -- ив этот момент
вошли Луис-Себастьян и Раймон.
     -- Фу, что тут у вас горело, какая вонь! -- сказал брезгливо Раймон.
     -- Мы захотели есть и жарили котлеты, -- стыдливо отвечал Кирилл.
     -- А спуститься в ресторан вы не могли?
     -- У нас сегодня нет денег, -- скромно сказал Кирилл.
     --  Я  дам вам  денег,  пойдите  поешьте,  молодые люди  должны  хорошо
питаться, -- сказал Раймон, дал Кириллу денег и пошел нас провожать.
     -- Извини, -- сказал он мне  у двери интимно, -- я хочу  тебя, но  Луис
часто остается  со  мной  делать  любовь  и спит здесь, он меня очень любит.
Вдруг он неожиданно  крепко и взасос поцеловал меня, охватив своими большими
губами  мои маленькие губы. Что я ощутил? Странно мне было, и  какую-то силу
ощутил.   Но  продолжалось  это   недолго,  в  гостиной  ведь   передвигался
Себастьян-Луис. Я и Кирилл вышли.
     -- Позвони мне завтра в  двенадцать часов на работу -- Кирилл даст тебе
телефон. Вместе пообедаем, -- сказал Раймон в уменьшающуюся щель.
     Внизу в ресторане мы купили  себе по огромному длинному  куску  мяса --
вырезки с картофелем. Стоило  это очень дорого, но было вкусно и мы наелись.
Отягощенные пищей, мы  вышли  в нью-йоркскую  ночь и Кирилл проводил меня до
отеля.
     --  Кирилл, -- сказал я шутливо,  -- Раймон хорош, но ты мне  нравишься
больше, ты высокий, крупный, опять-таки молодой. Если бы ты еще имел немного
денег, мы были бы прекрасная пара.
     --  К  сожалению, Эдичка, меня  пока не тянет к мужчинам -- может быть,
когда-нибудь, -- сказал он.
     На электронных часах на башне АйБиЭм было два часа ночи.
     Назавтра я позвонил ему и мы встретились у него в оффисе.  Перебравшись
через баррикаду  холеных  и обезжиренных секретарш, я, наконец, попал в  то,
конечно,  холодное  и  светлое  и просторное,  по величине больше,  чем холл
нашего  отеля, помещение,  где  он делал свой бизнес, вершил  свои дела.  Он
выглядел  барином  --  серый  в  полоску   костюм,   галстук  с  искрой,  мы
незамедлительно  отправились  в  ближайший  же  ресторан,  находился  он  на
Мэдисон, недалеко от моего отеля.
     В  ресторане было  полным-полно седых и  очень приличных  дам,  были  и
мужчины, но меньше. Относительно дам я подумал, что каждая из них, очевидно,
отправила на тот свет минимум двух мужей.  Мы сели рядышком, для меня Раймон
заказал салат из авокадо и креветок.
     --  Я этого блюда  есть не могу, -- сказал он, -- толстеешь от этого, а
тебе можно, ты мальчик.
     Мальчик  подумал про себя,  что  да,  конечно, он мальчик, но  если  бы
продолбить в голове дыру, вынуть ту часть мозга, которая заведует памятью --
промыть и прочистить как следует, было бы роскошно. Вот тогда мальчик.
     -- Что мы будем пить? -- осведомился Раймон.
     --  Если  можно --  водку,  --  скромно сказал я и поправил свой черный
платок на шее.
     Он заказал  водку  и  мне и себе, но они  подают  ее со льдом, и это не
совсем та оказалась водка, которую я ожидал.
     Мы ели и  беседовали.  Салат  был изящного  тонкого  вкуса,  блюдо  для
гурманов, я опять ел  с вилкой и  ножом -- я ем очень ловко, как европеец, и
горжусь этим.
     Со стороны у нас, конечно же, был вид двух педерастов, хотя он вел себя
очень солидно, разве что поглаживал мою руку. Некоторых  старых дам мы  явно
шокировали, и мы на нашем диванчике чувствовали себя как на  сцене, сидя под
перекрестным  огнем  взглядов.   Как  поэту  мне  было   приятно  шокировать
продубленных жизнью леди. Я люблю внимание любого сорта. Я чувствовал себя в
своей тарелке.
     Раймон стал рассказывать мне про гибель своего пятнадцатилетнего  сына.
Мальчик разбился насмерть на мотоцикле, за несколько дней  до того купленном
втайне от отца. -- Он у меня  учился в Бостоне, и я не мог проконтролировать
эту покупку,  -- со вздохом сказал Раймон. --  После его смерти я  поехал  в
Бостон и пришел там к человеку, который  продал ему мотоцикл. Он был черный,
и он сказал мне: -- Сэр, я очень сочувствую вашему горю. Если бы я знал, что
все так будет, я бы никогда не  продал мальчику  мотоцикл, я бы потребовал у
него разрешение  от  отца.  --  Очень хороший человек этот черный, -- сказал
Раймон.
     Стараясь отвлечь его от грустных  воспоминаний, я спросил о его  бывшей
жене. Он оживился -- видно, это была интересная для него тема.
     -- Женщины  куда грубее мужчин, хотя  обычно принято считать  обратное.
Они жадны, эгоистичны и  отвратительны. Я так давно не имел  с ними  дела, а
тут недавно поехал в Вашингтон и после многолетнего перерыва случайно выебал
какую-то женщину. О, знаешь, она показалась мне грязной, хотя это была очень
красивая, женственная  35-летняя чистоплотная баба. В самой их физиологии, в
их менструациях  заложена какая-то грязь. -- Кирилл сказал мне, что ты очень
любил  свою  жену,  и   что  она  очень  красивая  женщина.  Сейчас  ты  еще
переживаешь,  конечно, но  ты  не  представляешь,  как тебе повезло, что  ты
избавился от  нее,  ты поймешь это позднее. Любовь  мужчины куда  прочнее, и
часто пара проходит вместе  через всю  жизнь. -- Тут он вздохнул и отхлебнул
водки. Ненадолго задумался.
     -- Правда, сейчас такая любовь встречается все реже и реже. Раньше, лет
20-30 назад, педерасты жили совсем не так. Молодые  жили со старыми, учились
у них, это  благородно, когда молодой  человек и старый  любят друг  друга и
живут  вместе. Молодому  человеку  часто нужна  опора  -- поддержка  зрелого
опытного ума. Это была хорошая традиция.  К сожалению, сейчас совсем не так.
Сейчас молодые предпочитают жить с  молодыми  и ничего, кроме скотской ебли,
не  получается. Чему может научиться молодой человек от  молодого... Прочных
пар  теперь  нет, все часто меняют  партнеров. -- Он опять  вздохнул.  Потом
продолжал:
     --  Ты  мне нравишься.  Но у  меня  уже месяц  роман с  Себастьяном.  Я
познакомился с  ним  в  ресторане,  знаешь,  у  нас  есть такие  специальные
рестораны,  куда не  ходят женщины,  а только такие, как  я. Я сидел с целой
компанией, и он тоже был с компанией, я его сразу заметил, он сидел в углу и
был очень таинственный. Он -- Себастьян  сделал первый шаг -- он послал  мне
бокал  шампанского,  я  ответил  ему бутылкой.  Я вначале  подумал,  что ему
нравится мой приятель -- молодой  красивый  итальянец.  Нет,  оказалось  ему
нравлюсь  я --  старый.  Он  подошел к нашему столику представиться.  Так мы
познакомились.
     -- Он меня  очень любит, -- продолжал Раймон. -- И у него очень хороший
хуй. Ты думаешь, я вульгарен? Нет, ведь речь идет  о любви,  для  любви  это
важно -- у него очень хороший хуй. Но  он меня не возбуждает, а вот когда  я
вчера поцеловал тебя у двери, у меня сразу встал хуй...
     Я,  в ответ на такое  откровенное излияние,  преувеличенно  внимательно
разрезал кусочек авокадо,  а потом, положив нож и вилку, взял бокал, выпил и
зашелестел льдинками в водке.
     Раймон не заметил моего смущения. Он продолжал.
     -- У Себастьяна,  знаешь,  до этого произошла  жуткая трагедия.  Он был
близок к самоубийству.  Он  шесть лет  жил  с  одним человеком,  я  не  хочу
называть  его имени, это известный человек,  очень-очень богатый.  Себастьян
любил его и все  шесть лет не расставался с ним. Они вместе ездили в Европу,
путешествовали на яхте  вокруг света. И вдруг этот человек полюбил  другого.
Себастьян год не мог придти в себя. Он говорит мне, что если я его брошу, то
он этого не переживет.  Он  очень хорошо ко  мне  относится, он  делает  мне
подарки -- вот это кольцо подарил  мне он, и, может  быть, ты видел огромную
вазу в гостиной, ее тоже подарил мне он.
     -- Вчера,  ты заметил, он  был  немного мрачный. У  него сорвалось одно
дело -- речь шла  о больших деньгах, -- продолжал Раймон.  Себастьян хотел и
не смог продать кубки короля Георга,  я не помню, какого только по счету, он
очень переживает. Он вообще любит свою работу в галерее, но он очень устает.
Он приходит ко мне делать любовь, но, бывает, что  засыпает от усталости,  я
целую  его, пытаясь разбудить,  мне хочется  любви,  но он устает  на  своей
работе. К тому же ему приходится много ездить, и до меня ему от работы ехать
не близко, мы хотели бы поселиться вместе, но этому мешает его работа.  Дело
в  том,  что у нас  в стране таких,  как мы, не преследуют,  но будет все же
нехорошо, если его  богатые клиенты и особенно клиентки узнают о том, что он
педераст. Они наверняка перестанут покупать  у него  в галерее. Если не все,
то многие. Поэтому мы не можем поселиться вместе -- слухи дойдут  неминуемо.
А  жить  вместе нам было бы  удобнее  и  из экономических соображений -- он,
знаешь, не  то что  скуповат, нет,  он экономный,  это хорошо, потому что  я
слишком легко трачу деньги. Он говорит -- мы могли бы обедать иногда и дома,
он  любит готовить. Раньше я на моей службе мог  позволить себе многое,  мои
ресторанные   расходы  тоже  оплачивала   фирма,   я  пользовался   большими
привилегиями, я был друг и  компаньон  моего хозяина. Сейчас, когда умер мой
друг  и  компаньон --  мы  вместе создавали это дело -- я  уже таких больших
привилегий не  имею. Финансовые стеснения раздражают меня  --  я привык жить
широко.
     -- Как ты думаешь, -- обратился  он  ко  мне  неожиданно,  прервав свой
монолог, -- Себастьян действительно любит  меня, как говорит?  Я говорю  ему
часто: "Ты молодой, я -- старый, зачем ты любишь меня?" Он отвечает мне, что
я -- его любовь.
     -- Я не знаю, как быть, -- продолжал Раймон задумчиво. Он мне нравится,
но я тебе сказал  -- от  тебя у меня сразу встал хуй, от него это происходит
не так, но он говорит, что любит меня. Могу ли я ему верить? Как ты думаешь?
-- он выжидательно посмотрел на меня.
     -- Я не знаю, -- сказал я. Что я мог сказать еще.
     -- Я боюсь влюбляться, -- сказал Раймон. -- У меня уже не  тот возраст.
Я боюсь влюбляться. А потом, если меня бросят, это будет трагедия. Я не хочу
страданий. Я боюсь влюбляться.
     Он выжидательно смотрел не меня и поглаживал мою руку своими пальцами в
кольцах, из-под  которых кое-где торчали рыжие волоски. Рука была тяжелая. Я
тупо, как во сне, смотрел на эту  руку. Я понимал, что  он хочет знать, буду
ли я  его любить, если он  оставит Луиса. Он просил гарантий. Какие гарантии
мог  я  ему дать? Я ничего не  знал. Он  был  хороший,  но мне  трудно  было
разобраться, есть ли у  меня к нему сексуальная симпатия. Я  мог понять  это
только после любви с ним.
     -- Посоветуй, как мне поступить, -- сказал он.
     -- Наверное, он любит Вас, -- сказал  я полулживо,  только затем, чтобы
что-то сказать. Я хотел  быть честным с  ним, как и со всем миром, я не  мог
сказать ему: -- Брось Луиса, я буду любить тебя преданно и нежно. Я не  знал
-- буду  ли. Мало того, меня вдруг поразила мысль -- он ищет любви, заботы и
ласки,  но ведь я ищу того же самого --  за этим я и сижу с ним, я пришел за
любовью, заботой и лаской. Как же мы разойдемся? Я растерялся. Если я должен
давать ему любовь -- я не хочу,  не хочу и все, я хочу  чтоб меня  любили --
иначе не нужно  ничего. За его любовь ко мне, если она будет, я  полюблю его
впоследствии, я себя знаю, так будет, но вначале пусть он.
     Потом  мы  перешли  от  этого  взрывоопасного  момента.  Не  перешли --
переползли с  трудом.  Он спросил меня  о  том,  как я жил  в  Москве,  и  я
терпеливо  рассказал ему то, что мне  пришлось уже, может  быть,  сотню  раз
рассказывать здесь в Америке вежливым, но, в основном, безразличным людям. Я
повторил ему все, только он не был безразличный. Он меня выбирал.
     -- Мои произведения  не  печатали журналы и  издательства. Я печатал их
сам  на пишущей машинке, примитивно вставлял  в картонную обложку,  скреплял
металлическими скрепками-скобками и  продавал по пять рублей штука. Сборники
эти    оптом    по    5-10     штук     продавал     я    своим    ближайшим
поклонникам-распространителям,  каждый  из  которых  являлся  центром кружка
интеллигентов.  Распространители   платили   мне  деньги  сразу,   а   потом
распродавали  сборники  поштучно  в  своих  кружках.  Обычно  Самиздат  идет
бесплатно, я  единственный, кто продавал  таким образом свои  книги. По моим
подсчетам, мне распространили около восьми тысяч сборников...
     Говорил я  это  Раймону  заученно-монотонно, скороговоркой.  Так читают
скушные и надоевшие тексты вслух.
     -- Еще  я  умел  шить и  шил по заказу брюки. Брал  я за  одну пару  20
рублей, шил я и сумочки, и моя предыдущая жена Анна, помню, ходила продавать
их в ГУМ  --  главный универсальный магазин  на  Красной площади по  3 рубля
штука. Все это были неразрешенные, преследуемые в СССР способы добычи денег.
Я сознательно рисковал каждый день...
     Он  не очень-то  уже  слушал  меня.  Моя  русская  арифметика  мало его
интересовала. 3 рубля, 20 рублей, восемь тысяч... У него были свои заботы. Я
пришел за любовью и увидел, что от меня хотят любви. Он прикидывал, способен
ли я.  Это мне уже не нравилось. В этой роли --  любящего -- я уже  потерпел
поражение. Я тоже хотел гарантий.  Я совсем не хотел возвращаться  в  старую
шкуру.
     Мы  расплатились, заплатил,  конечно,  он  -- мне было нечем,  потом  я
привыкал  к  роли девушки, и решили подняться в  лифте наверх.  Раймон хотел
посмотреть посуду, он собирался купить  новый обеденный сервиз, а в  верхнем
этаже была галерея.
     Нас встретила в  галерее  некрасивая  девушка, а позже вышла  и  старая
дама.  Мне было приятно, что они видят нас -- импозантного Раймона и меня, и
все понимают. Раймон мял блюда, рассматривал тарелки и бокалы, предлагал мне
полюбоваться старинным фарфором -- мы  интеллектуально, с  пользой проводили
время.  Я  люблю  красивое, я  разделял  его восхищение  творениями мастеров
старого уютного мира, где были  семьи, не было кокаина и ебущихся, потных от
наркотиков Елен, не существовало похабного  мира фотографии  и  его  грязных
кулис. Семейные  обеды,  чинная  жизнь,  вот что  олицетворял для меня  этот
фарфор. К сожалению, мне на роду написано иное, -- подумал я.
     Но осмотр  и  приценивание кончились,  мы поехали вниз на лифте,  он на
виду  у мальчишки  лифтера  поцеловал меня,  и мы  вышли  на  улицу,  полную
автомобилей. Была весна 1976 года, двадцатый век, и Великий Город Нью-Йорк в
ланчевое время.
     --  Я хотел  бы  с тобой делать  любовь,  но Луис  сейчас почти  всегда
остается  ночевать.  К тому  же, он  сейчас будет опасаться тебя,  ты видел,
каким  взглядом он вчера смотрел на тебя?  Я  помнил  только  усталый взгляд
Луиса-Себастьяна и нашу с ним неклеющуюся беседу.
     -- Ты, может быть, придешь  ко мне сегодня в пять -- мы проведем вместе
немного времени, выпьем чего-нибудь, -- сказал Раймон.
     --  Хорошо, я буду рад, -- сказал я,  и в самом деле обрадовавшись, ибо
во мне  опять  обнаружилась  непреклонная  решимость  во  что бы то ни стало
выспаться  с ним,  не  побоюсь употребить канцелярское выражение -- хотелось
официально  стать  педерастом, внутри себя  я им  уже стал,  и  впредь  быть
таковым и считать  себя таковым. Я хотел подытожить. Может быть, так девочки
хотят  потерять  девственность.  Было  в  этом  желании  моем  даже   что-то
ненормальное, я ощущал это.
     Мы  попрощались  на Мэдисон, и я не пошел сразу в  отель,  а долго  еще
ходил по улицам, обдумывая его слова. -- Ив этом мире педерастов -- любовь и
нелюбовь, слезы  и трагедии,  и нет убежища от рока, слепого случая -- думал
я. И так же редка любовь истинная.
     Приняв душ, в  пять я был у  него. Там  был  и Кирилл.  Раймон сидел  в
спальне  в  кресле, распустив  узел галстука и  что-то  пил, пригубливая  из
большого бокала.  -- Сделай  ему что-нибудь  выпить! -- приказал он Кириллу.
Молодой сводник. заговорщически подмигнув  мне, сказал: -- Идемте, Эдичка, я
Вам сделаю что-нибудь выпить.
     -- Ты что, без компании не можешь? -- сказал притворно-сердито Раймон.
     -- Да я просто  не знаю, чего  он хочет, я ему  покажу, что есть, пусть
выберет.
     Я вышел с  Кириллом  на кухню. Благо  зазвонил  телефон и Раймон нас не
удерживал, занятый телефонным разговором.
     -- До твоего прихода, -- зашептал Кирилл, делая мне водку с оранджусом,
-- до твоего прихода Раймон попросил меня, чтоб я  тебе  сказал -- он  будет
водить тебя в рестораны, очень  часто, купит тебе костюм, только ты чтобы не
жил пока  ни  с кем.  Раймон должен  решить, что  ему делать  -- остаться  с
Луисом, или быть с  тобой,  он говорит: -- Себастьян  меня очень любит, но у
меня на него не встает. Эди же меня не любит, но, может  быть, полюбит  еще,
ведь мы только что познакомились.
     -- Вообще, -- продолжал  Кирилл  свистящим шопотом, -- он не верит, что
ты ни разу не пробовал мужчин, говорит: "мне кажется, он спал с мужчинами".
     -- Это я так хорошо замаскировался, -- сказал я  тупо, думая о своем. Я
мог притвориться  и днем  в  ресторане сказать, что люблю его  и просить его
бросить  Луиса, жить со мной,  наговорить ему Бог  знает чего, на  что я был
способен,  сыграть,  прислониться к его плечу,  погладить  его красную  шею,
поцеловать ему ухо, разыграть из  себя мелкобуржуазную кокотку, декадентку и
нагромоздить перед ним кучу ужимок, мелких  капризов,  странностей  и  милых
привычек,  из  которых он бы не выпутался, конечно. Это я умел. Загадкой для
меня было бы, как вести себя в постели, но это я тоже надеялся постичь очень
скоро. Я же поступил неразумно,  но честно, не стал лгать ему, и не  сказал,
что люблю его.
     Мы вышли  в гостиную. В спальне Раймон объяснялся  с телефонной трубкой
по-французски. Мы остались поэтому в гостиной.
     -- Сегодня я встретил на 5-й  авеню вашу бывшую жену, Эдичка, -- сказал
Кирилл и внимательно посмотрел  на меня, ожидая эффекта. Я пил свою водку  и
только чуть погодя сказал: -- И что?
     -- Летит  по 5-й, никого не  видит, в  каком-то красном жакете,  зрачки
расширены  --  наверное,  она  колется  героином,  или  нюхает  кокаин,  вся
вздернутая, возбужденная. Едет, говорит, в  Италию, на месяц сниматься. Золи
ее посылает. --  Как Лимонов, видишь его? -- спрашивает. Когда узнала, что я
нашел  тебе  "друга"  -- Кирилл  понизил  голос,  -- была очень довольна,  и
сказала:  "Ненавижу мужчин, найди мне старую богатую лесбиянку, чтоб ласкала
меня, ебла, ебла, ебла искусственным членом -- Кирилл несколько раз повторил
это  ебла, очевидно, Елена произнесла тоже так: -- усиленно и несколько раз.
Я вспомнил  ее долгие  и  почти зверские  оргазмы  от  искусственного члена,
которые  я  сам ей  устраивал, и у  меня закружилась  голова,  вниз  потекла
теплота, после этих оргазмов  я ебал ее с особенным удовольствием. Я хлебнул
большой  глоток водки, и оставив свои ощущения,  чувствуя свой наполнившийся
хуй, стряхнул мутность и прислушался, заставил  себя прислушаться  к  словам
Кирилла. Он закончил фразу... после  искусственным  членом последовало: -- и
тогда наша семья будет полностью пристроена, -- сказала она.
     Дальше Кирилл пустился в рассуждения  относительно того, что Елена не в
его вкусе, и что я в ней находил, а я автоматически насмешливо улыбался ему,
едва  выбираясь  в это  время из  нашей кровати, едва из нее, "супружеской",
выбираясь.
     Слава Богу, вошел Раймон -- реальная личность из  реального мира, и моя
пытка кончилась.  Мы выпили еще и еще. Через полчаса, проведенные в светской
беседе,  Раймон  стал  через  брюки  поглаживать  мой  член,  совершенно  не
стесняясь  Кирилла.  Я  улыбался  и  делал  вид,  что ничего  особенного  не
происходит.
     Раймон не сидел рядом  со мной,  он тянулся к моему  хую с кресла, я же
был на  диване. Это еще более усугубляло несерьезность ситуации. Я ничего не
чувствовал от прикосновений Раймона, совершенно ничего, тут был  Кирилл, а я
не  был здоровый крестьянский парень  из  какой-нибудь  Аризоны,  у которого
нормальные инстинкты и  хуй естественно встает, если его трогают посторонние
люди. Я  был  нелепый европеец с неестественными связями внутри организма, я
был хороший актер, но я  не  мог управлять и этим. Слезы еще выжать, куда ни
шло, но  поднять хуй в такой ситуации?  Я,  впрочем, не знал, нужно  ли это.
Единственно  подумал, что, может быть,  нестоящий хуй его  отпугнет. Нет, не
отпугнул, скорее наоборот.
     Когда я через некоторое время вышел через спальню Раймона в обширный  и
художественно декорированный портретами и  фотографиями  туалет,  сделал там
пи-пи,  и  вытерев  член  салфеткой,  возвращался,  Раймон  встретил  меня в
спальне. У него были странные глаза, губы цвета скисшей на  солнце клубники,
и он что-то бормотал.  Бормоча, он прижался ко мне. Я был куда выше его, мне
пришлось  обхватить  его спину и  плечи  руками. Мы топтались,  он продолжал
бормотать, и через брюки массировал мой член -- зачем,  я  не мог понять. Со
стороны мы были  похожи,  очевидно, на  японских  борцов.  Наконец,  он стал
подталкивать  меня  к кровати. Ну, я шел,  что  мне  оставалось делать, хотя
какое-то неудовольствие тем,  что он все это так нелепо совершает, появилось
во мне и ширилось.
     Он положил меня на кровать, я лег спиной, и  он лег сверху, делая такие
движения, как делают с женщиной, когда ее ебут. Некоторое время он занимался
этой имитацией,  тяжело дышал  и сопел  у меня  над ухом,  целовал в  шею, я
откидывал  голову  и катал ее из стороны в сторону совершенно так же как это
делала  моя последняя жена, я поймал себя на этом, очевидно, такое же было у
меня и выражение лица. Эти вещи передаются.
     Раймон  был  тяжелый   и  неудобный.  При   всем   моем  раздражении  я
сочувствовал ему, сознавая себя неумелой девственницей. "Тяжело ему со  мной
придется", -- подумал я. Но неудовольствие от того, что он все это так глупо
и неудобно устраивает, не покидало меня.
     А в  соседней  комнате  Кирилл говорил  по  телефону,  и дверь  не была
закрыта. Ах  вот почему он бормотал что-то нечленораздельное,  а  не говорил
нормально  --  понял я. Я вообще слишком много думал в этот момент. Не  буду
думать, -- решил я, и возвратился  к действительности.  Тяжелый рыжий дядька
копошился на  мне. Хорошенькая  ситуация, Эдичка,  вы  лежите  и сейчас вас,
кажется, выебут. Впрочем, вы этого хотели.  -- Ну, положим, я не именно ебли
хотел, а любви, ласки, я так  устал без ласки и как естественное продолжение
и ласки для  моего хуя. Но то, что происходит,  -- чепуха какая-то.  Неужели
ему не  хватает тонкости понять, что со мною нужно не так. Или он  не боится
испугать меня, не дорожит мною.
     Он сполз ниже, расстегнул зиппер на моих брюках, но не мог  расстегнуть
ремень, не знал  устройства. Я  мысленно улыбнулся. Точно так же моя  первая
женщина запуталась  в  моем ремне -- тот был советский армейский моего  папы
ремень,  не  могла расстегнуть ремень  у мальчишки. Этот же  -- итальянский.
Первый мужчина.  Нет,  ни хуя не расстегнешь,  не  знаешь устройства.  Хуй с
тобой  -- помогу. И я,  не меняя томного  выражения лица, опустил руки из-за
головы, где они все это время находились, вниз и расстегнул ремень.
     Он в горячке  сдвинул мои красные трусики и вынул его -- член. Господи,
он  был  скрюченный и  маленький, как у  мальчика, и  от  прикосновения  его
схватившей ладони выступила, выкатилась как слезинка, капелька мочи. Сколько
ни  вытирай  салфетками,  эта  капелька  всегда  таится   в  глубине,  чтобы
выкатиться  при удобном случае. Интересно,  как Раймон справится с ним. -- А
ты думал  легко ебать травмированных? -- хотелось мне ему сказать. Он дергал
и мял мой член. -- Грубовато, поспешно, -- думал я.
     В соседней комнате Кирилл укорял в чем-то свою Жаннетту. И нехотя, но я
прислушивался к  голосу Кирилла,  разбирал  отдельные слова. Раймон дергал и
мял, мне было неудобно, одно его колено давило мою ногу, я вдруг  понял, что
ни  хуя  у него ни  получится,  что  я сейчас  встану  и сбегу, и  чтобы  не
навредить себе и не обидеть его, я быстро прошептал томно: "Кирилл услышит!"
     Он понял, встал,  а, может, отчаялся что-либо сделать с моим членом, но
он встал и ушел в сомнамбулическом состоянии в ванную комнату.
     Когда он вернулся, я уже прохаживался по спальне, глядел в окна вниз на
улицу, был застегнут и рубашка заправлена, и мы вышли к Кириллу и продолжили
пить, а потом я, вынув из кармана жилета принесенные стихи, читал их Раймону
и  Кириллу,  причем  Кирилл важно выражал  свое  мнение  по  поводу  каждого
стихотворения.
     Стихи вернули мне утраченное спокойствие. В этом  деле я  выше всех,  и
тут,  единственно  в  стихах,  я  тот,  кто  я  есть. Читая  стихи,  я обрел
спокойствие, говорю, хотя эти  люди  --  Раймон  и Кирилл были не  для  моих
стихов. Раймон вежливо понимал, что это искусство, и как искусство это нужно
ценить и восхищаться этим, но едва ли он действительно ощущал, кто перед ним
сидит  и что  читает. Он хотя и  был больше европеец, чем американец, однако
столько  лет  прожил в этой стране, что невольно  отводил искусству скромную
роль безделушки, украшающей жизнь. Мило, конечно, что его возможный любовник
поэт,  это  интересно,  романтично,  но  и  все.  Мои стихи  были  для  него
маленькие, а он  -- Раймон  -- большой, тогда  как на деле  страданья Эдички
были  куда больше  не  только  Раймона, но и всего города  Нью-Йорка, именно
потому что Эдичка  виден, видим через стихи. Так я важничал, впрочем, вполне
убежденный в этом и до сих пор.
     Я их не  очень баловал,  так,  может, стихотворений пять-семь  прочел и
спрятал рукопись в карман жилета. Хватит. Тем более, что Раймон отвлекался к
телефону,   а    Кирилл,    конечно,    пытался    мне    объяснить    свое,
питерско-ленинградское отношение к стихам. Ленинградцы любят напыщенность  и
пафос, манерность и  псевдоклассичность,  я  для  них слишком прост  с моими
стихами.
     Появился  гость  --  некто француз, владелец сети магазинов,  продающих
роскошное  готовое  платье  от Ив-Сен-Лорана,  Кардена  и прочих французских
знаменитостей. Эти красиво звучащие фамилии были мне  знакомы еще в  Москве.
От Ив-Сен-Лорана, например, брал свои  вещи Луи Арагон  -- член Центрального
Комитета  Французской  Компартии  и один из крупнейших  французских  поэтов.
Откуда  я знаю? О, у Эдички масса светских связей, хотя он молчит  о них, не
очень  заикается.  Об  ивсенлоранности   Арагона  говорила  мне  Лиля  Брик,
знаменитая  Лиля,  мой  друг  --  женщина, вошедшая в историю как  любовница
великого поэта  Вовки Маяковского,  великого, что б там  разная советская  и
антисоветская сволочь ни плела.
     Ну  да, я забыл  о  французе. Он  был  с  зализанными тонкими ниточками
волосиков по обе стороны черепа, костистый, высокий, с несколько крупным при
общей  худобе задом, в узеньких брючках, с таким же узким, сужающимся к носу
лицом. Похож был на какую-то рыбу.
     Молодой бездельник, покрывшись  пятнами,  стеснялся,  стал  говорить  с
французом по-французски. Нужно признать, что это ему неплохо  удавалось. Его
бабушка, о которой он постоянно вспоминал, умела не только бить надтреснутые
кузнецовские тарелки о  стены, но  и научила внука говорить  по-французски и
по-английски, чего не скажешь о моей, к сожалению.
     По желанию Раймона,  хвалившегося  моей фигурой, я должен был вертеться
перед французом, показывая себя. Мне казалось, что мне пятнадцать лет, и что
родители показывают меня своим друзьям. Куда пятнадцать, меньше лет. Десять,
восемь.
     Французу я явно понравился, он был старый закоренелый педераст, сколько
ему  было  лет, не знаю, он был законсервирован  как старая слоновая  кость,
сиял,  отполированный,  и все  время улыбался  и  говорил  тонким  отчаянным
светским голоском, каким в оперетте говорят смешные светские люди --  князья
и принцы,  смешные,  но не  без  шарма. Мне француз  тоже  нравился,  и куда
больше,  чем Раймон, но я  не смел ему об этом сказать. Он был почему-то мне
приятен, от  своих узеньких, нарочито не  по моде брюк,  до ниточки волос на
голове.
     Раймон  был тучнее, кровянистее,  мяснее, конечно, француз нравился мне
больше.
     Кирилл, не  имея  ни копейки  денег,  из вежливости  вел  переговоры  о
покупке костюмов для него, Кирилла. Всем было ясно, что ни хуя он  не купит,
но что это его манера делать всем приятное, как-то участвовать в их жизни. Я
думаю,  он был в полном восторге от того, что сидит в  компании  педерастов,
он,  добрая  душа,  любил своих  друзей,  любил  их титулы,  или  отсутствие
титулов, держу пари  --  он всегда преувеличивал и  достаток Раймона  передо
мной и другими людьми, и вообще все преувеличивал в большую и лучшую сторону
о своих  друзьях.  Это  невинное детское  развлечение, но этим он  и себя не
забывал, он  -- Кирилл, имея  таких друзей  как бы вырастал в собственных  и
чужих глазах.
     Француз,  к сожалению, очень  скоро ушел, на прощанье похлопав  меня по
попке и  сказав: "Я  думаю, это  лучше для вас что  вас бросила жена". В его
устах  это звучало  убедительно  -- я  подумал: --  конечно, лучше, может, и
лучше. И  от  его похлопывания  я  был  в  восторге  --  почему-то  мне  это
понравилось.
     После  француза пришел итальянец. "Он был когда-то моим любовником,  --
сказал Раймон, когда  итальянец  ушел в ресторан поесть,  он  не  давал  мне
спать, очень сильный хуй у этого молодого человека. Ох, он такое творит!" --
говорил Раймон с  восторгом.  Мне в его словах почудился укор. "Сам виноват,
-- подумал я, -- не имеешь подхода!".
     Итальянец пришел переночевать. Когда я осведомился у Раймона, почему он
не остановился в отеле, выяснилось,  что  он еще  и миллионер. Миллионер был
лет 35, не более и очень симпатичный. Звали его Марио.
     Педерасты всех  национальностей  входили в  этот вечер  в дом  Раймона,
правда, они не скоплялись, а посидев, уходили, на их место  являлись другие.
Оставался  только Марио, но  и он вскоре  ушел  в  отведенную  ему  гостевую
комнату и пребывал там.
     Иногда  Раймон  снова  принимался трогать  меня за хуй,  но  постепенно
чувствовалось, что  он  устал, и от усталости, уже не контролируя себя, стал
пошловат, говорил  какие-то неуклюжие  и жирные остроты,  чего  в нормальном
состоянии с ним не  случалось. В конце концов он объявил нам с КИРИЛЛОМ, ЧТО
он извиняется,  но хочет спать. Я был разочарован. Видно, это  отразилось на
моем лице, потому  что Раймон  сказал: -- Пойди к Марио, хочешь?  --  и  уже
шутливо продолжал,  -- только он не даст тебе спать, я лично  Марио  немного
побаиваюсь, хотя мы уже много лет не спим вместе и друг друга не возбуждаем.
И он повел нас в  комнату  к  Марио, слегка покачиваясь, ведь он  целый день
работал в оффисе, а  потом  еще пил с  нами наравне  целый вечер,  это  было
понятно.
     Марио  сидел  в  расстегнутой рубашке  и  перебирал  какие-то  бумажки.
Деловой человек, он, право же, был  красивый, и я при моем  желании сегодня,
сейчас, лишиться своей девственности, наверное, остался бы с ним, если бы не
понимал  что  Раймон не  хочет  этого,  если  его не разочаровал  вид  моего
сморщенного отростка, то  не должен  хотеть.  И я не остался, хотя  шутливые
слова  и косой взгляд Марио на меня, этакий скользящий, убедил меня  тотчас,
что Раймон прав, не сочиняет Раймон.
     Нужно было уходить, но завязалась какая-то глупая беседа, виной которой
были усталый и обрюзгший вдруг РАЙМОН  и Кирилл. Назавтра  у Раймона  должно
было быть  парти, очень важное, так как  должен был придти  его босс, хозяин
дела,  не  педераст, и Кирилл вызвался  достать  для  этого хозяина красивую
девушку. Где он собирался достать ее, я не знал, но нелепый разговор тянулся
и  тянулся,  Раймон жаловался  на отсутствие посуды, но потом вспомнил,  что
красивую посуду принесет ему Себастьян-Луис.
     -- Он  же сегодня  звонил,  я совсем  забыл.  Мои сервизы все  частично
перебиты, я давно ничего не устраивал дома, все приглашал людей в рестораны,
-- говорил Раймон тоном зажравшегося собственника. В  нем  проснулся гнусный
буржуа,  который  за свои  деньги  претендует  на  весь  мир  со  всеми  его
материальными и духовными ценностями. Из тех, кто купили мою глупую девочку.
Я разнервничался.
     Внешне  я сидел  с  ним в  обнимку, он машинально  гладил мое плечо, но
заглянув в меня, что же можно было  увидеть, господа? Ненависть. Ненависть к
нему,  одуревшему от  вина и усталости.  И  вдруг  я  понял,  что  сейчас  с
удовольствием  перерезал бы глотку  этому Раймону ножом или бритвой, хотя не
он меня насиловал, а я насиловал себя сам,  сидел  здесь,  но я перерезал бы
ему глотку, содрал бы с  него кольца  с бриллиантами и  ушел бы восвояси  из
дорогой  квартиры с Шагалом,  и купил бы себе  девочку-проститутку  на целую
ночь, ту, китайско-малайского происхождения, маленькую и изящную, что всегда
стоит на  углу  8-й  авеню и  45-й улицы, проститутку, но самочку,  девочку.
Целовал бы ее всю ночь, делал бы ей приятное, и пипку и пяточки целовал.
     А на оставшиеся  деньги купил бы  этому балбесу  Кириллу  самый дорогой
костюм  у Теда Лапидуса, потому что кто ему еще купит, а я старше и опытнее.
Вся эта картина была такой  живой, что  я невольно вздрогнул, и  тем рассеял
туман  перед собой. Обозначились Кирилл и  деловой  Марио, и  рядом  со мной
мясная морда Раймона. -- Пора идти,  -- сказал я, -- ведь вы, Раймон, хотите
спать.
     И мы вышли. Я и Кирилл.
     Я поставил точку  на Раймоне, хотя кто-то кому-то должен был звонить, и
как-то выйдя из отеля, я, красиво одетый,  встретил того же Раймона, а с ним
Себастьяна  в  черном  костюме и  белой глупой  шляпке  из  соломки,  "очень
дорогой", по мнению вездесущего  Кирилла,  которого я ждал, и который вскоре
подошел. С  ними был  еще мальчик-мексиканец. Выглядели  они как  кавказские
родственники, приехавшие  в  гости к дяде Раймону в Москву. Они  были  очень
озабочены, вся компания искала  какое-нибудь новое место, где  можно было бы
пообедать.  "Нам бы  их  заботы!"  --  сказал завистливо Кирилл.  Увидав  на
противоположной стороне улицы мексиканский ресторан, Раймон и его кавказские
родственники заспешили туда. С полпути Раймон обернулся и посмотрел на меня.
Я улыбнулся и помахал ему рукой.  Тогда я уже выспался с Крисом, у  меня уже
был Крис.

     Я говорю, что в поисках спасения я хватался за все. Возобновил я и свою
журналистскую  деятельность,  вернее,  пытался восстановить.  Мой  ближайший
приятель  Александр, Алька, тоже пришибленный изменой  своей жены  и  полной
своей ничтожностью в этом мире,  жил в это  время на 45-й улице между 8-ой и
9-ой  авеню в апартмент-студии, в хорошем доме, расположенном по соседству с
бардаками и притонами. Он, очкастый интеллигент, осторожный еврейский юноша,
вначале  побаивался  своего района, но потом привык и стал чувствовать в нем
себя как дома.
     Мы часто собирались  у  него, пытаясь  найти пути  к  публикации  своих
статей  --  идущих  вразрез  с  политикой  правящих  кругов  Америки   --  в
американских газетах, а  вот в каких именно, мы не знали -- "Нью Йорк Таймз"
нас отказывалась  замечать,  мы  туда ходили еще осенью,  когда я  работал в
"Русском Деле" корректором, как и Алька. Мы сидели тогда друг против друга и
быстро нашли общий язык. Мы носили в "Нью  Йорк Таймз" наше "Открытое письмо
академику  Сахарову" --  "Нью  Йорк Таймз"  нас в  гробу  видела, они  нас и
ответом не удостоили. Между тем  письмо  было куда  как  не  глупое и первый
русский трезвый голос с Запада. Интервью с  нами и пересказ этого письма был
все-таки напечатан, но  не в  Америке, а в Англии, в лондонской  "Таймз".  В
письме  мы говорили об идеализации Западного  мира  русскими людьми, писали,
что в действительности в нем полно проблем и противоречий,  ничуть не  менее
острых, чем  проблемы в  СССР. Короче говоря, письмо призывало к тому, чтобы
прекратить  подстрекать советскую интеллигенцию, ни хуя  не  знающую об этом
мире, к  эмиграции, и тем  губить ее. Потому-то "Нью Йорк  Таймз"  его  и не
напечатала.  А  может,  они  посчитали,  что   мы  не  компетентны,  или  не
отреагировали на неизвестные имена.
     Факт остается  фактом, мы  так же, как  и  в России, не могли в Америке
печатать свои  статьи, то  есть,  высказывать свои  взгляды. Здесь нам  было
запрещено другое -- критически писать о Западном мире.
     Вот  мы собирались с Алькой на 45-й улице, в  доме  330, и решали,  как
быть.  Человек слаб,  часто  это  сопровождалось  пивом  и  водкой. Но  если
пиджачник государственный деятель побоится сказать, что он  сформулировал то
или  иное решение государственное  в  промежутке между двумя стаканами водки
или   виски,   или   сидя   в   туалете,   меня   эта  якобы   неуместность,
несвоевременность проявлений человеческого таланта и гения всегда восхищала.
И  скрывать  я   этого  не  собираюсь.  Скрывать  --  значит  искривлять   и
способствовать искривлению человеческой природы.
     Где-то сказано, что Роденовский "Мыслитель" насквозь  лжив. Я согласен.
Мысль  это  не  высокое  чело  и напряжение лицевых мышц, это  скорее  вялое
опадание  всех  лицевых  складок,  отекание  лица  вниз,  расслабленность  и
бессмыслица   должны  на   нем  в  действительности   отражаться.  Тот   кто
наблюдателен, мог не раз заметить это на себе. Так что Роден мудак.  Мудаков
в искусстве  много,  как  и  в  других областях. Если бы  он  подписал  свою
скульптуру "Мысль", все было бы верно -- внутри человека мысль напряжена, но
именно  поэтому  внешнее  в  пренебрежении в  этот момент.  Человек, умеющий
думать,  похож   в  период   протекания  мыслительного   процесса  на  амебу
бесформенную.  И точно так же  вдохновенный  поэт с горящим взором, когда  я
наблюдал за собой,  оказывался с  почти стертым  лицом  и  тусклыми глазами,
насколько я мог не меняя лица показать его зеркалу.
     Короче, мы с Алькой пили и работали, и обсуждали. Водку  пили, и вместе
с  водкой пили эль, я почему-то к нему пристрастился,  и  пили все, что  под
руку  попадалось. Потом отправлялись путешествовать по улицам -- выходили на
8-ю  авеню  -- девочки здоровались  с  нами не только  по  долгу  службы, мы
примелькались,   нас   знали.   Два  человека   в  очках   были   знакомы  и
распространителям  листовок,  призывающих  ходить  в  бордель,  и  кудрявому
человеку,  который   выдавал  им  листовки  и  платил  деньги.  Пройдя  мимо
освещенной крутой  лестницы  дома 300, ведущей  в самый  дешевый  бордель  в
Нью-Йорке, по крайней мере, один  из  самых дешевых,  мы сворачивали вниз на
8-е авеню, или вверх, по собственной прихоти. Путешествие начиналось...
     В  тот  апрельский день  все  было как  обычно.  Тогда  приступы  тоски
накатывали на меня несколько раз в неделю, а может быть, и чаще. Начало того
дня  я  не  помню,  нет,  вру,  я  написал  сцену  казни  Елены  в "Передаче
Нью-Йоркского радио", и от обращения все к той же болезненной теме -- измене
Елены мне --  очень устал. В  коридоре против моей двери  копошились люди --
снимали  Марата  Багрова  в  его  номере,  снимали  по  заданию  израильской
пропаганды -- вот  мол как  плохо живут те,  кто  уехал из Израиля. Вообще в
наших  эмигрантских душах  заинтересовано  по меньшей мере три страны -- нас
постоянно теребят, нами  клянутся,  нас используют и те и другие, и  третьи.
Так вот,  бывшего работника московского телевидения Марата Багрова наебывали
в этот момент человек из Израиля -- бывший советский писатель Эфраим Веселый
--  и  его  американские  друзья.  Шнуры,  приспособления, линзы  и аппараты
столпились  у  моих дверей. Я ушел в  Нью-Йорк, бродил  будто  без  цели  на
Лексингтон,  а  потом дважды обнаруживал себя у  "ее"  дома, то  есть  возле
агентства Золи, где  Елена тогда жила. Грустно  мне было и противно. Я вдруг
поймал себя  на том, что теряю  сознание. Надо  было спасаться. Я вернулся в
отель.
     Действие наебывания продолжалось.  Отвыкший от внимания бывший работник
московского телевидения заливался соловьем. А злодей Веселый  был спокоен. Я
постучался к Эдику Брутту  и попросил у него взаймы 5 долларов. Добрая душа,
Эдик согласился  даже сходить со мной за вином, потому как боялся я потерять
сознание от тоски.
     Пошли. Он усатый и сонный, и я. Я купил галлон калифорнийского красного
за 3.59 и  мы пошли обратно. Встретили  странного  человека с русским лицом,
который взглянув на меня улыбнулся и вдруг сказал:  "Педераст", и свернул на
Парк-авеню.  Странная встреча, -- сказал  я Эдику. Он точно не живет в нашем
отеле.
     Мы вернулись  в отель,  а  таинство  все  продолжалось.  Теперь  другой
обитатель нашего общежития, господин Левин,  что-то злобно цедил о советской
власти и антисемитизме в России. Мы закрылись в  номере,  и  я упросил Эдика
символически выпить со мной, хоть рюмку. А сам стал глушить свой галлон...
     Постепенно я отходил,  и просветлялся. Эдика кто-то позвал, может быть,
его  Величество Интервьюер, не помню кто, но позвали. Потом  позвали меня, я
пошел  --  дали  столик,  я  взял, и полку  для книг  взял --  Марат  Багров
приурочил  интервью ко дню своего  выселения из отеля. Бывший меховщик Боря,
один из  наиболее достойных людей в  отеле, помогал переносить мне столик  в
мою комнату. Я  его  угостил  стаканчиком. Сам  выпил два или  три. Был мной
приглашен и Марат Багров. Были бы  приглашены  и Эфраим Веселый с компанией,
но они смылись вместе с адской своей аппаратурой.
     Когда Марат Багров и я опрокидывали свои  стаканы, зазвонил телефон. --
Что делаешь, -- спросил оживленный голос Александра.
     -- Пью галлон  вина, едва выпил  треть,  -- говорю, а хочу выпить весь.
Обычно галлон бургундского из Калифорнии вполне меня успокаивает.
     -- Слушай,  приходи,  --  сказал  Александр, -- бери  бутыль с собой  и
приходи. Выпьем, у  меня  есть  еще  эль и  водка. Хочется крепко выпить, --
добавил  Александр.  При   этом  он,  наверное,  еще   поправлял  очки.   Он
тихий-тихий, но способен быть отчаянным.
     -- Сейчас, -- сказал я, -- упакую бутыль и приду.
     На  мне была  узенькая джинсовая курточка,  такие  же джинсовые  брюки,
вправленные, нет, закатанные очень высоко, обнажая мои красивейшие сапоги на
высоком каблуке, сапоги из трех цветов кожи. Для собственного удовольствия я
сунул в  сапог  прекрасный  немецкий  золингеновский нож, упаковал бутыль  и
вышел.
     Внизу, от пикапа,  содержащего вещи Багрова-переселенца меня окликнули,
-- сам  Багров,  Эдик  Брутт  и еще  какой-то статист.  --  Куда  идешь?  --
говорят.. -- Иду, говорю, на 45-ю улицу, между 8-й и 9-й авеню. --Садись, --
говорит Багров, -- довезу, я туда почти, на 50-ю и 10-ю авеню переселяюсь.
     Я сел. Поехали. Мимо колонн  пешеходов, мимо позолоченного  и пахнущего
мочой  Бродвея, мимо сплошной стены из гуляющего народа. Мой  взгляд любовно
вырывал из этой  публики долговязые фигуры причудливо одетых черных парней и
девушек.  У  меня слабость к  эксцентричной  цирковой  одежде,  и  хотя я по
причине своей крайней бедности  ничего  особенного себе позволить  не  могу,
все-таки рубашки  у меня  все  кружевные,  один пиджак  у  меня из  лилового
бархата,  белый  костюм  -- моя гордость -- прекрасен,  туфли мои  всегда на
высоченном каблуке, есть и розовые, и покупаю я их там, где  покупают их все
эти ребята -- в двух лучших  магазинах на Бродвее -- на углу 45-й и на  углу
46-й --  миленькие,  разудаленькие магазинчики, где  все на  каблуках и  все
вызывающе и  для  серых нелепо. Я хочу, чтобы даже туфли мои  были праздник.
Почему нет?
     Машина двигалась по 45-й на Вест,  мимо театров и конных полицейских. У
одного  подъезда  мы удостоились чести лицезреть нашего  лилипута-мэра,  все
эмигранты радостно узнали его,  он вылез из машины еще с  какими-то отечными
лицами, и несколько репортеров без особого энтузиазма, но с профессиональной
ловкостью снимали мэра.  Уж такой прямо  сильной охраны  не было  видно. Все
сидящие в  машине  посудачили  некоторое время на тему, что  в  такой толчее
ничего не кстоит пристрелить  мэра,  и с трудом  поехали дальше, продвигаясь
едва на несколько метров при каждом переключении светофора. Водитель, Багров
и я прикладывались несколько раз к моей галлоновой бутыли. Я же достал нож и
стал им играться.
     Любовь к оружию  у меня в крови, и сколько себя помню еще мальчишкой, я
обмирал от одного вида  отцовского пистолета.  В темном металле мне виделось
нечто  священное.  Да я  и  сейчас считаю оружие  священным  и  таинственным
символом, да и не может предмет,  употребляемый для лишения человека  жизни,
не быть  священным и таинственным. В самом очертании всех деталей револьвера
есть какой-то  вагнеровский  ужас.  голодное оружие с другими очертаниями не
составляет исключения. Мой нож  выглядел сонно и лениво. Он явно знал, что в
ближайшее время ничто интересное его  не ожидает, никакой хорошей  работы не
предстоит, потому он скучал и равнодушничал.
     -- Спрячь нож, --  сказал Багров, -- да и приехали. Я вылез, попрощался
и  ввергся  со своим галлоном  в подъезд, нож же занял место в сапоге, пошел
спать.
     У  Александра  привычка  -- ему  звонишь  снизу,  он нажмет  кнопку  --
откроет.  Но  когда  подымешься,  он никогда  не  откроет дверь заранее,  не
встретит на пороге, нужно звонить еще в дверь, и он не быстро еще открывает,
даже  если  он  меня  ждет. Я все ожидаю, что он отступит от своей привычки,
нет, сегодня все было точно как всегда, с нужными паузами.
     У нас разделение труда при выпивке -- я готовлю еду, а он моет тарелки.
Я сварил  какие-то макароны, и потом всадил в густое варево пачку сосисок --
мы усиленно  стали переливать в  себя галлон.  Дело происходило  за  столом,
который  условно  стоял  в  углу комнаты,  сидели  мы под настольной лампой.
Говорим  мы всегда  о каких-то новостях и  событиях, Александр  приносит  из
газеты русско-эмигрантские сплетни.  Часто никаких  событий нет, тогда хуже.
Очень редко я сбиваюсь на свою жену. Но очень редко, и если я  что-то говорю
о ней, то тотчас выправляюсь и перехожу на другой предмет.
     -- Зря ты  ее не убил, -- сказал мне как-то Александр с простодушием  и
ясностью царя Соломона или Трибунала ВэЧеКа. -- Душил, нужно  было задушить.
У меня  хоть ребенок, я свою убил бы, что хорошего для ребенка, девочка одна
осталась бы, а тебе нужно было Елену убить.
     К маю, вы увидите, мы с ним оживимся, напишем несколько статей, которые
никто не опубликует, устроим 27  мая демонстрацию  против "Нью  Йорк Таймз",
интервью  с  нами опять  напечатает  лондонская  "Таймз".  Мы  будем  в  мае
пробовать  и другие  всякие  варианты, рыть  жизнь  во всех направлениях, но
тогда, в  апреле, мы еще часто просто рефлектировали и напивались. Он к тому
же  имел  слабость спать  со своей  собственной женой,  и тогда у  него  или
ломался телефон, и я не мог к нему  дозвониться, или он исчезал на субботу и
воскресенье.
     В тот вечер, наверное, было как обычно.  Александр, очевидно, рассказал
мне, что в газету пришло какое-нибудь письмо от какого-то диссидента, может,
от Краснова-Левитина, может, хитрый  Максимов прислал очередной свой призыв,
направленный  не столько  против  советской власти, сколько  против западной
левой интеллигенции, "оглохшей от пресыщения  и праздности",  или  бородатый
Солженицын удивил  мир очередной глубокой мыслью  по  поводу мироустройства,
или  какой-нибудь  человек  предложил   еще  что-нибудь  отделить  от  СССР,
какую-нибудь территорию. Эти имена наших "национальных героев" не  сходили у
нас с языка.
     В  своем желании уничтожить ненавистный  галлон  мы  уже  вели себя как
рвущиеся к победе спортсмены. Я  к тому  же имел  дурную привычку  смешивать
напитки. Для оживления, как я  утверждал, я  выпил  еще  в промежутках между
красным бургундским пару банок зля и несколько стаканчиков водки. Поэтому не
удивительно,  что  время  стало  темным  мешком, и  что  следующее озарение,
открытие глаз, назовите  как угодно, обнаружило меня и Александра в каком-то
храме. Шла служба. Одного я не мог  понять -- синагога  это или другой какой
храм. Больше  я склонялся  к тому,  что это синагога.  Мы сидели  на  лавке,
Александр  почему-то все  время улыбался,  вид  у него  был очень радостный.
Может, ему что-то только что подарили. Может, деньги.
     Затем я  обратился к себе. Продолжим  наши игры. Я вынул из сапога свой
любимый нож и воткнул его  в пол, вернее, в  доски -- составляющие опору для
ног -- рядом целая семья верующих  обменялась дикими взглядами. "Я никого не
собираюсь  резать, господа евреи, или  католики,  или  протестанты, я просто
люблю  оружие без памяти и у меня нет своего  храма,  где бы я  мог молиться
Великому Ножу или Великому Револьверу. Нет, поэтому  я молюсь ему здесь", --
так я подумал. Далее  я включился в какой-то бред, несколько раз выдирал нож
из доски и целовал его, опять втыкал  его в подножье. Один раз я  уронил Его
Величество  нож,  и  тот  загремел на  весь храм, потому  что  рукоятка была
тяжелая, металлическая  у  моего золингеновского немецкого друга.  Кончилось
это дело  тем, что священник  всем дал  свою руку,  даже  глупо улыбающемуся
Александру дал,  а мне не  дал. Я было обиделся,  а потом забыл об обиде  --
справедливо  решив,  что  не  следует  обижаться на  священника  неизвестной
религии.
     Опять   была  темная  яма,  и  новое  озарение   наступило,   обозначив
улыбающиеся лица жриц любви, которые  из особой склонности к нам, совершенно
пьяным, но,  я  думаю,  очень  симпатичным  очкастым  личностям  соглашались
проделать с  нами любовь за  5 долларов. Они  были очень милые, эти девочки,
неприятных Александр не  остановил бы,  и они не остановили бы его, они были
светлошоколадного цвета, их  было  две,  они  были куда красивее  порядочных
женщин. На  8-й  авеню много  красивых и даже  трогательных  проституток, на
Лексингтон  тоже  много  красивых,  я  когда там  жил, всякий вечер  с  ними
раскланивался.
     Девочки лепетали  что-то приятное и,  обняв нас, тянули с собой. У  них
наметанный глаз, они  точно и определенно знали,  что у нас пять долларов на
двоих  и  не больше,  уж их не  проведешь. Конечно,  главный их  интерес  --
деньги,  но  они явно не  чужды человеческих  чувств. От  них приятно пахло,
ножки их  были вызывающе  длинны, девочки были куда  лучше  любой нормальной
секретарши,  или  американской  прыщавой  студентки. Я ничего против них  не
имел, и почему я не  пошел тогда с  ними, и отправил Александра наслаждаться
одного,  обещав его  подождать, не  знаю. Думаю, что уже поселилось  во  мне
что-то, что заставляло меня думать: "Все женщины неприятны, проститутки куда
лучше всех остальных женщин,  в них почти нет лжи, они естественные женщины,
и если не в дождь,  не в плохую погоду, когда  нет  клиентов, они берутся  с
нами  двумя делать любовь за пять  долларов, то это уже явно их прихоть.  Но
все-таки я с ними не пойду".
     Вдаваться в подробности я не  хотел, но знал,  что сегодня я с ними  не
пойду, как-нибудь в другой раз. Почему? Может, я боялся?  Неправда, они были
такие задушевные и свои, мне  казалось, что до этого я учился с ними в одном
классе. И в том  моем апрельском состоянии я принципиально лишился инстинкта
самосохранения, вообще никого и ничего в этом мире не боялся, потому что был
готов умереть  в любой момент.  По-моему, я тогда несознательно, но все-таки
искал  смерти.  Что  ж мне  было бояться двух  красивых  кошачьих  созданий.
Заманивали? Сутенеров боялся?  Знаете, мне плевать, у меня ничего  нет. Не в
этом дело. Женщины для меня уже не существовали.  Я был крепко  пьян,  почти
бессознательно, но  я отвергал их, тем более  значит то,  что произошло чуть
позже в ту ночь, было неслучайно, мой организм хотел этого.
     Я оставил Александра, он отправился с одной из девочек делать любовь, к
ней, а я ушел  в темные провалы улиц Веста, куда-то в десятую и одиннадцатую
авеню. Помню  себя уходящего, как будто глазами постороннего  смотрел себе в
спину.
     Следующий  свет  вспыхнул,  когда  я  вошел   на  территорию  какого-то
огороженного  участка,  как бы для детей.  Темные  углы  всегда тянули меня.
Помню, и в Москве я любил ходить в заколоченные дома, которых все  боялись и
где как  будто жили бандиты. Прилично выпив,, я  вспоминал  про такие  дома,
отправлялся к ним, и  перебравшись через  разбитые  окна  или двери  внутрь,
перешагивая через кучи окаменевшего дерьма  и  лужи мочи, ругаясь и  напевая
русские  народные  песни  --   обнаруживал  внутри  каких-нибудь  несчастных
личностей,  алкоголиков  или  бродяг,  с  которыми  познакомившись,  заводил
продолжительные  и бестолковые  беседы. Однажды  меня в  таком  месте крепко
двинули бутылкой по голове и забрали два рубля денег. Но привычка осталась.
     Итак, я вошел на территорию, где были качели и еще какие-то аттракционы
для  детей, в  середине сиял фонарь, а  все  углы были  заманчиво темными. Я
пошел, конечно, в самую большую темноту. Пробираясь между железными балками,
на которых покоился неизвестного назначения помост,  я чертыхался и утопал в
песке моими высокими каблуками. Зачем там был песок, до  сих пор не понимаю.
Или  это  была  песочница, чтобы в  ней играли дети.  Но зачем тогда все эти
железные балки? Или это была стоянка машин, и они во второй слой въезжали на
помост.  Не знаю. Это навсегда останется тайной, ибо недавно я пытался найти
это место,  но безуспешно.  Может, там  что-то  построили, что  невероятно в
столь короткий срок, а, скорее, я перепутал улицы. Пойду туда еще как-нибудь
поищу, если найду, скажу.
     Я по железной лесенке влез на деревянный помост -- спустил ноги и сидел
на краешке помоста болтая  ногами. Хуля делать, ночь, я ждал  приключений  и
поглядывал по сторонам. Было тихо, хотя откуда-то издалека доносились крики,
топот,  кто-то  кого-то  ловил, музыка, шарканье  подошв. Я сидел  и  болтал
ногами. Свободная личность в свободном  мире.  Можно было совершить  все что
угодно.  Зарезать  кого-нибудь, к  примеру.  Все  было  доступно  и  просто.
Алкоголь выветривался.  Свободной  личности надоело  сидеть на помосте.  Она
прыгнула вниз. Я прыгнул вниз, в песок.
     И тут я увидел Криса. То есть  я, конечно,  только потом узнал, что его
зовут Крис.  Прислонившись к кирпичной  стене, сидел черный  парень. Широкая
черная шляпа лежала рядом на  песке. Потом я имел  время ее рассмотреть, она
была  украшена  темнозеленой лентой, расшитой золотыми нитками. Вообще как я
потом  увидел, он был  одет  в  эти  три цвета  --  черный,  темно-зеленый и
золотой.  Эти  цвета  включала его жилетка,  его брюки, туфли и рубашка.  Но
когда я спрыгнул и увидел его  прямо перед собой -- он  предстал мне  черным
парнем,  одетым в черное  -- таинственно и холодно сверкавшим  мне навстречу
глазами.
     -- Хай! -- сказал я.
     -- Хай! -- равнодушно ответил он.
     --  Меня зовут Эдвард, --  сказал я, сделав пару шагов по направлению к
нему.
     Он издал какой-то ничего не значащий презрительный звук.
     -- У тебя ничего нет выпить? -- спросил я его.
     -- Фак офф! -- сказал он, что значит отъебись.
     Я  подумал --  интересно, почему он тут сидит, на пьяного или наркомана
он не похож, нет  этой  осовелости, спать если собрался здесь, так вроде  на
бродягу не похож.  Может, скрывается  от полиции? Я не из тех,  кто  кого-то
выдает.  Я бы ему еще и  помог спрятаться. Злой только он очень. Я посмотрел
на  него, и  сделал  несколько шагов по направлению к нему и присел  рядом с
ним. Он холодно наблюдал и не двигался. Я, сидя на корточках, заглянул ему в
лицо.
     Широкий  хищный нос,  глубоко  уходящие  ноздри,  губы необычайные  для
черного  --  строгие и не пухлые, крепкая  грудь. Здоровый парень, наверное,
если  встанет,  будет  на голову выше меня. Молодой,  лет 25-30, не  больше.
Широкие штанины черных брюк лежат на песке.
     -- Слушай, как тебя зовут? -- сказал я.
     Тут   уж  он  не  выдержал,  видно,  я  ему   крепко  надоел  со  своим
разглядыванием и расспросами.  Он молча и быстро бросился на меня. Прямо  из
своей  сидячей  позиции  он  метнулся  и  моментально  скрутил  меня,  через
мгновение я уже лежал под ним, и  судя по всему он собирался меня придушить,
и совсем, не слегка .
     Я сразу  отказался от  борьбы с ним,  у меня  была  слишком  невыгодная
позиция. Единственное,  что я успел сделать  когда он метнулся на  меня, это
подвернул  правую руку  под  правое бедро и  одновременно подогнул  под себя
правую ногу. Таким образом,  подмятый им,  я лежал на правом боку. Это  была
хорошая хитрость, потому что моя спрятанная кисть свободно проникала в сапог
и схватилась  за рукоять ножа. Если он имеет намерение придушить меня совсем
--  я  зарежу  его,  -- подумал я холодно. Он придавил меня всего, но правая
рука могла свободно двигаться. Этого он не учел.
     Мне не было страшно. Честное слово, совершенно не страшно. Я же говорю,
что  имел  тогда  какой-то  подсознательный  инстинкт, тягу  к  смерти. Пуст
сделался мир  без  любви,  это  только короткая  формулировка, но  за ней --
слезы,   униженное    честолюбие,   убогий   отель,   неудовлетворенный   до
головокружения секс, обида  на  Елену  и  весь  мир, который только  сейчас,
честно и глумливо похохатывая, показал мне, до какой степени я ему не нужен,
и  был не  нужен всегда, не  пустые, но наполненные отчаянием и ужасом часы,
страшные сны и страшные рассветы.
     Этот  парень  душил меня,  это было справедливо,  потому что два месяца
назад я душил Елену, ведь ничто не должно оставаться безнаказанным, он душил
меня,  а я не  торопился со  своим ножом. Может  быть, я его  и  не вынул бы
вовсе, или вынул,  не  знаю, но  он внезапно ослабил  руки, может, гнев  его
прошел. Мы лежали, задыхаясь, он тоже задыхался от усилий, душить нелегко, я
это знаю по себе, не так просто, как кажется.
     Пахло  сырым песком, шаркали подошвы за оградой, это по улице проходили
одинокие ночные прохожие. Внезапно я высвободил свои руки и обхватил ими его
спину. -- Я хочу тебя, -- сказал я ему, -- давай делать любовь?
     Я  не навязывался ему,  неправда,  все  произошло  само  собой.  Я  был
невиновен, у меня встал хуй от этой возни и от тяжести его тела. Это не была
тяжесть Раймоновой  туши, природа тяжести  этого парня была другая. Я сказал
ему -- "Давай делать любовь", но он и сам,  наверное, понял, что  я его хочу
-- мой хуй наверняка воткнулся  в его живот, он не мог его не почувствовать.
Он улыбнулся.
     -- Бэби, -- сказал он.
     -- Дарлинг, -- сказал я.
     Я перевернулся,  приподнялся  и  сел. Мы стали целоваться. Я думаю,  мы
были с ним  одного возраста,  или  он  был  даже  младше, но  то что он  был
значительно  крупнее и мужественнее меня как-то само собой распределило наши
роли.  Его  поцелуи не  были старческим  слюнопусканием  Раймона,  теперь  я
понимал  разницу.  Крепкие  поцелуи  сильного  парня, вероятно, преступника.
Верхнюю губу его пересекал шрам.  Я осторожно погладил его шрам пальцами. Он
поймал губами и поцеловал мою руку, палец за пальцем, как я  делал  когда-то
Елене. Я  расстегнул ему  рубашку  и  стал целовать его  в  грудь  и в  шею.
Особенно я люблю обниматься как дети, закидывая руки далеко за шею,  обнимая
шею, а не плечи. Я обнимал его,  от него пахло крепким одеколоном и каким-то
острым  алкоголем,  а  может быть,  это  был запах  его  молодого  тела.  Он
доставлял мне удовольствие. Я ведь любил красивое и здоровое в этом мире. Он
был  красив,  высок,  силен  и  строен,  и  наверняка  преступник.  Это  мне
дополнительно нравилось. Непрерывно целуя  его в грудь  я спустился до  того
места,  где расстегнутая  рубашка уходила  в  брюки,  скрывалась под брючным
поясом. Мои губы уперлись в пряжку. Подбородок  ощутил его напряженный  член
под тонкой брючной материей. Я расстегнул ему зиппер, отвернул край трусиков
и вынул член.
     В  России  часто  говорили  о сексуальных  преимуществах  черных  перед
белыми. Легенды рассказывали о размерах их  членов.  И  вот это  легендарное
орудие  передо  мной.  Несмотря на самое  искреннее  желание  любви  с  ним,
любопытство мое тоже выскочило откуда-то из меня и глазело.  "Ишь ты, черный
совсем,  или с оттенком", -- впрочем, не очень  хорошо было видно, хотя я  и
привык к темноте. Член у него был большой. Но едва ли  намного больше моего.
Может, толще. Впрочем,  это  на глаз. Любопытство  спряталось в меня.  Вышло
желание.
     Психологически  я  был  очень доволен  тем, что  со  мной  происходило.
Впервые  за  несколько месяцев  я  был в ситуации,  которая  мне  целиком  и
полностью  нравилась. Я  хотел его  хуй  в свой рот.  Я  чувствовал, что это
доставит  мне наслаждение, меня тянуло взять его хуй  к себе в рот, и больше
всего  мне  хотелось  ощутить  вкус  его спермы, увидеть, как  он дергается,
ощутить это,  обнимая  его тело. И я взял  его хуй и первый раз обвел языком
напряженную его головку. Крис вздрогнул.
     Я думаю, я  хорошо умею это делать, очень хорошо, потому что от природы
своей человек я утонченный и не ленивый, к тому же я не гедонист, то есть не
тот, кто  ищет наслаждения только для себя, кончить во что  бы то ни  стало,
добиться своего оргазма и все. Я хороший партнер -- я получаю наслаждение от
стонов, криков и удовольствия  другого или другой.  Потому  я  занимался его
членом  безо  всяких  размышлений,  всецело  отдавшись чувству  и  повинуясь
желанию. Левой рукой  я, подобрав снизу, поглаживал его яйца. Он постанывал,
откинувшись на руки, постанывал тихо, со всхлипом. Может быть, он произносил
"О май Гат!"
     Постепенно он очень  раскачался и подыгрывал  мне бедрами, посылая свой
хуй мне  поглубже в  горло. Он  лежал  чуть  боком на песке, на локте правой
руки,  левой чуть поглаживая мою шею и волосы. Я скользил языком и губами по
его  члену,  ловко  выводя  замысловатые узоры,  чередуя  легкие  касания  и
глубокие почти заглатывания его члена. Один  раз я едва не  задохнулся. Но и
этому я был рад.
     Что происходило с мои членом?  Я лежал животом и членом на песке, и при
каждом  моем  движении  тер его о песок сквозь  мои  тонкие джинсы. Хуй  мой
отзывался  на все  происходящее  сладостным зудением. Вряд ли я  хотел в тот
момент еще чего-нибудь.  Я был совершенно счастлив. Я имел отношения. Другой
человек снизошел до меня, и я имел отношения. Каким униженным и несчастным я
был  целых два месяца.  И  вот наконец.  Я  был ему  страшно благодарен, мне
хотелось, чтоб ему было очень хорошо, и я думаю, ему было очень хорошо. Я не
только поместил  его крепкий и толстый  хуй у себя во  рту, нет, эта любовь,
которой  мы занимались, эти  действия  символизировали  гораздо  большее  --
символизировали для меня жизнь, победу  жизни, возврат к жизни. Я причащался
его хуя, крепкий хуй парня с 8-й авеню и  42-й улицы, я почти не сомневаюсь,
что  преступника, был  для меня орудие жизни, сама жизнь. И когда я  добился
его оргазма, когда этот фонтан  вышвырнулся  в меня, ко  мне  в  рот, я  был
совершенно счастлив.  Вы  знаете  вкус  спермы? Это  вкус живого. Я не  знаю
ничего более живого на вкус, чем сперма.
     В  упоении  я вылизал всю сперму с  его хуя и яиц,  то, что пролилось я
подобрал, подлизал и  поглотил. Я разыскал капельки спермы  между его волос,
мельчайшие я отыскал.
     Я думаю, Крис  был поражен, вряд ли он понимал, конечно, он не понимал,
не мог понимать, что он для  меня  значит и его поражал энтузиазм, с каким я
все это проделал. Он был  мне благодарен, со всей нежностью, на какую он был
способен, гладил мою шею  и волосы,  лицом  я уткнулся в его пах, и лежал не
двигаясь, так вот он гладил меня руками и бормотал "Май бэби, май бэби!"
     Слушайте,  есть мораль, есть  в  мире приличные  люди,  есть  конторы и
банки, есть постели, в них спят мужчины и женщины, тоже очень приличные. Все
происходило и  происходит  в  одно  время.  И были  мы  с  Крисом,  случайно
встретившиеся здесь, в грязном песке, на пустыре  огромного Великого города,
Вавилона, ей-Богу,  Вавилона,  и вот  мы  лежали  и он  гладил  мои  волосы.
Беспризорные дети мира.
     Я никому не  был  нужен,  больше  чем за  два месяца  никто и рукой  не
прикасался  ко мне, а тут  он  гладил меня  и  говорил:  "Мой  мальчик,  мой
мальчик!"  Я чуть не плакал,  несмотря на свой  вечный  гонор и иронию я был
загнанное существо, вконец загнанное и усталое, и-нужно  мне было именно это
--  рука другого человека, гладящая меня  по  голове, ласкающая  меня. Слезы
собирались, собирались во мне и потекли. Его пах отдавал чем-то специфически
мускусным, я плакал, глубже зарываясь лицом в теплое месиво его яиц, волос и
хуя.  Я не думаю, чтоб он был сентиментальным существом, но он почувствовал,
что я плачу, и спросил меня почему, насильно поднял мое лицо и стал вытирать
его руками. Здоровенные были руки у Криса.
     Ебаная жизнь, которая делает  нас зверями. Вот мы сошлись здесь в грязи
и  нам нечего  было делить. Он обнял меня и  стал успокаивать. Он  делал все
так, как я хотел,  я  этого не ожидал.  Когда я волнуюсь, у меня поднимаются
все волоски  на  теле,  как бы мельчайшие уколы,  сотни,  тысячи  мельчайших
уколов поднимают мои волоски,  мне становится холодно и я  дрожу. Впервые за
долгое  время я  не относился  к себе с  жалостью. Я обнимал его за  шею, он
обнимал меня, и  я  сказал  ему: "Ай эм Эди.  У  меня никого нет. Ты  будешь
любить меня? Да? И мы всегда будем вместе? Да?"
     Он сказал: -- Да, бэби, да, успокойся.
     Тогда я оторвался  от него, нырнул правой рукой в  сапог и  вытащил мой
нож. "Если ты изменишь мне, -- с еще не высохшими слезами на глазах сказал я
ему, -- я зарежу тебя!" По  слабому знанию английского языка все это звучало
очень  тарабарски,  такая сложная фраза,  но  он  понял. Он  сказал, что  не
изменит.
     Я сказал ему: -- Дарлинг!
     Он сказал: -- Май бэби!
     --  Мы будем  всегда ходить с  тобой  вместе  и не расставаться, да? --
сказал я.
     -- Да, бэби, всегда вместе, -- сказал он серьезно.
     Я не думаю, чтобы он врал.  У него  были  свои дела,  но я, охуевший от
одиночества, ему подходил. Это не значило, что мы навеки соединялись в наших
отношениях. Просто сейчас я был нужен ему, я мог бы с ним встречаться, он бы
меня  ждал в барах или просто на улицах, может быть и наверняка  я принял бы
участие  в каких-то  его делах, возможно, криминальных. Мне  было все равно,
каких делах,  я  хотел этого  -- это  была жизнь, я  был нужен жизни,  пусть
такой, да какой угодно, но нужен. Он брал меня, я был  совершенно  счастлив,
он брал меня. Мы разговаривали. Тогда-то я  и узнал, что его зовут  Крис. Он
сказал,  что утром мы  пойдем к нему, туда,  где он живет, но ночь мы должны
пересидеть здесь. Я  не  стал расспрашивать, почему,  с меня было достаточно
того,  что он предложил мне  жить у него.  Я  был как собака, опять нашедшая
хозяина, я перегрыз бы  сейчас  за него  глотку любому полицейскому или кому
угодно.
     Мы  вполголоса  беседовали  на  том  же  тарабарском  языке.  Иногда  я
забывался  и  начинал говорить  по-русски. Он тихонько  смеялся  и я тут  же
научил  его  нескольким  словам  по-русски.  Это  не  были  с  точки  зрения
порядочного  человека  хорошие  слова,  нет, это были плохие слова  --  хуй,
любовь, и еще что-то в том же духе.
     Мне захотелось его  среди этой беседы,  я  совсем  распустился,  я черт
знает что начал творить. Я стащил с  себя брюки,  мне хотелось, чтоб он меня
выебал. Я стащил с себя брюки, стащил сапоги. Трусы я приказал ему разорвать
на мне, мне хотелось, чтоб он именно разорвал, и он послушно разорвал на мне
мои красные трусики. Я отшвырнул их далеко в сторону.
     В этот момент я действительно был женщиной, капризной, требовательной и
наверное  соблазнительной, потому  что я помню  себя игриво вихляющим  своей
попкой,  упершись  руками   в   песок.  Моя   оттопыренная  попка,   которой
оттопыренности завидовала даже  Елена, она делала  что-то помимо меня -- она
сладостно  изгибалась,  и помню,  что  ее голость, белость  и  беззащитность
доставляли  мне  величайшее  удовольствие. Думаю,  это  были  чисто  женские
ощущения. Я шептал ему: "Фак ми, фак ми, фак ми!"
     Крис тяжело дышал.  Думаю, я до крайности возбудил его. Я не  знаю, что
он сделал, возможно, он смочил свой хуй собственной слюной, но постепенно он
входил  в меня,  его хуй. Это  ощущение  заполненности я  не забуду никогда.
Боль? Я с детства  был любитель всевозможных диких ощущений. Еще до  женщин,
мастурбирующим  подростком, бледным  онанистом, я придумал  один самодельный
способ --  я вставлял в  анальное отверстие всякие предметы, от карандаша до
свечки, иногда довольно толстые предметы --  этот  двойной онанизм -- хуя  и
через  анальное отверстие  был,  помню,  очень  животным,  очень  сильным  и
глубоким. Так что его хуй в моей попке не испугал меня, и  мне не было очень
больно даже в первое мгновение. Очевидно, я расстянул свою дырочку давно. Но
восхитительное чувство заполненности -- это было ново.
     Он ебал меня, и я начал стонать. Он ебал меня, а одной рукой ласкал мой
член,  я ныл, стонал,  изгибался и стонал громче и  сладостней. Наконец,  он
сказал  мне: "Тише, бэби,  кто-нибудь услышит!" Я  ответил, что я  ничего не
боюсь, но подумав о нем, все же стал стонать и охать тише.
     Я вел себя  сейчас в точности так же, как вела  себя моя  жена, когда я
ебал ее. Я  поймал себя на  этом ощущении,  и мне подумалось: "Так вот какая
она,  так  вот какие они!", и  ликование  прошло по  моему телу. В последнем
судорожном  движении мы зарылись  в песок и  я раздавил свой оргазм в песке,
одновременно  ощущая  горячее  жжение  внутри меня.  Он кончил в меня. Мы  в
изнеможении валялись  в  песке.  Хуй мой зарылся в песок, его приятно кололи
песчинки, чуть ли не сразу он встал вновь.
     Потом одевшись, мы устроились поудобнее  чтобы  спать.  Он  занял  свое
прежнее место у стены, а  я устроился возле, положив  голову ему на грудь, и
обнявши его  руками за  шею --  позу  эту я очень  люблю. Он обнял меня и мы
уснули...
     Я не знаю, сколько я  спал, но я проснулся. Может, прошел  час,  может,
несколько минут. Было  все  так  же  темно.  Он спал,  дышал  равномерно.  Я
проснулся и больше не  мог заснуть. Я принюхивался к нему, разглядывал его и
думал.
     -- Да, несомненно,  я неисправим, --  думал я.  Если первая моя женщина
была пьяной  ялтинской проституткой,  то  мой первый  мужчина,  конечно  же,
должен был быть найден мною  на пустыре. Ту  девицу  я  отчетливо помню. Она
подобрала меня  летней ночью на автовокзале в Ялте.  Ей понравился смазливый
мальчишка, дремавший на лавке со своим другом. Она подошла ко мне, разбудила
и нагло увела в скверик  за автовокзалом, там она  спокойно  легла на лавку,
была она  под платьем совсем  голая. Я помню солоноватый вкус ее кожи, и еще
мокрые волосы -- она только  что искупалась в море, помню ее поразившую меня
очень развитую  крупную  пизду  со  многими складками, всю  как  бы  текущую
слизью,  ведь  ей  хотелось мальчишку,  она  ебла меня не за  деньги,  а  по
желанию.  Южные запахи,  жирная южная ночь  сопровождали мою первую  любовь.
Наутро мы с приятелем уехали из Ялты.
     Судьба подсмеивается надо мной. Теперь я лежу с уличным парнем. Годы не
внесли в  меня существенных изменений. "Босяк, как есть босяк", -- подумал я
с удовольствием о себе, и опять стал разглядывать Криса. Он пошевелился, как
бы ощущая мой взгляд, но потом опять застыл во сне.
     Косые  блики  света  от  ближнего  фонаря  кое-где  пробивались  сквозь
железные переплетения помоста. Пахло бензином, я был спокоен и удовлетворен,
к ощущению довольства и спокойствия примешивалось ощущение достигнутой цели.
-- Ну вот и стал настоящим педерастом, -- подумал я и слегка хихикнул. -- Не
испугался, переступил  кое в чем через самого себя, сумел, молодец, Эдька! И
хотя в глубине души  я знал, что я не совсем свободен в  этой  жизни, что до
абсолютной свободы  мне еще довольно далеко, но все же шаг и  какой огромный
по этому пути был мною сделан.
     Я  ушел  от  него  в  5.20.  Так  показывали часы,  которые  я  увидел,
выбравшись на улицу.  Я  обманул его,  ушел  тихо как вор, не разбудив  его,
соскользнув с его груди. Зачем  я это сделал? Не знаю,  может быть, я боялся
дальнейшей жизни с ним, не сексуальных отношений, нет, может быть, я  боялся
чужой  воли, чужого влияния, подчинения меня ему. Может быть.  Неосознанное,
но  довольно  сильное чувство двигало  мной,  когда  я обманом  вылез из его
объятий,  и  озираясь  на него, искал свои железные очки и ключ от номера  в
отеле. Раза два мне показалось, что он смотрит, но он спал. Я чудом разыскал
в песке  очки, тогда я еще носил очки, но это меня мало портило, все равно я
выглядел забубенной личностью, Эдичкой, охуевшим человеком. Я отыскал  очки,
кое-как  выполз  на улицу  и  зашагал  прочь  с  каким-то  странным,  доселе
незнакомым удовольствием, покидая  Криса и наши  будущие отношения, которые,
возможно, были одним из вариантов моей судьбы.
     Я  шел  и  отряхивался. В волосах у  меня  был песок, в  ушах песок,  в
сапогах песок,  везде  был песок. Блядь  возвращалась с ночных похождений. Я
улыбался, мне хотелось крикнуть жизни: "Ну, кто следующий!"  Я был свободен,
зачем мне нужна была моя свобода я не  знал, куда нужнее был мне тогда Крис,
но я вопреки здравому смыслу уходил он него. Выйдя на Бродвей, я заколебался
было, но всего мгновение, и снова решительно зашагал в сторону Иста.
     Спустя пару недель я уже буду проклинать себя за то, что  ушел от него,
мутная тишина и  одиночество  снова  надвинутся на меня,  снова будет мучить
образ  злодейки  Елены,  и  уже  в  конце  апреля  будет  у  меня  припадок,
сильнейший, страшный, припадок ужаса и одиночества, но тогда, придя в отель,
и спросив  второй  ключ, и поднявшись на свой  этаж,  и бросившись устало  в
постель,  я  был счастлив и доволен собой, так же как  и  на следующее утро,
когда,  проснувшись,  лежал  с  улыбкой  и  думал  о  том,  что,  конечно, я
единственный  русский  поэт,  умудрившийся  поебаться  с  черным  парнем  на
Ньюйоркском пустыре. Блудливые воспоминания  о Крисе, сжимавшем  мою попку и
его  утихомиривающий мои  стоны  шепот: "Тэйкит изи,  бэби,  тэйкит изи"  --
заставили меня радостно расхохотаться.

     Я познакомился с ней в мае, в Квинсе,  вечером. У нас много общего -- у
меня отец коммунист,  у нее  родители фермеры-протестанты. И она  для  своих
родителей  "анфан-террибль",  и   я   тоже   для   своих   блудный   сын   и
"анфан-террибль".
     Она  была  ученицей одного из  моих  знакомых, он  давал уроки русского
языка, и  Кэрол  была  его ученицей.  Как-то  он сказал  мне:  "У меня новая
ученица -- левая, она  из "Рабочей  партии".  Я сказал:  "Познакомьте  меня,
дорогой, пожалуйста". Мы с ним на Вы.
     Я давно хотел познакомиться с  кем-то  из левых партий,  приблизительно
рассчитывая на будущее, я понимал, что  мне без левых не обойтись, рано  или
поздно  я к  ним  приду.  Ведь я не подходил к этому миру. Куда же мне  было
идти? До знакомства с Кэрол у меня был опыт -- я ходил во Фри Спэйс центр на
Лафайет стрит, где в полуразвалившемся домишке должна была состояться лекция
об анархизме.  Это  было едва  ли  не  в  марте.  Я  пришел  туда,  прочитав
объявление в Вилледж Войс, и поднялся на второй этаж -- везде висели плакаты
и листовки.  Плакаты и листовки лежали кипами -- они были самого  различного
размера -- от карманного до газетного.
     В комнате -- убранство, внешний вид  которого напоминал ревком где-то в
русской провинции во  время гражданской войны -- такие же  жестяные  кружки,
сигаретный пепел  и грязь,  облупленые  стены, кричащие со стен воззвания --
было три человека. Обратившись  к ним, я спросил,  здесь  ли будет лекция об
анархизме, сказал, что я русский и  хотел бы послушать лекцию, это интересно
мне. Мне ответили, что да,  лекция состоится  в этой комнате,  и  спросили о
чем-то в свою очередь. Когда я не понял  вопроса, спрашивающий меня  мужчина
переспросил  по-русски.  Он оказался  русским,  уехал из  России в двадцатые
годы, и он-то и был объявленным в газете лектором, который должен был читать
лекцию.
     Вскоре он  и начал.  Пришел  еще  только  один  человек.  Меня  умилило
количество и состав  слушателей. Пять человек, двое из  которых --  русские.
Действие  происходит на Лафайет стрит  в  Нью-Йорке. Как  видно, американцев
мало интересовал анархизм.
     Лекцию записывали  на тайп-рикордер, мой соотечественник бурлил слова в
микрофонную вилку,  а я ходил  и  разглядывал  плакаты  на  стенах. Я  плохо
понимал  тогда  разговорную  речь,  впрочем,  и  сейчас  мой  английский  не
блестящий,  но  у  меня  было  и  есть  огромное  любопытство  к  жизни. Это
любопытство таскало меня пешком по всему Манхэттану, по самым страшным авеню
Си  и Ди и куда угодно во всякое время дня  и  ночи. Оно же заставляло  меня
ходить на  поэтические чтения, где я ничего не понимал,  но аккуратно платил
контрибюшен  и  вслушивался в незнакомые слова внимательнее всех. Помню одно
такое чтение в галерее "Нохо", где я сидел на полу со всеми, причем никто по
равнодушию так и не спросил,  кто я, пил вино, улыбался,  аплодировал и  был
полноправным слушателем. Там  в галерее был один милый горбатенький поэт,  с
которым  мы  перебросились несколькими  словами,  вообще состав  собравшихся
напоминал  московский.  Типы  людей  были  приблизительно  такие же.  Только
ньюйоркские были попроще.
     Ходил я тогда и на музыкальные и на театральные выступления, два раза в
неделю  обходил все галереи Сохо.  На театральное выступление некоей Сюзанны
Руссель в  Вилледже  я  пришел  в  страшный дождливый  ураган,  под зонтиком
вымокнув до нитки, впрочем, мне было все равно. Я был в таком состоянии, что
ничем заболеть не мог, это исключалось.
     После   каждого   такого   прикосновения   к    жизни   я   возвращался
удовлетворенный и  возбужденный. Все же я был с жизнью, не был один. Я узнал
Нью-Йорк, его жизнь, и ее  оттенки довольно быстро, куда быстрее, чем выучил
английский язык.
     Да, так вот я ходил в этой комнатке и разглядывал плакаты. Ушел я тогда
не дослушав лекцию, набрав в коридоре  плакатов  как можно  больше. Часть из
них и до сих пор лежит у меня в  номере, а один -- в защиту прав  педерастов
-- я повесил  на двери, и он  там висит,  цветной,  с подчеркнутыми в тексте
словами, которых я не знал, теперь знаю.
     Несколько  картинок  на  плакате  изображают   обнимающихся  счастливых
педерастов, другие -- людей  с лозунгами,  требующих  гражданских  прав  для
педерастов. Я тоже считаю, что им, то-есть нам, следует дать все гражданские
права, и не хуй с  этим тянуть. Только  я  не думаю,  что  в  таком порочном
государстве как Америка это  что-нибудь изменит. Ну,  отдельное улучшение, а
все равно лицемерие и ханжество не  позволит, например,  поставить педераста
открытого на сколько-нибудь значительную должность.
     Хорошо, так  вот Кэрол. Долго мы собирались  встретиться, мой  приятель
был нетороплив и очень осторожен.  Осторожность он привез  из СССР. Наконец,
вечером в мае я вошел  к  моему  приятелю  и увидел блондинку.  Худая,  она,
конечно,  была  с  сигаретой,  курила  она  все  время и  выкуривала  только
полсигареты, остальное погружала  в  пепельницу, и это остальное у нее очень
дымилось.   Она   сносно   говорила  по-русски,  сигареты   упрямо  называла
папиросами, и  после некоторых вступительных предложений сразу же  погрузила
меня в  вопрос о необходимости для русских признать независимость украинцев.
Ох!  Меня куда  больше интересовала в тот момент другая проблема,  мне нужны
были люди,  много знакомств, связей, люди и люди. Отношения с людьми снились
мне в моих снах,  я  тосковал без людей, к русским же не шел, потому что они
ничего  не могли мне дать. Я рвался в этот мир, русские же мне были известны
до  тонкости   и   неполноценность   их  здесь  отталкивала   меня.  Я   был
бессильно-сильный, я не хотел покориться несправедливым порядкам этого мира,
как не покорялся несправедливым порядкам  мира советского. Русские  же почти
все покорились, они приняли это мироустройство.
     Анфас Кэрол была совсем без изъянов, даже красивой. В профиль  что-то в
ее  лице было  не то,  какое-то происшествие между губами  и носом. Но это я
придираясь,  после жены-красавицы говорю.  Тогда  я  носился, и именно в тот
вечер  тоже,  с очередной  нашей с Александром статьей, которую  нужно  было
срочно перевести и никто не хотел этого  делать, потому что людей, способных
на это  было  немного,  сделав нам  одолжение один  раз, и не получив за это
денег, люди не хотели делать это во второй и в третий.
     Кэрол  вызвалась  переводить сама.  Уже  одно  это  мне понравилось.  В
вопросе  о предоставлении независимости  Украине я ее  поддержал, но выразил
сомнение  в  целесообразности делить  шкуру неубитого медведя сейчас, именно
сейчас, когда Советское государство столь сильно, как никогда.  Я не сказал,
что это смешно.  Но подумал. К  тому же, добавил я,  связи  между русскими и
украинцами сейчас  на Украине куда крепче, чем кажется украинцам-эмигрантам,
достаточно сказать, что на территории Украины живет 9 миллионов русских...
     В разговор включился писатель-преподаватель и его жена. Писатель здесь,
в  Америке,  становился  день  ото  дня  все  большим  поклонником России  и
патриотом своего  народа, хотя  до этого рвался  из  России  и вот вырвался.
Явление это для русского человека естественное. Писатель считал, что русский
и  украинский  народы столь родственны  и по  языку  и по  культуре, что нет
необходимости делить  их искусственно, что если, например,  действительно  и
реально  нужна независимость прибалтийским  народам  -- латышам, эстонцам  и
литовцам,  которые  мало  чего  общего  имеют  с  русским  языком и  русской
культурой,  то украинцам,  белоруссам  и  русским лучше  и естественнее жить
вместе, чем разделяться и обособляться .
     Я думаю, писатель  был ближе к истине, чем член "Рабочей партии" Кэрол,
дочка  фермеров-протестантов, ибо он  исходил из  действительного  положения
вещей, а она из партийной  программы и веяния времени,  согласно которому --
независимости и самоопределения достойны  все народы и национальные  группы,
будь их всего ничего, полтора человека.
     Я  не высказал  тогда  своего  затаенного  мнения,  что  не разделяться
следует национальностям, а  соединяться, но  только  не на базе государства,
где кучка национальной  провинциальной интеллигенции опять будет  строить из
себя великих правителей, насаждая в мире новые отсталость и варварство, нет.
Что   нужно   тотально  смешаться   всем   национальностям,  отказаться   от
национальных  предрассудков  --  "крови"  и  тому  подобной  чепухи, во  имя
единения мира, даже во имя того, чтобы прекратились национальные войны, даже
ради   одного  этого  стоит  смешаться.   Смешаться  биологически,  сознавая
опасность национальностей. Евреи и арабы,  армяне  и турки --  хватит  всего
этого -- нужно остановиться, наконец.
     Я думаю, для этих  идей ни Кэрол, ни писатель не были готовы -- слишком
круто. Поэтому я промолчал, и только сказал, что вот как же быть со мной, --
у меня  отец украинец, мать -- русская, что ж делать, а? В какое государство
мне переселиться --  в  украинское,  в русское?  Кому сочувствовать, за кого
быть?  К тому же я одинаково хорошо знаю оба  языка, и воспитан  на  русской
культуре.
     Они  не  знали,  что  сказать.  --  Нужна   независимость!  --  сказала
убежденная Кэрол. -- Окэй! -- хорошо, пусть будет независимость. Но легче ли
будет украинскому Лимонову в украинском государстве? Вот я  жил в русском --
русский  писатель, а  что я  имел? За десять  лет ни  одного опубликованного
произведения.   Вопрос  состоит   не   в   том,  чтобы   добиться  для  всех
национальностей независимости,  а в  другом -- как  перестроить основы жизни
человеческой,  чтобы хотя  бы избавить мир от войн,  чтоб от  имущественного
неравенства  избавить, чтобы от  всеобщего убийства жизни работой  избавить,
чтоб  мир  любви научить, а не злобе и ненависти,  к чему ведет национальное
выделение неизбежно.
     Я  всего  этого не сказал.  Подумают  --  сумасшедший. Как  это "мир от
работы избавить?" Даже для левого я был сумасшедший. Лучше промолчать, а  то
с  первого знакомства  отвернется левая  девушка, не станет общаться.  А мне
общение ой как нужно было.
     Мы  ели  яичницу  и  котлеты,  пили  вино и  допивали водку, разговор с
украинского  самоопределения  перешел на ебаную надоевшую Эдичке  статью его
"Разочарование".  Эдичка  написал  и  напечатал  в  задрипанной эмигрантской
газетке  до хуя статей. Но заметили  именно эту, потому  что я впервые в ней
написал,  что  западный  мир не оправдал надежд, которые  возлагали  на него
евреи  и неевреи, уезжавшие из  России, что во многом он оказался даже хуже,
чем мир советский. После этой статейки получил Эдичка репутацию агента КГБ и
левого,  но именно эта статейка,  слава  Богу,  позволила мне  автоматически
порвать с болотом русской эмиграции. Быстро и безболезненно.
     Статью разрешил печатать сам "Пахан" русской эмиграции Моисей Яковлевич
Бородатых -- редактор и  владелец  газеты. Он поступил  опрометчиво, желание
острой  статьей  вызвать  интерес  к   газете,  коммерческой  выгоды  поиск,
бизнесменство  собственное подвели Моисея  Яковлевича, позже он кусал локти,
да было поздно.
     Особенно стало Пахану  не по себе, когда 29 февраля московская "Неделя"
-- воскресное приложение к "Известиям" -- правительственная газета в СССР, в
юбилейном  номере,  посвященном  25-ому  съезду  партии, на  целую  страницу
хуйнула статью "Это горькое слово "Разочарование" -- о моей статье и обо мне
отчасти.  Даже  был  коллаж  В. Метченко,  где на  фоне  небоскребов  голова
молодого человека в очках, соответствующая голове Эдички Лимонова.
     Естественно, они там использовали мою статью для своих целей, но это уж
как  водится, нас все  используют  для своих целей. И  только  мы,  люди, не
используем   их,   государства.   Для  чего  они  тогда  нужны,  неизвестно,
государства, если они не только не служат людям, но идут против людей.
     Поговорили  мы  о  злополучной  статье. Писатель  в  вопросах  политики
осторожничал и не вмешивался,  партийный товарищ Кэрол, конечно, соглашалась
со мной  в  моих  критических взглядах  на Америку  и весь западный мир,  но
переоценивала диссидентское движение в СССР, считая его куда более сильным и
многочисленным, чем оно было на деле.
     Мне  было скушно  объяснять  навязшие на зубах российские несчастья, но
пришлось.  Я  вяло  заметил  Кэрол,  что  диссидентство  --  явление  сугубо
интеллигентское,  связей  с   народом  не  имеет,  что  движение  это  очень
малочисленно -- все протесты подписывают одни и те же люди -- 20-50 человек.
А  сейчас,  --  сказал  я,  --  большинство  виднейших представителей  этого
движения уже находятся за границей.
     Еще я  сказал,  что считаю  диссидентское движение очень правым, и если
единственная  цель  их борьбы  заменить  нынешних  руководителей  советского
государства  другими --  Сахаровыми и Солженицыными, то  лучше не нужно, ибо
взгляды у названных личностей путаные и  малореальные, а  фантазии и энергии
сколько угодно, что эти люди явно представляли бы  опасность, находись они у
власти.  Их возможные политические и  социальные эксперименты были бы опасны
для населения  Советского  Союза,  и опасны  тем более,  чем  больше  у  них
фантазии  и энергии.  Нынешние же  руководители  СССР, слава Богу,  довольно
посредственны  для того, чтобы проводить радикальные опыты, но в то же время
они обладают  бюрократическим опытом руководства, неплохо знают свое дело, а
это  в  настоящее время куда  более необходимо  России, чем  все  нереальные
прожекты возврата  к  Февральской революции, к капитализму  и тому  подобная
чепуха...
     Приблизительно такого содержания  разговор состоялся у нас тогда. Маша,
жена  писателя, предлагала выпить  еще водки,  пыталась организовать нас для
этого, но мы были слишком увлечены. Просидели мы едва не до двух часов, хотя
утром  революционерке  Кэрол предстояло  из Бруклина  ехать  в Манхэттан  на
службу в ее оффис, где она служила секретаршей. Вышли мы вместе.
     -- В первый раз встречаю русского с такими левыми взглядами, -- сказала
Кэрол.
     --  Я  не один,  у  меня  есть  друзья,  которые разделяют мои взгляды,
немного,  но  есть, кроме  того, все приезжающие из  России здесь непременно
левеют, особенно молодежь, -- сказал я.
     -- Если  тебя интересует левое  движение, -- сказала Кэрол, я могу тебя
приглашать иногда на наши собрания, которые организует "Рабочая партия".
     --  К  сожалению, Кэрол, у меня  очень  плохо с  языком,  я не все буду
понимать, но я с удовольствием пойду, мне  это очень нужно, я всю свою жизнь
связываю с революцией.
     Потом мы ехали в собвее и,  стараясь  перекричать его шум, она говорила
мне  о  своей  партии.  Порывшись  в  двух  объемистых  сумках,  наполненных
журналами, газетами, перепечатками, копиями и прочими бумажками -- настоящая
сумка  агитатора и пропагандиста -- она  вынула газету, газету их  партии  и
журнал их партии и дала  мне. И  газета  и  журнал писали о борьбе различных
партийных и национальных группировок и здесь, в Америке, и во всем мире -- в
Южной Африке  и Латинской Америке, СССР  и Азии. Я доехал до Гранд Централ и
вышел,  договорившись,  что  она мне завтра  позвонит и  скажет, как дела  с
переводом статьи,  который она постарается сделать на работе, если  не будет
ее босса.
     Перевод она  сделала через день, я  встретился с ней в  ее оффисе,  она
работала  у  какого-то  крупного  адвоката  --  оффис  был на  Пятой  авеню,
роскошные,  настоящей  кожей   обтянутые  кресла  --  изобличали   богатство
владельца. Кэрол, как  водится, сидела в загончике, огороженном забором,  за
столом  с пишущей  машинкой  АйБиЭм  и  группой  телефонов. Она  выдала  мне
перевод,  я предложил  ей заплатить деньги,  на что  она не  согласилась.  Я
поблагодарил ее.
     -- Ты  хочешь пойти на митинг в  защиту прав  палестинского  народа? --
спросила  меня  Кэрол.  Правда,  это очень опасный  митинг.  Я  думаю,  даже
немногие наши товарищи придут на него. Он состоится в Бруклин Колледж.
     -- Конечно, хочу, -- сказал я с искренним удовольствием. Опасный митинг
только и  нужен был мне  в этом мире.  Если б она сказала,  приходи завтра в
такое-то место -- получишь автомат  и патроны, будешь участвовать  в  акции,
например, в захвате  самолета,  я  был бы, конечно,  куда  больше рад,  но и
митинг  -- это было неплохо. Я  не кривлю душой, меня  полностью устроила бы
только революция, но можно было начать и с митинга.
     -- Я приду с другом, -- сказал я, имея в виду Александра, можно?
     --  Да, конечно, -- сказала Кэрол. Если твой  друг  не боится.  За нами
обычно  смотрят,  мы все на учете. Ты, наверное,  читал  в газетах  --  наша
партия ведет  дело против ЭфБиАй за то,  что они  на  протяжении многих  лет
подслушивали  нас, срывали замки в  помещении  партии,  контролировали  наши
бумаги, подсылали провокаторов...
     -- Да, я читал об этом в газетах.
     --  Ты знаешь, что  ЭфБиАй,  когда  я  стала  членом "Рабочей  Партии",
прислала  моим  родителям  письмо,  они  живут  в Иллинойсе,  мои  родители,
сообщая,  что  я  стала  членом  "Рабочей  Партии".  Они  всегда  так  подло
поступают,  чтобы сеять  раздор  в  семьях.  Мои родители  протестанты,  они
простые люди, они не любят черных, они не любят чужих, они расисты, брат мой
--  правый, для них это был страшный удар.  Мы долгое время не  поддерживали
отношений, -- сказала Кэрол.
     -- У вашей ЭфБиАй такие же методы, как у  КаГэБэ, -- сказал я. В России
КГБ поступает так же.
     --  А  ты знаешь, что ЭфБиАй имеет список  в 28 тысяч  фамилий по  всей
Америке.  Эти  люди  будут  тотчас  арестованы  в  один  день,   если  вдруг
какая-нибудь  опасность  возникнет для  режима. Это те,  кто считается лично
опасными, ну, например,  имеют влияние,  могут возглавить людей. На одном из
первых  мест стоит  фамилия Норман Мэйлер. Ты знаешь о  нем?  --  продолжала
Кэрол.
     -- Я читал его в России, -- сказал я, кое-что переводили.
     Слова  Кэрол меня  не удивляли. Еще  в Советском Союзе  я  встречался и
поддерживал тесные отношения  с  австрийскими левыми, у  меня было несколько
таких знакомых,  и я знал лучше других русских положение дел  на Западе. Они
мне  многое рассказывали.  Лиза  Уйвари,  гуляя  со  мной  у  Ново-Девичьего
Монастыря,  помню,  говорила:  "Уезжать  из  СССР  можно  только  если  есть
непосредственная угроза жизни". Моя Елена всегда тянула меня  вправо, теперь
Елены не было. И теперь я уже хорошо знал этот мир, у меня не было иллюзий.
     Советский Союз остался позади, и его проблемы тоже, мне предстояло жить
здесь и умереть  здесь. Как жить и как умереть? -- возникал вопрос. Дерьмом,
подчиненным законам  этого  мира, или гордым  человеком,  отстаивающим  свое
право на жизнь?
     У меня даже  выбора не было, не нужно  было делать  выбор.  Мне с  моим
темпераментом  нечего  было выбирать.  Я автоматически  оказывался  в  числе
протестующих, недовольных, в инсургентах, партизанах, повстанцах, в красных,
педерастах, в арабах и коммунистах, в черных, в пуэрториканцах.
     На следующий день  мы  встретились -- я, она и  Александр, и  поехали в
Бруклин. До собрания еще  было время, мы зашли  в "Блимпи", поели. Когда она
кушала,  брала  бутерброд руками,  я заметил, что  кончики  пальцев  у Кэрол
грубые и исковерканные, один изуродованный ноготь загибался вниз, почти  под
палец, но в  ее руках  не было неприятности, это были простые руки худенькой
блондинки. Так ровно  и спокойно смотришь на  изуродованные пальцы плотника,
зная, что это чисто, сухо и хорошо, что это от работы, что так надо.
     У корпуса, где должно было  состояться  собрание, мы увидели  множество
полиции, машины, и отдельные  группки молодежи стояли там  и  сям, оживленно
разговаривая и что-то обсуждая. Я с удовольствием втянул носом воздух. Пахло
тревогой. Пахло хорошо.
     --  Наших товарищей предупредили,  что  Еврейская  лига  обороны  хочет
устроить беспорядки, постарается сорвать митинг, -- сказала Кэрол усмехаясь,
испытующе  поглядывая на нас с Александром.  Мне-то  что, я перекати-поле, я
русский украинец, есть во мне и осетинская кровь и татарская, я только и ищу
приключений, а вот Александр --  еврей, для него участие в митинге  в защиту
прав палестинского народа,  пожалуй, можно считать противоестественным.  Так
мне показалось, пока мы не поднялись в зал. Среди  сидящих в зале было много
евреев. Я перестал беспокоиться за Александра.
     Но  прежде чем подняться через плотную стену полиции и гардов в зал, мы
еще   подождали,  пока  молодой  парнишка  принес  нам   листовки,  служащие
пропусками на митинг.
     -- Он в молодежной организации нашей партии, --  сказала Кэрол, -- он с
16-ти лет помогает нам, его отец один из членов нашей партии.
     Мы  поднялись  наверх  и  попали  в  большое  помещение,  где  заплатив
контрибюшен в один  доллар уселись на  стулья по обе стороны Кэрол, дабы она
могла помочь нам в случае необходимости -- перевести что  будет непонятно из
выступлений  ораторов.  Будучи  в  первый  раз  на подобном  мероприятии,  я
любопытно оглядывался.
     В  зале присутствовало  несколько арабских  юношей,  которые  продавали
левую  литературу. Был еще  один  стенд с  литературой. Кроме  того,  носили
"Революшен" и другие левые газеты. Людей было немного.
     Постепенно митинг начался. В президиуме было человек шесть, в том числе
двое   черных   --   представители  черных  организаций.   Первый   выступал
студент-ливанец, он говорил о гражданской войне в Ливане,  я запомнил из его
речи одно место, где он сказал, что  цель его  товарищей из  ливанских левых
группировок не завоевание власти в  Ливане, не борьба  с Израилем, а мировая
революция!  Это мне понравилось,  я ему  очень  хлопал. В те  дни  я как раз
заканчивал "Дневную  передачу Нью-йоркского  радио" -- свое произведение,  в
котором описывались кое-какие события будущей мировой революции. Я относился
к революции лично. Я не прикрывался высокими словами. Я закономерно  выводил
свою любовь  к мировой революции из  своей  личной  трагедии  -- трагедии, в
которой были  замешаны обе  страны -- и СССР  и Америка,  в которой виновата
была  цивилизация. Меня  не признала эта  цивилизация, она  игнорировала мой
труд, она  отказала  мне в законно принадлежащем мне  месте под солнцем, она
разрушила мою любовь,  она  убила  бы и  меня,  но  я  почему-то выстоял. И,
качаясь  и рискуя, я живу. Моя тяга к революции,  построенная на личном куда
сильнее и натуральнее, чем все искусственные "революционные" причины.
     После   ливанца   выступал   небольшого  роста  человек  неопределенной
национальности. Может быть, он был похож на мексиканца или латиноамериканца.
Это  был  профессиональный  оратор,  речь  его  была  четкой,  отработанной,
остроумной и убедительной.
     --  Это  Питер, руководитель  нашей районной организации, -- прошептала
мне Кэрол.
     -- Хорошо чешет, профессионально, -- сказал я с  завистью, подумав, что
когда еще  я смогу  говорить так,  как он, а мне очень хотелось выступить  и
сказать  от  имени современных  русских  парней,  что  не все  у нас  дерьмо
продажное,  не  все  идут работать на радио Либерти и поддерживают их лживую
власть.
     -- Что значит -- "чешет"? -- спросила Кэрол.
     --  Говорит,  --  сказал  я,  -- я-то забыл,  что Кэрол  не могла знать
русского слэнга.
     Питер оказался не латиноамериканцом, а евреем, что он в конце митинга и
использовал, очень остроумно и ловко отвечая на вопросы парня в тюбетейке --
это был, видимо, очень  хороший и честный еврейский парень --  судя по тому,
как  он  волновался  и  нервничал,  говоря  о  палестинском  вопросе.  Питер
терпеливо  ответил ему  и в конце  нанес решающий удар легко и  резко, вдруг
сказав,  что не следует  путать сионизм  и  евреев,  что  он, Питер,  кстати
сказать,  тоже  еврей.  Изящность  его  выступления  я   оценил,  оценили  и
присутствующие, наградив Питера аплодисментами.
     Просто,  не  так  изящно  и  профессионально,  как Питер,  но  веско  и
убедительно выступали  оба черных. Мне они  понравились.  Боевые  ребята.  С
такими ребятами я бы участвовал в любом деле.
     За стеклянными  стенами зала,  где происходил митинг, все время шлялись
какие-то  подозрительные  личности, каждые несколько минут  совершали  обход
гарды  и полицейские.  Какой-то  шепоток тревоги был слышен в воздухе. Перед
дверьми   в  зал   постоянно   находилась  кучка   еврейской  молодежи   без
опознавательных  знаков,   неизвестной   политической  принадлежности.   Но,
наконец,  митинг  кончился  и  как  будто   благополучно.  Люди  не  спешили
расходиться.  Некоторая  тревога вновь  прозвучала  в словах гарда,  который
сказал, что следует выходить  через такой-то выход, потому что он охраняется
полицией, через другие же выходы выходить не рекомендуется.
     Мне всего этого, конечно, было мало. В сапоге  у меня  как  обычно  был
нож,  мне  хотелось  драки.   К  членам  Лиги  обороны  я  ничего  не  имел,
националисты всех народов одинаковы. Однако мне  ближе был Александр и ближе
был Лев Давидович Троцкий, чем сомнительные национальные догмы.
     Однако ничего не случилось, к моему разочарованию. Преступный Эдичка не
получил возможности. По дороге  Кэрол познакомила меня со своими товарищами,
среди  которых было несколько некрасивых еврейских девушек  в  мятых штанах,
парень в брезентовой защитного цвета робе с открытым лицом, -- он работает в
нашей  типографии, --  сказала  Кэрол.  Все они,  каждый  в разной  степени,
говорили  по-русски. Парень  был даже переводчиком. Сейчас  их  издательство
выпускало  на  русском языке  книгу Троцкого  "История  русской  революции".
Впоследствии,  через  месяц,  я  получу  эту  книгу  и  буду первым  русским
человеком,  который  ее  прочтет.  Первым,  не считая  тех,  кто  читал ее в
манускрипте Троцкого.
     Книга оставит во мне смешанное  чувство. Над некоторыми страницами, где
описывались вооруженные  народные шествия,  я буду рыдать, и шептать в своей
каморке:  "Неужели  у  меня  этого никогда не будет!"  Плакать  от  восторга
зависти  и  надежды  над   толстой  трехтомной  книгой,  над  нашей  русской
революцией. "Неужели у меня этого никогда не будет!".
     Другие страницы вызвали  у меня злость  -- особенно  те, где  Троцкий с
возмущением  пишет  о  том,   что  после   Февральской  революции  Временное
правительство  опять загоняло  рабочих на предприятия,  требовало продолжить
нормальную работу на заводах и  фабриках. Рабочие негодовали: "Революцию  мы
сделали, а нас опять на заводы загоняют!".
     "Проститутка Троцкий!" -- думал  я,  а что  вы заставили делать рабочих
после вашей  Октябрьской революции -- то же самое, потребовали, чтоб рабочие
вернулись  к  работе.  Для  вас -- провинциальных журналистов, недоучившихся
студентов,  выскочивших благодаря революции в  главари огромного государства
-- революция действительно произошла, а что ж для рабочих? Для рабочих ее не
было.  При  всяком режиме рабочий вынужден работать.  Вы ничего не могли  им
предложить другого. Класс, который сделал  революцию, сделал ее не для себя,
а для вас. И до сих пор никто не предложил ничего иного, никто не знает, как
отменить само  понятие "работа",  покуситься  на  основу,  вот  тогда  будет
настоящая революция, когда  понятие "работа"  -- имеется в виду  работа  для
денег, чтобы жить, -- исчезнет.
     По странному совпадению партийные товарищи принесут мне эту книгу прямо
на демонстрацию против "Нью Йорк Таймз", которую некоторые из  них наблюдали
в течение продолжительного времени, даже помогая нам раздавать листовки .
     Тогда, после митинга, Кэрол позвала нас к себе, она живет в Бруклине, в
этом же доме живут еще человек шесть-восемь членов ее партии  -- дом как  бы
партийная ячейка. Ехали мы в собвее, потом  шли пешком. Александр, отстав от
всей компании, подозрительный  и помешанный на фрейдизме Александр,  говорил
мне  шепотом:  "Слушай, почему  они  все  такие  ущербные,  ты  не находишь?
Погляди, какие девицы, -- что-то в них не то. Кэрол-то сама нормальная, но и
то, мне кажется, у нее не в порядке с сексом".
     --  Слушайте,  Аля,   что  вы   хотите,  --  сказал  я  ему  тогда,  --
революционеры по  моим наблюдениям всегда были такие. Можно найти ущербность
и в Ленине и в ком угодно,  разве для нас с вами это важно? Нам нужна клика,
сообщники, вы же знаете, что  в этом мире нужно принадлежать к  какой-нибудь
клике. Кто вас еще берет, кому вы еще интересны, а они вас и меня берут,  мы
им нужны,  они нас  пригласили. У меня  и у  вас единственный  выход: к ним.
Мы-то с вами не ущербные? Согласитесь, что в какой-то степени да.
     Я  был прав, не  обязательно к  "Рабочей Партии", но по  всем  причинам
выходило, что попадали мы  к недовольным мира сего, довольным мы были на хуй
не  нужны.  А что не пошли бы мы к  ним --  к  довольным  -- это  уже другой
вопрос.
     Мы  пришли  в  объемистую  квартиру  Кэрол,  которую  она  разделяла  с
подругой. Ее руммэйт спала где-то в глубине. Мы устроились в гостиной, Кэрол
сделала какие-то бутерброды, и мы пили купленное пиво и разговаривали. Позже
пришел  оратор  Питер.  Нам  задавали  много  вопросов,  мы  задавали  много
вопросов, вечер затянулся до третьего часа ночи. У меня в то время, как и на
каждого человека, были на Кэрол какие-то сексуальные надежды. Несмотря на ее
пол,  она была мне почему-то приятна. Приблизительно: я хотел  с  ней делать
любовь --  но  люди приходили и уходили, все соседи перебывали у Кэрол,  и я
даже не  мог с  ней поговорить. Только что она  на  корточках  сидела  возле
дивана,  на котором  помещался я,  и  иногда мне  непонятное  переводила, не
позволяя мне уступить ей место на диване -- вот и вся близость.
     Наконец,  все  ушли  и  последними  уходили мы  с  Александром.  Почему
последними?  Она не  позволяла нам  уйти со всеми,  не уходите все сразу, --
сказала  она.  В обществе,  с  людьми,  она была веселая и, как видно, очень
остроумная, так как все смеялись время от времени ее словам, -- к сожалению,
я почти не понимал ее шуток. Она ползала по полу, было мало стульев,  ребята
и девушки предпочитали сидеть на полу, Кэрол тоже предпочитала.
     Она  пошла  проводить нас до собвея. На улице  оказалось очень холодно,
внезапно очень похолодало. Мы  дошли  до  входа  в собвей,  она стала с нами
прощаться, но я сказал ей: -- Кэрол, извини,  мне  нужно  сказать  тебе пару
слов наедине. -- Извини, Александр, -- сказал я Александру. -- Одна минута.
     -- Ничего страшного, -- сказал Александр.
     Мы отошли. Я, взяв ее за руки, сказал ей: --  Хочешь, Кэрол, я останусь
с тобой?
     Она  обняла  меня и сказала: --  Ты такой хороший, но  может быть, твой
друг хочет с тобой поговорить?
     Я не совсем понял ее, мы стояли на холоде, я почти дрожал от холода, мы
целовались, и обнявшись стояли. Она была  совсем тоненькая, всего-ничего,  а
ведь у нее дочери было 13 лет. Дочь жила с родителями в Иллинойсе.
     -- Ты очень  хороший,  --  говорила  негромко  Кэрол,  --  я  завтра  в
воскресенье буду в  Манхэттане, мне  нужно зайти в оффис, я забыла  там свою
новую шляпу, я ее вчера купила. Я уезжаю на  три дня в Иллинойс к родителям,
и я хотела показать им свою шляпу. Я позвоню тебе завтра и мы увидимся.
     Я  очень  замерз  и устал, и я  не  настаивал.  Может быть, было  нужно
настаивать. Но я замерз. Мы опять обнялись и поцеловались,  и она пошла.  --
Иди, -- сказал я ей, -- замерзнешь...
     Пока ехали с Александром в собвее  --  оживленно обсуждали наших  новых
партийных товарищей. Александр  говорил, что ему все  ясно,  я призывал  его
воздержаться пока от выводов, слишком рано, с одного митинга решать, как нам
к  ним  относиться. Мы вышли на Бродвее.  Из его  тротуаров  и мостовых, как
обычно в  холод,  валили вверх клубы пара. Александр свернул налево на  свою
45-ю, я пошел вверх и направо. В ночных забегаловках сидели люди и жевали.
     Назавтра она не позвонила, я прождал ее звонка часов до  двух. Это меня
очень  расстроило,  я уже  думал  о  ней как о своей любимой,  такое у  меня
свойство. С ней у  меня было куда больше общего, чем со всеми  остальными --
кроме ее революционности она была еще журналист, и совсем  недавно  "Уоркер"
--  орган американской  коммунистической партии --  обрушился на  нее  за ее
статью о Леониде Плюще -- украинском диссиденте.
     Она  не позвонила, а  я уже за утро  и  вчерашний вечер приучил себя  к
мысли,  что она будет моей любимой, придумал даже, как я  ее буду одевать, и
на тебе, я не любил, когда у меня что-то  срывалось. Я  очень расстроился  и
успокоился в тот день не сразу.
     Объявилась она  через несколько дней.  Извинилась. В воскресенье она не
поехала  за шляпой,  а  сразу  с утра  отправилась в  аэропорт  и полетела в
Иллинойс, у  нее не  хватало времени поехать за  шляпой, а  рейс  был  очень
ранний, и она не хотела меня будить. "Ведь ты очень поздно лег накануне", --
сказала она. Мы договорились пойти вместе на ланч. Встретились.
     Мы  сидели  друг  против  друга  и говорили  о  наших  делах.  Тогда мы
задумывали с Александром демонстрацию, и я ей говорил о нашем замысле. Вдруг
она сказала: "Знаешь, я хочу тебе сказать, что  у меня есть друг.  Мне очень
неудобно перед тобой, ты мне нравишься,  ты хороший, но у меня уже несколько
лет есть друг. Он не член нашей партии, но он левый и работает в одном левом
издательстве".
     На  моем лице не отразилось  ничего. Я так уже привык к  ударам судьбы,
что это был даже  не  удар. Ничего, переморгаем,  думал  я, хотя  неприятно,
когда твои мечты разлетаются  в прах. В мыслях  мы уже  жили вместе, и у нас
была общая партийная работа.
     -- Хорошо, -- только и ответил я. Роман мой с ней на том закончился, но
отношения партийные продолжались и продолжаются по сей день, хотя в "Рабочей
Партии" как в действующей партии я разочаровался.
     В тот день после ланча мы  шли по Пятой авеню,  направляясь на Мэдисон,
она должна была купить кофе для оффиса. Против Сен-Патрика я спросил ее:
     -- Как ты думаешь, Кэрол, при нашей жизни в Америке будет революция?
     -- Обязательно будет, -- сказала, не задумываясь, Кэрол, иначе зачем бы
я работала в партии?
     -- Пострелять  мне хочется, --  Кэрол, -- сказал  я ей  тогда.  И я  не
кривил душой.
     -- Постреляешь, Эдвард, -- сказала она, усмехнувшись.
     Вы думаете, мы были  два  кровожадных злодея, которые мечтали увидеть в
крови  Америку   и  весь   мир.   Ничего   подобного.  Мы  были   --  я  сын
офицера-коммуниста, отец мой прослужил всю жизнь в  войсках НКВД, да-да, тех
самых, и она -- дочь протестанта-пуританина из Иллинойса.
     Повторяю  -- что я видел в этой жизни: вечно полуголод,  водка, мерзкие
каморки. Почему человек, продающий водку, имеющий магазин "Ликерс", получает
признание общества, да еще какое, а человек,  пишущий  стихи,  обойдя земной
шар кругом, так ничего и не получает, ничего  не  находит. Мало того, у него
отнимают последнее, на чем он  держится -- любовь. У Эдички чудовищные силы,
как при такой структуре моей я еще держусь, как?
     Кэрол многое  мне  рассказала об Америке  и  ее порядках.  Рассказала о
Бостонских расовых столкновениях, о них тогда много писала их газета, о том,
как газеты скрывают информацию, когда белые нападают на  черных, и наоборот,
раздувают  ее,  если черные нападают на белых. Она  рассказала мне,  что  во
Вьетнаме  воевали  в основном  латиноамериканцы и черные.  И  многое  другое
рассказала мне Кэрол.
     Я был  на  многих  собраниях "Рабочей  Партии", и хотя их методы борьбы
казались мне и кажутся неэнергичными -- они  занимались в  основном тем, что
всех  защищали  --  права  крымских татар  в СССР,  требовали  независимости
Пуэрто-Рико,  защищали  бразильских  политзаключенных  и права  украинцев на
отделение от России и т.д., но я многому научился на этих собраниях. Конечно
же, они были партией старого типа, в структуре их было много догматичности и
устарелости.  Они,  например,  назывались  "Рабочей"  партией, хотя среди их
членов рабочих, по-моему, вовсе  не  было, сам вождь района Питер  говорил о
рабочих как о реакционной силе.
     --  Ты  экстремист,  -- говорила мне  Кэрол,  --  если у меня  появятся
когда-либо  знакомые  среди экстремистов,  я  тебя познакомлю.  Ты им больше
подходишь.
     "Рабочая  Партия"  занимала по  отношению к  нам  с  Александром  очень
подозрительную позицию. Александр, сам очень подозрительный человек, говорил
мне:  "Они  считают  нас  с  тобой  агентами  КГБ.  Им  кто-то из  товарищей
диссидентов подбросил эту идейку. Кэрол, конечно, так не считает, она к тебе
прекрасно относится,  но руководство, те считают наверняка. Иначе почему они
не  напечатали в  своей  прессе  информацию о нашей демонстрации против "Нью
Йорк Таймз" -- почему? Ведь они специально присутствовали на ней два часа!"
     Я  думаю, в  данном случае Александр прав. Они ничего не  напечатали  о
нашем  существовании,  хотя  по  сути  дела  мы  для  них  были   заманчивым
материалом.  В противовес обычно очень правым  русским, вдруг  левая ячейка,
вдруг  "Открытое письмо  Сахарову", критикующее его за  идеализацию  Запада.
Пересказ письма напечатала даже лондонская "Таймз" -- левые оказались правее
или подозрительнее вполне официозной буржуазной газеты.
     Я  не  верю в будущее  этой партии.  Они очень  изолированы, они боятся
улиц, боятся окраин, они, на мой взгляд,  не имеют общего языка с теми, кого
защищают и от имени кого говорят.
     Характерный случай -- я провожал  Кэрол после работы  на Порт Ауторити,
куда должна была приехать ее дочка.  Мы  шли по  Пятой авеню, и  она вначале
хотела ехать  на  автобусе  или собвее, но  я  навязал  ей  свою  пешеходную
привычку -- и мы  пошли. Было еще рано, посидев у Центральной библиотеки, мы
пошли до 8-й авеню, где находится  Порт Ауторити по 42-й. Моя революционерка
несколько опасалась 42-й улицы и испуганно жалась ко мне.
     --  Наши  товарищи  боятся  здесь  ходить.  Здесь  много  наркоманов  и
сумасшедших, -- с опаской сказала Кэрол.
     Я засмеялся. Я-то  не боялся 42-й, я на ней был как дома в любое  время
дня  и ночи.  Я не сказал  ей  тогда,  но  подумал, что ее  партия  все-таки
мелкобуржуазный  кружок, что если  бы я делал революцию,  я  опирался  бы  в
первую  очередь  на тех,  среди  кого мы идем  -- на  таких  же,  как  я  --
деклассированных, преступных и  злых. Я  поместил  бы штаб-квартиру в  самом
преступном районе, общался бы только с неимущими людьми -- вот что я думал.
     Кэрол сказала,  засмеявшись:  --  Смешно, что меня  ведет  по Нью-Йорку
москвич, и куда лучше меня знает дорогу.
     Перед  тем  она  засомневалась,  правильно  ли  я ее  веду.  Я  вел  ее
правильно. Я боялся, правда, -- не встретить бы кого из дружков-приятелей --
Криса,  например,  или других,  более  мелких  знакомых --  но, слава  Богу,
обошлось.
     Кэрол очень милая и очень  обязательная, и очень деловая. Сейчас я даже
в какой-то степени доволен, что не получилась у нас с ней любовь. По крайней
мере, я не знаю, какого вида неблагополучие сидит в ней, я не верю в то, что
она совсем здорова. Этого не  может быть, да это и не нужно.  Здоровые  люди
нужны  в  этом  мире для  другого.  На борьбе  между здоровыми и нездоровыми
держится мир. Мы с белокурой Кэрол в одном лагере. Если бы я захотел, я стал
бы членом ее партии. Но мне претят организации интеллигентов, старые партии,
на мой взгляд, бескровны. Я все продолжаю искать, мне хочется живого дела, а
не канцелярщины и сбора  денег  в  корзиночку  с объявлением  суммы  --  кто
больше. Я хочу не сидения на собраниях, -- а потом все расходятся по домам и
утром  спокойно  идут на службу. Я  хочу не  расходиться. Мои интересы лежат
где-то в области полурелигиозных коммунистических коммун и сект, вооруженных
семей  и  полевозделывающих  групп.   Пока  это  не  очень  ясно,  и  только
вырисовывается, но ничего  -- всему свое время. Я хочу жить вместе с Крисом,
и  чтоб там была и Кэрол, и другие тоже -- все вместе. И я хочу, чтоб равные
и свободные люди, живущие  со  мной  рядом, любили меня и ласкали меня, и не
был  бы я так жутко одинок  -- одинокое животное. Если я не погибну до этого
каким-то  образом,  мало ли  что  бывает  в этом мире -- я обязательно  буду
счастливым.
     Встречи с Кэрол полезны мне -- я узнаю от нее многое об Америке, узнает
и она от меня многое. Мы друзья, хотя, например,  срок своей поездки  в СССР
она от меня  скрыла, боялась, очевидно, вдруг я и вправду агент КГБ. Сказала
только  после  того,  как  приехала  оттуда,  подарив  на  память  советскую
шоколадку и монетку достоинством в 20 копеек. "Дура! -- подумал я. -- Ведь я
мог дать тебе адреса, и ты познакомилась бы с такими людьми,  которых просто
так тебе  не встретить  никогда, хоть ты сто раз поезжай в  СССР".  Но  я не
обижаюсь.
     Кэрол  -- это незакрытая  страница,  у  нас постоянно  появляются новые
общие   идеи,  она  часто  ждет  меня  возле  своего  оффиса  --  белокурая,
улыбающаяся, в  затемненных очках или  без них, всегда отягощенная партийной
литературой -- двумя-тремя сумками.
     -- Кэрол, тебе  не хватает  только  кожаной куртки и красной косынки --
настоящая комиссарша, -- подсмеиваюсь я над ней.
     Собрание  в  защиту  сидящего  в  советском  лагере  Мустафы  Джамилева
организовала  "Рабочая  партия"  и, в частности, моя подруга Кэрол. Собрание
было очень  разношерстным  по  составу.  Были там и представители ирландских
сепаратистов,  был  иранский  поэт  Реза  Барахени  --  бывший  политический
заключенный, был Петр Ливанов, неизвестно как решившийся на такой смелый для
него  шаг -- выступить на собрании, устраиваемом левыми, я думаю,  это он  и
его  приятели  приложили  руку  к  тому,  что  меня  и  Александра   считают
кагэбэшными  агентами, был Мартин Состр -- человек,  отсидевший восемь лет в
американской тюрьме за политическое преступление. Я чуть не выл от восторга,
когда черный  парень Мартин  Состр вышел  и сказал буквально  следующее: "Я,
конечно, присоединяюсь к  защите  Мустафы Джамилева  и вообще я  выступаю  в
защиту наций на самоопределение, в том числе, конечно,  и крымских татар, но
я  протестую против  того, что когда Сахаров присылает  в  "Нью Йорк  Таймз"
статью,  в  которой пишет о  несправедливостях  и  притеснениях,  ущемлениях
свободы личности в СССР -- "Нью Йорк  Таймз" печатает  его статьи едва ли не
на  первой  полосе,  но  подобные  статьи  об  ущемлениях  прав  человека  и
несправедливостях здесь, в Америке, "Нью Йорк Таймз" печатать отказывается".
     Так  сказал  этот  парень,  крепкий парень, он  не  торопился,  говорил
спокойно, медленно, слегка покачиваясь, даже я все до  слова понимал, что он
говорит.
     Я  наблюдал за Ливановым, того всего скособочило от  ужаса.  Вот попал,
бедняга,  наверное, не ожидал. Что ему скажут его хозяева, которые дали  ему
работу,  которые  кормили  и  поили  его   здесь,  оплачивали  ему  учителей
английского, что  скажут  американские  правые,  которые давали и  дают  ему
деньги. Удачно сидел в тюрьме или психбольнице  там -- получай деньги здесь.
Но что  они скажут -- американские правые Ливанову, узнав, что он участвовал
в таком митинге?
     Кэрол стоило огромного труда уговорить Ливанова придти и выступить. Она
занималась  этим долго.  Сейчас  моя  подруга,  ведущая  митинг,  заливалась
соловьем, объявляя выступающих ораторов и вкратце рассказывая о каждом.  Она
была довольна.
     Мы с  Александром сидели во втором ряду. Мы  были спокойны, потому  что
знали,  что в решительный  момент все эти девочки,  дяди и  тети, резонеры и
ораторы,  восточные поэты и плейбои из  "Интернешнл  эмнести" разлетятся кто
куда, и  останутся  такие люди, как  Мартин Состр, Кэрол да мы с ним. Мы так
думали и вряд ли мы ошибались.
     Сейчас Кэрол звонит мне часто.
     -- Здравствуй, Эдвард, -- говорит Кэрол по телефону, -- это я -- Кэрол.
     -- Хай, Кэрол! Рад тебя слышать, -- отвечаю я.
     -- Мы сегодня имеем собрание, -- говорит Кэрол, -- ты хочешь пойти?
     --  Конечно, Кэрол,  --  отвечаю  я,  --  ты же  знаешь,  как  мне  все
интересно.
     -- Тогда встретимся в  шесть часов у собвея на Лексингтон и 51-я улица,
-- говорит она.
     -- Да, Кэрол, -- в шесть часов, -- говорю я.
     Мы встречаемся в  шесть, целуемся, я  беру у нее одну сумку, больше она
не разрешает, и мы спускаемся в собвей.
     Иногда, в ланчевое  время вы можете  застать нас  на  53-й улице, между
Мэдисон и Пятой авеню, сидящими у водопада. 6. СОНЯ
     Меня  редко  куда-либо  приглашают,  а я так люблю общество.  Как-то  я
явился  на  парти к единственному человеку, который еще  принимает  меня,  к
фотографу и баламуту, я уже о нем упоминал, к мудиле гороховому, к мальчишке
и  фантазеру, все  его мечты  и  мечты  его друзей  направлены  на то, чтобы
разбогатеть без особенного труда, -- к Сашке Жигулину. Может, он сложнее, но
эта характеристика тоже годна.
     Он живет в  полутемной большой студии на  Исте 58-й улицы и из кожи вон
лезет, чтобы удержаться  в ней и платить  свои 300 долларов  в месяц, потому
что сюда он может приглашать гостей и корчить из себя взрослого.
     Пришел  я по глупой своей привычке, очень странной у русского человека,
ровно в восемь часов, и, конечно, никого еще  не  было, и я глупо слонялся в
своей  кружевной  рубашке, белых брюках, бархатном лиловом  пиджаке и  белом
великолепном жилете  среди  работающих, переставляющих,  открывающих банки и
бутылки, наклеивающих плакаты  Сашкиных  друзей и ничего не хотел делать. От
скуки и равнодушия я  ушел -- сходил за сигаретами,  понаблюдал, как меркнет
небо на улицах, повдыхал запах  зелени, был май, недалеко был Централ-Парк и
из  него  несло весенней  погодой  и  волнением, и  вернулся. Помощники ушли
переодеваться, и был только Сашка, также скрывшийся вскоре в ванную комнату,
и была нивесть  откуда взявшаяся девушка маленького роста с пышными, типично
еврейскими  волосами и  странно  манерным разговором,  какими-то  затянутыми
фразами  или, наоборот, слишком  быстро  произнесенными,  казалось,  что она
плохая актриса, старательно и раздельно  произносящая свою роль.  Как  потом
оказалось,  в своей Одессе она посещала-таки театральный кружок, и считалась
очень талантливой. Меня  всегда притягивали уродливые  экземпляры. Так в мою
жизнь вошла Соня.
     Весь вечер мы провели вместе, я познакомил ее с являвшимися  поочередно
моими друзьями  и  знакомыми.  К  числу  последних  относился и Жан-Пьер  --
художник, живущий в  Сохо,  первый  любовник моей  жены,  и  Сюзанна  --  ее
любовница. Сама легкокрылая Елена, мелькнув шляпкой, улетела тогда в  Милан,
мы все трое провожали ее,  и пребывала в Милане, блистая опереньем и сводя с
ума итальянцев и итальянок,  как я догадываюсь. Много ли нужно, чтобы свести
с ума бедных простых рабочих людей -- бизнесменов или художников.
     Я был еще в мутном состоянии и Соня была первая женщина, если  ее можно
так  назвать,  вряд ли это справедливо по отношению к ней,  как  вы увидите;
более точно: она была первая женского рода особь, с  которой я нивесть зачем
захотел сойтись. После Елены первая.
     До этого были какие-то лунатические встречи  в дыму выпитого  алкоголя,
какие-то  невразумительные вечеринки, редкие  парти, женщины  из Австралии и
женщины из Италии маячили, крутили лицами, что-то рассказывали о кенгуру и о
современной живописи, отступали, исчезали, и, наконец, сливались с фоном, из
которого на миг выступили, прошуршав платьями, снова уходили глубоко в хаос.
Я почти всегда бывал пьян, откровенно враждебно к ним настроен, и к  тому же
слишком кокетлив, чтобы не казаться педерастом. Тело и  душа,  соединившись,
на  сей раз  единодушные,  жестоко  оскорбленные Еленой,  отвергали  женщин,
отталкивали их, и просыпался я неизменно один, и сомневаюсь, мог ли  я тогда
выебать женщину и вообще иметь с ней интимные отношения. И хотел ли я этого?
Или считал, что  "надо"?  Не знаю. Соня меня не испугала.  Она сама  боялась
всего.
     Девушку из  Одессы, чего она очень стеснялась, конечно  же,  шокировали
представления, достаточно  церемонные, которых она удостоилась в  первый  же
вечер.  "Это  Жан,  бывший  любовник  моей  жены".  "Это  --  Сюзанна  -- ее
любовница",  --  пьяная,  но  хорошо пахнущая  Сюзанна  целует меня  почти с
родственными чувствами. Я не равнодушен, но Сюзанну жалею, а Жана  презираю,
это  дает  мне силы  относиться к  ним спокойно. Да  еще  я  умею подыграть,
подлить  масла  в   огонь.  Знакомя  эту  маленькую  еврейскую  мещаночку  с
"родственниками", я знаю, что по сути они мало чем отличаются  от нее. И все
же я наношу ей удар,  даю урок испорченности, московской, и странности, тоже
столичной, даю  урок отношений между людьми куда более высокого  полета, чем
отношения, с которыми она была знакома до сих пор. "Вот какие мы извращенные
в нашей Москве были, и тут в Нью-Йорке есть", как бы говорю я.
     Ну,  что делать, я,  конечно,  участвую в примитивной  игре, но раз она
как-то интересует меня,  эта еврейская провинциалочка, то я использую мелкие
возможности обычного московского еще обольщения.
     Жан и  Сюзанна -- раз,  значит,  я  испорченный  человек,  если я  могу
дружить с ними. Ненавязчиво, как бы между прочим говорю о  своих публикациях
в переводах в нескольких странах мира. Важный, значит,  я человек. И  третье
-- я рассказываю ей о своих связях с мужчинами. Шок, конечно, для нее, удар.
Но  ничего,  переварит. Я еще  не встречал людей, которые бы отказывались от
интересного, пусть  оно и  "дурное". И  потому  что  на  нее  в  этот  вечер
свалилось так много, она уходит  очень рано, в одиннадцать часов, чего с ней
больше никогда не было. Ей нужно думать, пусть едет  и думает. Я провожаю ее
до автобуса, и говорю, что она мне нравится, одновременно замечая, что у нее
очень некрасивая верхняя губа.
     В  этот  вечер  мне   предстоит  еще   вялая  попытка  к   сближению  с
"родственницей"  Сюзанной,  первая  и  последняя.  Я  делаю  это  частью  из
озорства,  а  частью из  сознания  некоего  морального  права на нее. Пьяная
Сюзанна  весь вечер пристает к голубоглазой Жаннетте, тоже русской. Шансов у
меня мало, но попробую. Мисс Гарсиа питает любовь к русским девушкам. Гарсиа
такая  же  распространенная  фамилия, как в России -- Иванова.  А Сюзанна по
распространенности соответствует Людке. Людка Иванова.
     Питает.  Она  обнимает  Жанну,  лезет  к ней под юбку.  Я и Кирилл,  вы
помните,  он любовник Жаннетты, устраиваем шутовской  танец педерастов, хотя
ни  он ни я  не  питаем  друг к другу  подобных  чувств.  Мне хочется помочь
Кириллу  и как-то рассеять  образовавшуюся вокруг пары "девочек" неловкость.
Кирилл  хоть и  дылда, но совсем  еще мальчик. Я вижу, что он растерян этими
всенародными покушениями  Сюзанны  на  его Жаннетту и не знает,  что делать.
Вышутить положение не  удается. Он мог бы  и заплакать. Жаннетта старше его,
мне  кажется,  она  испытывает  удовольствие  от  прикосновений  пьяной,  но
непреклонной мисс Гарсиа -- Люды Ивановой.
     Потом следует перепрыг в час-полтора. И никого уже  нет, и я в квартире
Сюзанны сижу на той самой кровати, где сделана фотография с голых, лежащих в
обнимку  и  делающих,  или только  что  сделавших  любовь  Сюзанны  и Елены.
Сделана, как  я подразумеваю,  голым Жаном. Он и Сюзанна  вечно  таскаются с
фотоаппаратами. Сижу  на этой  кровати,  жду,  думаю, а в  ванной неудержимо
блюет мисс Гарсиа. О Господи, что  за невезение! И почему она так нажралась!
Я считал, что символично было бы выебать  Сюзанну на этой самой  злополучной
кровати.   Позже   входит   она,  бледная  и  искривленная   еще  мукой   от
спазматических движений  желудка. Нелегко смотреть на нее -- стареющее лицо,
стерта и  расплылась краска -- реснички, веки --  все заляпано. Все пусто, и
вечер  кончен, и отгорели  огни, и  сбежала от нее Жаннетта, и мне ее  очень
жалко. У меня хоть есть искусство, желание сделать из себя монумент, а что у
нее  --  проходит  ее,  хоть  она  и  лесбиянка,  все   же  бабье   короткое
удовольствие.
     Она показывает мне  --  на стенке, под стеклом  и в рамке -- фотография
Елены -- ее возлюбленной. Елена для  нее свет в окне,  она любовно повторяет
всякий раз, что Елена крейзи, что она...
     Конечно, если бы не культурный шок, если бы не слепота Елены, ни хуя не
понимающей в новой  жизни,  в сословиях и  группах  людей, Сюзанне,  честной
труженице,  блудящей  по  вечерам  и  уикэндам,  хорошей  примерной  дочери,
содержащей  старую  мать,  никогда  бы  не видать редкой  пташки с  красивым
оперением -- Елены.
     Но  Сюзанну  опять искривляет  судорога блевотины.  И я ухожу. Что  еще
делать? Но она никогда уже не будет мне врагом. И я со стыдом вспоминаю, как
когда-то в  марте,  ночью,  пытался  открыть  дверь ее  дома  и  поджечь ее.
"Мерзкое гнездо!"  -- ругался  я, дверь не открывалась. В тот вечер я сломал
каблук. Отныне Сюзанна никогда не будет мне врагом, и будет неинтересна.
     Соня... Второй раз  мы встретились по телефонному звонку, и я пригласил
ее    на   день   рождения   моего   друга   Хачатуряна   --   художника   и
писателя-модерниста,  человека  с  формальным  умом,  изобретателя  ходов  и
техник,   сейчас   закопавшегося   в   неудержимые  формальные   поиски  под
покровительством  и  водительством  злой  мудрой  маленькой  жены,  блестяще
говорящей по-английски и  работающей в фирме  по  изготовлению  шарфиков. Мы
прошли вместе длинный путь  -- они и я,  они знали мою  предыдущую  жену, до
Елены -- Анну, даже их  первая брачная  ночь прошла  на полу в нашей с Анной
квартире. Мы часто  ругаемся,  они все больше не  понимают меня, но  это  не
мешает нам сохранять подобие дружбы. Мы друзья.
     Короче,  я  и   Соня  приехали.  Я  взял  заранее  припасенную  бутылку
шампанского, советского, купленного за 10  долларов,  ту  самую,  о  которой
визжала миссис  Рогофф. Было с десяток гостей  --  всех  их перечислять  нет
смысла,  хотя  каждый их  них  в  какой-то мере  входит  в  мою  жизнь  и ее
составляет.  Соня  говорила  в  тот  вечер  всякую хуйню  --  провинциальные
глупости -- я пропускал это мимо ушей, у  меня было хорошее настроение, его,
крепкое  и  прочное  хорошее  настроение,  уже ничто  не  могло испортить. Я
нравился себе, мне  говорили комплименты, было много напитков, от общества я
всегда оживляюсь, мне  приятно. "Я мужчина публичный", -- как  говаривал наш
Пушкин. "Пушкин, Пушкин, тот самый Пушкин, который жил до меня", как написал
Александр Введенский -- поэт-модернист 30-х годов, гениальная личность родом
из Харькова, как и я,  сброшенный  под колеса поезда. Так  вот  и  я мужчина
публичный.
     Позже,  по окончании  веселья, уйдя от них, я предложил, или она, я уже
не помню, но мы решили продолжить, пойти по кабакам и барам. Какие-то деньги
у меня  были,  и мы пошли. Мы  пили  водку  с  поляком  в  баре на Исте, она
старательно говорила с ним по-английски, в  чем вовсе не было необходимости,
так как было без слов ясно, личность он  определенная,  стареющий человечек,
которому некуда  деваться, вот  он и сидит в третьем часу ночи в баре. Я  из
задиристости что-то ему запустил о Великой Польше до Киева. Он, как водится,
разозлился. Меня это рассмешило. -- Зачем ты его так?  --  спросила Соня. --
Люблю оскорблять национальные чувства, -- ответил я.
     Около трех часов  ночи  я совершил  переодевание.  У себя в отеле надел
белый пиджак  вместо  лилового, и мы пошли на  Вест на 8-ю авеню, которую я,
слава   Богу,   люблю   и   изучил   очень   хорошо,  и   я   показывал   ей
проституток-девочек, а потом  стащил с нее трусы прямо  на  улице  и стал ее
мастурбировать, сунув палец в ее пизду -- там было мокро и мягко, как у всех
у них.
     Удостоверился, за эти месяцы с ними  ничего не произошло. "Это"  у  них
по-прежнему на месте, а если закрыть глаза, то на  ощупь это все равно что у
Елены  -- так сказал я себе внутренне, продолжая  водить пальцем по  половым
губам  девушки  из Одессы.  Она глупо и манерно изгибалась, и  даже  когда я
проник в нее глубже, она от  испуга никак уж не могла кончить. Куда там.  Ей
это, наверное,  казалось чем-то  противоестественным. Убила же  в Казахстане
украинская  женщина  своего  мужа  латыша  за  то, что  он  на  втором  году
замужества заставил ее, наконец, взять  его хуй в рот.  Топором зарубила.  А
художника Чичерина жена, Марина, после  многих лет жизни так  и не позволила
ему  выебать  ее  сзади,  поставив на  колени.  Женщина,  читавшая  Тейяр де
Шардена. Жена московского художника-авангардиста.
     Мне  очень хотелось,  чтобы  Соня кончила -- в этой  нелепой  позе,  со
спущенными   на   самые  лодыжки  штанами   и  трусами,  с   темным   комком
растительности между ног, искаженная  стеснением и непониманием -- поэтому я
стал целовать ее  туда. Вы знаете, что она сделала? Она умудрилась испортить
все  -- она стала шептать и мелко быстро-быстро приговаривать --  "Эдик, что
ты делаешь, Эдик, что ты делаешь, Эдик, что ты делаешь?"
     Я  терпеть не  могу, когда меня называют Эдиком. "Что я  делаю,  ничего
плохого, хорошее тебе делаю, приятно тебе делаю..." -- сказал я.
     Она тупо стояла, откинувшись к стене, по-прежнему со спущенными штанами
и трусами. Внезапно рассердившись, но скрывая  это, я вздел на нее ее тряпки
и потащил ее дальше.
     Уже  светало  и я очень хотел есть.  Но  было около четырех часов,  все
заведения  на 8-й  авеню  только  что  закрылись. Наконец,  после нескольких
безуспешных  попыток я постучался в  один  угловой  ресторанчик и  подмигнул
черному парню.  Откуда я научился так подмигивать, не знаю, но черный тотчас
открыл  двери  и  впустил нас.  Я  заказал нам по  порции мяса с картофелем.
Стоило на двоих это около 10 долларов...
     -- У тебя хватит денег, Эдик? -- спросила Соня.
     -- Хватит, хватит, но не называй меня Эдиком, не люблю.
     Я медленно  начинал трезветь, нет,  не то  слово,  я всю ночь и не  был
пьяным, туман  вокруг меня начал  рассеиваться, и я видел эту некрасивую,  с
усталыми  и,  если хотите, старыми в ее  25 лет чертами лица, мещаночку  без
того тумана, который сам  напустил. Вечное стеснение в сексе, о, многое было
на  этом желтом усталом утреннем лице. Все начинало злить меня. Какого черта
я здесь сижу? Если она мне нужна как женщина, то почему я трачу время, ломаю
комедию.
     -- Пойдем ко мне, -- сказал я.
     -- Не могу, -- сказала она, -- я люблю Андрея.
     Андрей был из тех парней, что помогали Сашке. Может быть, он  учился на
бухгалтера. Я не помню. Какое мне дело.
     -- Какое мне дело, кого ты  любишь -- Андрея или еще кого. Я же сказал,
что не посягаю на твою свободу -- люби Андрея, но сейчас пойдем ко мне.
     Она  молчала и лопала свое мясо и картошку, хотя до того  говорила, что
не  хочет  есть.  И тут  врет  и  стесняется. В конце  концов это становится
противно.
     Черный парень принес напитки.  Он был очень симпатичный  и улыбался мне
--  я ему явно нравился  --  полупьяный, в черной кружевной рубашке и  белом
изящном костюме, в  жилете, с темной кожей, в туфлях на высоком каблуке.  Их
стиль. Марат  Багров  --  злой  еврей,  сказал  мне  однажды с присущей  ему
бесцеремонностью:  "Конечно  они  --  черные  и  цветные --  хорошо  к  тебе
относятся  --  ты  такой  же  как  и  они,  и  одеваешься так  же, такой  же
вертлявый".
     Парень  поставил  стаканы,  и я, поглядывая  на эту  сжавшуюся дурочку,
медленно погладил его  руку. Он улыбнулся и ушел. -- Идем отсюда, -- сказала
она. -- Идем!  --  сказал я,  и мы  пошли.  Она боялась, что  я пойду  с ним
ебаться.  Может,  туда, за  стойку,  может,  в  кухню, кто  меня знает.  Она
боялась, явно.
     Я отдал парню деньги и он проводил меня понимающей улыбкой. Еще одной.
     Мы плелись по 8-й авеню. Уже развозили  газеты, и люди ранних профессий
шествовали на работу, открылись некоторые  кофе-шопы,  девочек уже не  было,
ночные ушли спать, а дневным еще было рано.
     -- Идем быстрее, -- вдруг сказала она, -- я хочу в туалет.
     Если  можете, постарайтесь никогда не видеть нелюбимых  женщин в  такие
минуты. Нет ничего  противнее и жальче, тем более стесненных и  сжатых, -- и
все это заливается безжалостным утренним светом. Это как сцена казни, погони
и убийства на пустынных улицах. Можно снять такой фильм, где женщина бежит и
на бегу испражняется, из нее течет, фиксируем кинокамерой отпадающие от тела
экскременты. Тоска и ужас. Хуже убийства.
     Мы еще довольно сносно на рысях  пробежали всю 42-ю улицу  между 8-й  и
Бродвеем.  Но  дальше она,  скособочив  лицо, неслась  и тыкалась  в  каждую
подворотню.  В  ней  была  невыносимость  и   страдание  было,  во  всей  ее
коротенькой,  хотя и пропорциональной  фигурке. -- Она ни хуя не может, даже
поссать или посрать, -- подумал я  со злостью. Откуда я знал, чего она точно
хочет, разве она сказала бы?
     Я уже не мог ее направлять и контролировать.  Она  не хотела присесть в
темном пустом коридоре собвея, куда  я ее заталкивал, она  осатанела, грызла
губы, выглядела загнанным зверем, только что не бросалась кусать меня.
     Наконец,  это было там, где моя голубушка Елена работала в своем первом
американском агентстве -- Бродвей 1457 --  вы не удивляйтесь,  вы думаете, я
мог забыть этот адрес, эти адреса навеки въелись в меня -- это было рядом --
две, может  три двери -- я  увидел открытую дверь, и хотя  она отбивалась, я
вошел и втащил ее, там было грязно, шел ремонт.
     -- Давай здесь, -- сказал я, -- я постою, подожду за дверью, и вышел.
     Ух!  Снаружи, оказывается, было  свежее  весеннее утро,  в  такое  утро
хорошо думать о будущем, подсчитывать свои  шансы на удачу,  а ты  молодой и
здоровый,  или смотреть на спящих жену и детей.  Рядом  был какой-то фонтан,
стекала вода, я смочил руки, шею и лицо...
     Я уже довольно долго ожидал ее, а она все  не шла. Я стал думать, что с
ней что-то случилось. Я начал понимать, что она за человек, и подумал, что к
таким людям всегда липнут несчастья. Я  уже несколько раз  продефилировал от
падающих  вод до этой злополучной  двери,  но она не показывалась. Теряясь в
догадках, --  такая могла сделать  все, что угодно, --  я  открыл дверь. Она
стояла  на  лестнице,  закрыв  глаза  руками. Я подошел  и сказал,  не  зло,
впрочем:
     -- Идем, какого черта ты стоишь тут?
     -- Мне стыдно! -- сказала она, не отрывая рук.
     --  Дура, идем, -- сказал я. -- Эх, дура, разве естественное может быть
стыдным? Не нужно было только суетиться, могла сесть в собвее.
     Она не шла. Я потянул ее  за руку. Она противилась. Я стал ругаться. На
этот небольшой  шум из  глубины ремонтных принадлежностей и вещей, или из-за
какой-то  двери  вышел  человек. Обыкновенный  американский  человек, может,
пятидесяти лет. Конечно, в клетчатых штанах.
     -- Вы знаете его? -- обратился он к Соне, разумеется, по-английски.
     -- У  нас  все  хорошо,  -- сказал  я  ему,  -- извините.  Ей  я сказал
по-русски: -- Дура, не устраивай скандала, идем ко мне, сейчас сюда сбежится
пол-Бродвея.
     Слава  Богу, мы вышли. Мы шли по улицам круто на Ист, по той же 42-й. Я
прекрасно  мог  сойти  за  сутенера,  а  она   за  испанского  происхождения
проститутку,  которые немного поскандалили, а потом помирились. Мы шли, и  я
временами обнимал ее за  талию, и  думал, как мы все  несчастны в этом мире,
как глупо и противно  устроен мир, сколько в нем лишнего. Я думал, что я  не
должен злиться, что это нехорошо,  что  я должен  быть добр к людям, а я все
время забываю об этом.  "Ты должен жалеть их всех,  ты должен  нести им всем
свою  любовь,  и отдохновение нести им,  и не думать о Соне как о некрасивой
еврейской  женщине,  играющей  в  девочку,  нечего ее презирать... Противный
брезгливый  эстет!"  -- ругал я сам себя и,  в довершение всего, замысловато
назвал себя  мудилой гороховым  и подонком,  остановил Соню и как мог  нежно
поцеловал  ее  в лоб. Тем не менее, заметив его  морщинки. Ну, что ты будешь
делать  с  собой.  Тем  временем  мы  свернули  на  Мэдисон и  быстро-быстро
приближались к отелю.
     Ничего  такого  страшно  особенного  не  произошло, кроме  того, что я,
конечно, ее  выебал. Это  не был самый мой гигантский сексуальный  подвиг --
легкая  победа над человеком ниже себя -- гордиться  нечем. К тому же,  даже
учитывая мое теперешнее отвращение  к женщинам, я все-таки остался недоволен
собой, у меня плохо стоял на нее хуй, и ею остался я недоволен в особенности
-- все в ней мне не подходило.
     Меня злило, что она долго  мылась и стиралась в моем душе --  очевидно,
она все-таки не донесла свои экскременты до места назначения, потому что она
постирала и брюки, и колготки, и трусы.
     Все происходящее было каким-то жалким, чего  я не выношу. Первый  раз в
жизни мне было  жаль себя. Она возилась в ванной,  вернее, в душе, я лежал в
кровати и злился сквозь дремоту. "Простые люди, еб вашу мать, -- думал я, --
все-то у вас через жопу. Моя Ленка и легко и просто уселась бы где придется,
смеялась бы до упаду, и еще много раз возбудила бы меня  своими мелькнувшими
попкой  и пипкой, и я может быть из  баловства, играясь, подставил бы ладони
под ее струйку". Дальше я с удовольствием вспомнил, как показывал  из кустов
свой красный член весной, еще  мальчишкой, на кладбище, будущей жене Анне, и
как она писала, отойдя  в сторону, а потом мы еблись на теплой кладбищенской
плите, и медленно гасло небо.
     А эта... но я вспомнил опять, что нужно любить, и Соню тоже, и прощать.
Я простил ей все, и ее возню со своими тряпками, но когда она легла, она еще
больше  разочаровала  меня, все больше  и больше разочаровывала. На ней было
слишком много  волос. На  голове  они были  уместны  -- прекрасные еврейские
волосы.  Но такие же  были и подмышками,  и такая  же  колючая проволока  на
лобке,  и некоторые  грубые волоски  умудрились попасть на ее очень  крупные
груди, к соскам. -- Это уж ни к чему, -- подумал я, пытаясь разогреть себя и
ее для этого дела. -- И вы, Эдичка, кажется, к тому же и антисемит.
     Я  довольно быстро  проник туда,  хотя это не было ожидаемое  горящее и
влажное место. Не в такой степени, как мне хотелось. Когда я, перевалившись,
лег между ее ног в обычной позиции, она тут  же  взвалила на меня свои ноги,
что затрудняло мне какие  бы то ни было движения. Мало  того, она вела  себя
так, как по ее мнению должна была себя вести горящая страстью женщина -- она
пыталась  прижимать  меня  к  себе  как  можно сильнее,  отчего  я  был не в
восторге, потому что это  мешало мне делать  любовь. Впервые я  столкнулся с
таким неумелым человеком...
     -- Соня, откройся, не сжимайся, бить буду! -- прошипел я ей.
     От нее  не пахло никакими духами или даже мылом,  запах ее естественный
не  был неприятен, но  я  так любил духи, а ее запах почему-то напоминал мне
запах  еврейских комнат, завешанных  коврами,  летом в Харькове, комнат, где
мне приходилось  бывать. Не хватало только пыльного луча света да  ползающих
мух. Кое-как я все-таки отцепил ее  от себя и стал  ебать ее более свободно.
Но когда мой  хуй  по-настоящему встал и возбудился, и я стал сильно вонзать
свое  орудие в нее, она вдруг скорчилась от боли. Я не герой русского эпоса,
Лука Мудищев, я обожаю любовь, но  я и многое знаю о любви -- она скорчилась
не от размеров моего члена, он нормальный,  но из-за какой-то болезни внутри
этой дурочки...
     -- Ты кончил, я забыла тебе сказать, я ничего не принимаю, все говорят,
из-за этих таблеток не будет детей, -- прошептала она удрученно.
     С  чего она взяла, что я кончил? -- О, если бы я мог кончить, -- сказал
я ей, -- это было бы счастьем для меня.
     -- Так ты не кончил?! -- сказала она и стала целовать меня благодарно.
     Боже!  я  опять  обратил  внимание  на  ее  верхнюю губу. "Не  смей  ее
презирать! -- сказал мне кто-то на ухо, -- ты должен любить всех кому плохо,
всех закомплексованных и несчастных, всех..."  Но что  я  мог поделать  -- я
смотрел  на  ее  губу  и видел  точно такую  же  губу  моего  соседа Толика,
мальчика,  с  которым мы  вместе  учились  в  одной школе. Бедняжка, он  был
горбатенький  и недоразвитый, отец его был алкоголик. "Прекрати, сволочь! --
сказал голос, как тебе не стыдно, ты сам грязь, а она добрая и хорошая!"
     Действительно,  она была доброй. Впоследствии  она  часто покупала  мне
вино и водку, водила в кино  и театры, если  бы я попросил ее, она отдала бы
мне все  деньги,  я думаю. Это было  хорошо,  но для  постели она  была мало
пригодна.
     Я возился с ней долго. Наконец,  путем всяких манипуляций  мне удалось,
выпрыгнув  из   нее,  заляпать  своей   спермой  отельную  простынь.  Убогое
удовольствие, -- отметил я с  тоской.  Она  отчаянно хотела  спать, но я  не
давал ей спать -- мне хотелось увидеть, как же она кончает. Очевидно, тоже с
дурацкой гримасой. Это уже превратилось в спорт. Я возился с ней до тех пор,
пока не спросил ядовито:
     -- Соня, скажи, ты когда-нибудь кончала в своей жизни?
     -- Один раз, -- ответила честная Соня.
     -- Я куплю тебе искусственный член, и  буду ебать  им тебя до тех  пор,
пока  ты не будешь  падать с постели, пока ты  не станешь кончать много раз:
пока  от  животного  раздражения оргазм не станет наплывать на оргазм. Я это
сделаю.  А ты должна понять, что тебе это нужно. И тебе нужно много ебаться.
Со  всякими мужчинами, с  любыми, не только  со мной. Иначе  ты  никогда  не
будешь женщиной...
     Я не сдержал своего обещания, хотя уверен,  что сдержи я  его, я сделал
бы из нее человека. Я не купил ей искусственный член, я потерял к ней всякий
интерес очень быстро. Причины тут классовые,  это, возможно, удивительно, но
это  так.  Она  оказалась неисправимой  плебейкой,  уж этого  я  не  мог  ей
простить. Ей  нравилось  быть в  жизни  дерьмом,  навозом,  у  нее  не  было
обольщений  и  надежд. Она  ненавидела  все  высшие  проявления  человека --
ненавидела великих людей  в истории,  саму  историю,  ненавидела  ненавистью
муравья.  Может, это была  ее самозащита против  меня,  я  легко  мог бы  ее
подавить, но зачем это было мне?
     Тогда она уснула,  а я едва спал полчаса, я хотел ебаться,  даже с ней,
позднее же  она меня не  возбуждала совершенно.  Однажды  я до того не хотел
ебать  ее,  что  стал жаловаться на боль в хуе, и  сказал, что мне  кажется,
будто бы у меня какая-то венерическая болезнь. Было это через день после той
ночи, которую  я  провел  с Джонни,  черным парнем с 8-й  авеню, до сих  пор
вспоминаю его круглую попку и прекрасную фигуру, оказавшуюся под  мешковатой
одеждой уличного парня-бродяги, завсегдатая темных переулков. Доля  истины в
болящем хуе была, я думаю, Джонни перестарался, отсасывая мой хуй, может, он
чуть переусердствовал зубами. О Джонни речь в другом месте, ей я сказал, что
не могу брать на себя такую ответственность и делать с ней любовь, не сходив
предварительно к доктору. Она, слава Богу, ушла, а я в тот вечер мечтательно
промастурбировал на какую-то цветочно-небесную тему.
     Когда я делал  с  ней  любовь впредь, ее по-прежнему нельзя  было ебать
глубоко, она требовала, представьте, требовала, чтобы я целовал ее в шею, ее
как будто бы это возбуждало. Я  что-то не заметил, правда. Вообще все у  нас
получалось  хуевейше,  --  она оставалась  корягой, не была мягкой.  -- Будь
мягкой, -- требовал я. Наконец, мне  это крепко надоело и однажды, оставшись
с ней ночевать у Александра, я, не слушая никаких ее заявлений о боли и ни о
чем  другом,  грубо  и  жутко  выебал ее пальцами,  расширив  до невероятных
размеров ее пизду -- почти проходила внутрь моя кисть -- и она кончила -- да
еще как!
     Пойдя по этой дороге, я бы сделал из нее удобный объект, но я же говорю
--  ее  плебейство убило меня  наповал. Закончил я с ней в день ее рождения.
Она под конец оказалась беременной от Андрея, она ведь еблась с ним до  меня
--  бедный парень.  Беременности она  очень радовалась,  хотя  и  собиралась
делать  аборт. "Значит, я могу! --  горделиво говорила  она,  -- могу  иметь
ребенка". Я цинично замечал, что, мол, после аборта уже не сможешь.
     Несколько раз она все-таки  чисто по-человечески косвенно доставила мне
удовольствие.  Один раз  это было,  когда я устал, наконец, от своих  ночных
прогулок   на  Весте.  Накануне  я   перекурил  и  целый  день  пролежал   в
Централ-парке  в  пруду, погруженный в  воду  по пояс. Ко мне несколько  раз
подходила полиция удостовериться, что я жив. Узнав, что жив, они шли дальше.
А я только к вечеру  нашел в себе силы подняться и пойти в  отель. Так  вот,
когда я лежал наутро  в  номере, как заключенный,  и  мечтал  поесть --  она
позвонила мне и пригласила к родителям, где тогда жила,  и куда всякий вечер
ездила, и ездила ночью от меня через весь город, хотя вставать ей нужно было
едва ли  не  в семь часов. Работала она  тогда в какой-то фирме, я  не очень
интересовался, в какой.  В  конце  концов ее как-то ограбили, вырвал  у  нее
черный  парень сумку.  С  того времени она стала  плохо  относиться  ко всем
черным.
     Помню, мы  как-то  ехали в автобусе, кусок  его  маршрута  лежал  через
Гарлем. Несколько пожарных колонок были  открыты -- вода с  шумом  лилась по
мостовым, прыгали вокруг веселые и полуголые дети.
     -- Вот полюбуйся, что делают твои обожаемые черные,  -- сказала она. --
Дикари!  Им наплевать,  что очищение воды  стоит  больших денег,  им  на все
наплевать,  они  только  потребляют то,  что  создали белые,  они  не  хотят
работать!
     -- Да ты расистка, -- сказал я...
     --  А  ты  не расист, левый. Посмотрела бы  я  на  тебя, если  бы  тебя
ограбили, что бы ты тогда сказал. У меня до сих пор болит колено...
     -- А зачем ты держалась за  эту сумку, отдала бы да и все. Потом он мог
бы  быть и белым. Кстати сказать, если  50% всех грабителей,  действительно,
черные,  то 55% ограбленных тоже черные.  Ты  же знаешь. Соня, что  я шляюсь
ночью где угодно, у меня ничего нет, даже доллара, я хожу пешком,  так нет и
собвейного жетона. А если бы меня даже ограбили черные, я не стал  бы выть и
переносить свою ненависть с кучки грабителей на целую расу. Идиотизм!
     -- Это все теория,  -- сказала она, -- когда отнимут деньги, которые ты
заработал, не так заговоришь, -- злилась она.
     --  После  окончания  предвыборного собрания "Рабочей  партии", которое
происходило в Бруклине, я с группой товарищей садился в автобус. Этот темный
и глухой район, где  состоялось собрание,  в основном, населен черными. Пока
мы садились, со скамеек в тени деревьев, где сидели местные хулиганы, черные
хулиганы, раздавались  угрозы и  ругань.  А потом они  стали бросать  в  нас
бутылки. Я садился последним. Бутылка  ударилась  об  автобус рядом  с  моей
головой. Что прикажете делать, Соня? Носить в себе ненависть ко всем черным?
Те парни ни хуя в мире не понимают, сидя там на своих скамейках. Я сам был в
их шкуре, и хулиганом  и бандитом  был -- знаю психологию этих людей. Они не
виноваты, что они такие...
     -- И на работе они что хотят вытворяют, -- продолжала она накаляясь, --
попробуй  белый  опоздать  --  один  раз  опоздает, другой, потом  с  работы
вылетит.  А черному хоть бы что -- его  боятся  трогать, он может в  расовой
дискриминации обвинить. Житья от них нет...
     -- Ты возмущалась антисемитизмом в России, как ты можешь говорить такие
отвратительные вещи, -- сказал я. -- И не одна ты, это ужасно. Ты же знаешь,
что, в основном, руками их прадедов, дедов и  отцов  построена  Америка. Они
имеют не меньшее право на все здесь, чем  белые. Они только последние 15 лет
что-то получили. Ты думаешь, они  счастливы здесь в своем Гарлеме? Многих из
них больше устроил бы Ист-Сайд, но у них нет денег, чтобы жить там... Вообще
прекрати пиздеть -- ни хуя не понимаешь, говоришь как обыватель. Постыдилась
бы ...
     Это только одна из наших стычек, и одна из граней ее мировоззрения.
     Да,  я  хотел  рассказать о полученном от нее  удовольствии. Я  приехал
очень запоздав, едва нашел эту окраину -- зеленую и тихую.  Я  был  введен в
квартиру,  которая и отдаленно  не  была  похожа на  американскую.  За  мной
закрылись  двери,  и я оказался в Одессе. Она подавала мне  жареную  курицу,
салат из огурцов и помидоров, бульон  --  южно-украинский  типичный  обед. В
Харькове тоже так ели.
     Мама  ее  была  похожа  на  маму  Юры  Комиссарова, или  другого  моего
провинциального друга,  отец  в  пижаме  изредка  выныривал в  коридор -- он
вставлял  купленный  недавно кондишен,  отец  был  похож  на провинциального
еврейского отца, такими были отцы всех моих  друзей.  Наверняка он  ходил  в
квартире в  больших  трусах, пижаму  его заставили  надеть жена и дочка ради
прихода дочкиного гостя. Может, он был бухгалтер, как Андрей. Мама заботливо
подавала фрукты -- то персики, то арбуз. Я вежливо  и  солидно отказался  от
водки и вина.
     Позже ее родители отправились к  больной тете в госпиталь,  а я пошел и
лег на диван -- отдыхать так отдыхать. Провинция, так нужно, как говорили на
Украине, -- завязать жир. Один раз можно повыебываться и побыть  не в  своей
тарелке. Соня поставила мне пластинку каких-то одесских остряков -- учеников
Райкина, я не знал их фамилий -- чему Соня простодушно удивилась. --  Да, не
знаю, -- говорил я, -- увы. Остряки были скушные и рассчитаны были на людей,
работающих в советских научно-исследовательских учреждениях и институтах. Но
я слушал их и не злился. Один день в Одессе. Ничего, потерпим. Только здесь,
в  Америке,  я воочию  убедился в огромной дистанции,  разделяющей Москву  и
русскую провинцию.
     -- Может  быть, пойдем погуляем в парк, -- сказала она, там есть замок,
его привезли из Европы на пароходах, разобрав по кирпичику, и здесь собрали.
     -- Пойдем, сказал я, -- здесь все из Европы привезли.
     Мы  пошли, и мне было тихо и спокойно. Темнело, в парк почему-то  нужно
было подниматься лифтом. Поднялись. Шли по пустым аллеям, почти не говоря. Я
был благодарен ей  за то, что  она молчит. И мы в  молчании  пришли  к этому
замку и сели на скамеечку.
     Дело было не в замке  --  он был куда  менее интересен, чем,  например,
замок  Фра-Дьяволо, который  я  видел  в Итри, в Италии. Так  себе,  скушный
американский  замок.  Не  верилось,  что его  привезли из Европы.  Наверное,
подлог.
     Но  отовсюду пахло свежим лесом  и  океаном, было  очень хорошо.  Тихая
просторная минута. Если б я еще был в нее хотя бы немножко влюблен, я был бы
совершенно счастлив. Но  и так это было мое первое тихое вечернее состояние.
Я как  бы  бежал  не  глядя,  бежал,  устал,  остановился, задумался, и  мир
предстал мягким, ласковым, все прощающим, все смывающим вечным миром.
     -- Спасибо тебе, Соня, -- тихо и искренне сказал я ей.
     Потом мы ехали в Сити ко мне  в  автобусе, который продувался ветром  и
старенький  подгулявший  черный  дядька  менял мне доллар, и  Соня  меня  не
раздражала... И ебал я ее в тот вечер с благодарностью, даже старался.
     В другой раз мы шлялись с ней в Вилледже -- она кормила меня осьминогом
на  Сюлливан-стрит.  Был  итальянский  праздник, в  церковь ехали невеста  и
жених,  отчего у меня слегка кольнуло под сердцем, я вспомнил свое венчание,
толпы  друзей  и  заторопился  отойти  от  церкви.  Маленькая  Соня  щелкала
фотоаппаратом, снимала меня во всех  видах. Я,  пожалуй,  мог  бы сделать ее
рабой,  стоило мне заикнуться, что  я  ненавижу  на женщинах брюки  и  люблю
платья, назавтра она пришла в новом, специально купленном платье. Пожалуй, я
мог сделать ее рабой, но я сам искал рабства, рабыни мне были не нужны.
     Как-то  она  повела   меня  в   кинотеатр   на  Блейкер-стрит  смотреть
французские новые фильмы. Один фильм мне безумно понравился, о парне-убийце,
которому  поручают  убить  бывшую модель,  а  он в нее влюбляется, хотя он и
гомосексуал. Она,  Соня,  вздыхала,  ей, по-видимому,  было неинтересно, а я
очень  переживал, я восторгался  парнем, который впервые поверил  женщине, а
женщина  хотела быть равнодушно  одна. Я видел в этом фильме схожесть с моей
судьбой, я тоже любил и хотел быть любимым, я не хотел жить один, только для
себя, и вот получил -- меня выбросили из жизни, женщина меня не хотела.
     После этого фильма  я  изменил  прическу --  лоб мой  закрывает  теперь
челка.  Она  же   скучала  в  кинозале,  какой   бы  фильм  она  смотрела  с
удовольствием -- не  знаю.  Может  быть, ее возмущало  искусство вообще? Она
была обыватель, отличала ее от обывателя только сексуальная неполноценность.
     Я  говорю  была,  потому  что после  ее  дня рождения в ресторанчике  в
Вилледже, продолженном уже в меньшем  составе в Чайна-тауне, и закончившимся
спором и  руганью в собвее на темы политические и  национальные,  включая Че
Гевару и еврейский вопрос, я с ней больше не встречался. Под конец я даже не
смог выполнить своего  обещания дать ей возможность полежать  после аборта в
моем номере в "Винслоу" -- в тот день я, негодяй, был у Розанны.
     Тогда как раз  только появилась в моей жизни  Розанна -- следующий этап
-- первая  американская  женщина,  которую  я  выебал.  С Соней я больше  не
встречался, да. Только один раз, выходя от  своей  бывшей жены, -- Елена уже
поселилась у  Жигулина,  и  я  что-то  приносил ей по  ее требованию,  --  я
мимоходом видел мою жидовочку, наверняка подслушивала, и быстро смылась. Я и
не подумал идти за ней, и свернул в другую сторону.

     Я попал туда  без  него, без Жан-Пьера. Попал так просто, как не мечтал
попасть.  В  своем воображении я некогда  представлял, как  я вбегаю, ударом
ноги  растворив двери,  бледный,  вытянув  перед  собой  револьвер и  кричу:
"Сука!", а они лежат в кровати, и я стреляю в них, и кровь проступает сквозь
одеяло.  Ничего  особенного, видения обманутого мужа, того,  кому  наставили
рога.  Нормальные  видения, да?  А  вошел  я  туда, в  мастерскую  Жан-Пьера
спокойно,  через открытую дверь,  без  револьвера,  и действующие лица  были
другие.
     Это  болезненное  место  для  меня,  отсюда все  началось,  здесь Елена
впервые  изменила  мне,  здесь  впервые чужой хуй сломал мое "Я  все могу!".
Против нелюбви и хаоса я был бессилен. И страшно было испытать бессилие даже
один раз.
     Это  было во времена  Сони. Опять замешан  Кирилл.  Он  живет в  разных
местах Нью-Йорка,  то здесь, то там, как придется, своей квартиры у молодого
бездельника  нет.  Жан-Пьер, уехавший на месяц  в Париж, за какие-то заслуги
оставил Кирилла пожить  в его мастерской, то ли за деньги, то ли просто так,
без денег, не знаю.  Я испытываю к молодому негодяю  какое-то подобие любви,
может быть, отцовской. Нас разделяют восемь или девять лет.
     И  вот в хмурый дождливый  день  я явился  туда в  джинсовой тройке  --
брюки, жилет, пиджак,  черный  платок на  шее, зонтик-трость  в  руке.  Было
шестое июня -- день рождения нашего поэта Пушкина и  ровно пять лет назад  я
познакомился  с  Еленой.  Я  весь трепетал  от предчувствия  ожидавших  меня
мрачных впечатлений.
     На  сцене трое действующих  лиц: я, Кирилл, и в  довершение всего некто
Слава-Дэвид, знаменитый тем, что он уже после нашего отъезда из России жил в
нашей с Еленой квартире  в Москве, которая, как он  сказал,  превращена моим
другом  Димой  в  дом-музей  Лимонова.  Теперь  Слава-Дэвид  по всем  лучшим
стандартам мистики жил вместе с Кириллом в мастерской бывшего любовника моей
бывшей жены,  в ателье, простите,  студии, она же  и квартира мутноглазого и
пегого француза  Жан-Пьера. Я сразу  же понял, что Слава-Дэвид орудие высших
сил, хотя  выглядит  он довольно  обыкновенно.  Думаю, он  появится в  таком
качестве еще не раз.
     Я прокричал, как  обещал, снизу, задрав голову кверху: "Кирилл! Кирилл,
еб твою мать!" -- и Кирилл выставил свою заросшую голову из окна. Потом этот
аристократ спустился вниз и открыл мне дверь,  ибо без помощи хозяина в этот
дом не попадешь. Мы поднялись на лифте, и попали в студию не совсем так, как
я  себе  представлял в своих бесплодных попытках проникнуть  туда. Та дверь,
которую я в бессилии и со  слезами пытался открыть  с лестницы, вела в общий
для  двух мастерских  коридор  возле лифта,  в  вовсе не  сразу в мастерскую
Жан-Пьера, как я думал. Это повергло меня в уныние.
     Я  вошел  в большое  выбеленное помещение. Слева ветерок вздувал легкие
шторки на  нескольких окнах. И именно там стояло это страшное для меня ложе,
площадь  для  любви, место  моих  мук,  тут  она  делала  любовь. Я подошел,
стараясь разглядеть свой труп...
     Справа от двери была кухня, и по американскому обычаю неотгороженный от
нее  как  бы зал  -- у  стены диван,  круглый стол и кресла. Все  окружалось
несколькими колоннами.
     Я  подошел  к  колоннам  и с учащенным  сердцебиением стал  внимательно
рассматривать их. Где-то тут должны были быть следы от веревок, которыми она
привязывала мутноглазого  владельца, била его, а потом выебла резиновым хуем
в анальное  отверстие. Дурочка, начинающая потаскушка, она сама  мне все это
рассказывала, похваляясь, когда  я еще был ее мужем.  Как же,  ей нужно было
поделиться. Тогда у нее появилась маска с перьями  и  какими-то стекляшками,
нашитыми на  нее, черная, она  почти  закрывала все ее маленькое  личико.  И
тогда же появился  ошейник со множеством  блестящих кнопок. Я померил его на
свою  шею, он  едва сходился,  хотя у  меня шея 14,5.  Значит, она  надевала
ошейник на себя, для пущего шика. Она  хвалилась, что у нее есть и хлыст, но
его и резиновый хуй она не хранила дома. Ей очень  хотелось быть  на  уровне
тех сексуальных фильмов, которые  она видела. Она  ведь  жила по-настоящему,
глупая  долговязая девочка  с Фрунзенской  набережной в  Москве.  Москвичка.
Однако  сколько  удовольствия  она,  наверное, доставляет  теперешним  своим
любовникам.   Старается.  Провинциальное   желание  превзойти   всех.  Стать
самой-самой. Впрочем, я такой же.
     Да, вот  следы, явно  натертые веревкой или, может  быть,  цепью,  нет,
веревкой точно. Кто-то  мягко, но  сильно  сдавил мое сердце.  Я  увидел их,
голых, возящихся у  колонны, так  мы с ней когда-то пристраивали корзинку на
веревках к потолку и вынимали из нее дно, а я ложился под нее,  вставлял хуй
в ее пипку,  закрученные веревки раскручивались, и по мысли она  должна была
вертеться вокруг моего члена. Она  тогда  загадочно хихикала. Впрочем, у нас
мало что получилось, нужен  был  точный расчет, после этого мы  ломали  свою
кровать  обычными  способами.  С ней  мне  не очень-то и  нужны были  всякие
ухищрения,  она возбуждала  меня  до  крайности, и сейчас,  когда я  прихожу
изредка к ней, теперь только моей подруге, у меня от одного ее голоса встает
хуй. Ужасно.
     Все  в  ателье было  чисто, больших размеров,  оборудовано до  мелочей.
Человек, живущий здесь, уважал свою жизнь, ценил ее, не то что я.
     Прямо  из  первой залы дверь вела в  огромный чистый пустой  и  светлый
кабинет с двумя-тремя огромными картинами хозяина на стенах, а узкий коридор
из  первой залы вел в третью залу,  комнатой ее не  назовешь, такая она была
огромная, там, очевидно, он красил и мазал свои шедевры, и там в углу стояла
кровать и валялись тряпки  Славы-Дэвида, и  куча  порнографических журналов,
принадлежащих Жан-Пьеру, где женщины совокуплялись со свиньями и лошадьми. В
общем, он  был по  всему,  что называется в  России, --  ебарь. Такие люди и
художниками  становятся,  чтобы  с  помощью  свободной профессии легче  было
затаскивать женщину в постель.
     Нет, жилище его  вовсе  не походило  на мастерскую бедного художника, о
которой она мне говорила.
     При  всех  дальнейших  моих  передвижениях  присутствуют  и  Кирилл   и
Слава-Дэвид,  а   потом  только  Кирилл,   а   ночью   опять  возвратившийся
Слава-Дэвид, но их  можно в  данном случае не принимать  во внимание,  ибо я
погрузился в состояние, которого  я долго ждал и боялся,  я был в том месте,
где это произошло, я был  там, где она делала любовь. Я двигался от предмета
к предмету,  принюхиваясь и просвечивая их своим жутким напряжением. Я  ждал
их ответов.
     В промежутках  я ел, пил много пива, я курил марихуану,  но  все это не
играет  ровно никакой роли,  поэтому  я  указываю  на  эти  "события", легко
проскользнув по ним.
     Колонны  навели меня на  грустные  и  изуверские воспоминания о  следах
спермы  на ее  трусиках, которые  я все  чаще и чаще обнаруживал в последние
месяцы нашей  совместной жизни. Сперма  была  и  на  колготках.  Однажды вся
внутренность  ее  черных  брюк  оказалась  залитой  спермой, белой  к  утру,
засохшей, такой отвратительной, что уже не было сомнений, и  тогда я впервые
устроил  ей скандал.  Тогда  кончились мои счастливые  дни, мое безграничное
счастье,  которое  я испытывал  четыре с  половиной года со дня знакомства с
ней.
     При упоминании о моих  счастливых днях, о любви,  о свадьбе нашей, меня
всего передергивает. Мне противно и стыдно, что я был так глуп, что я любил,
верил, а меня выебли, вымазали в чужой сперме,  скрутили резинкой от трусов,
измазали мое стройное и нежное тело пошлостью.
     Я дико  кривлюсь, вспоминая сосны  во  дворе ее дачи и ее в  прозрачном
ангельском платьице, девочку с выступающим передним неровным зубом. Белочка,
глупышка,  сучка,  вспоминаю ее  вспухшие  половые губы, когда я  прилетел в
беспамятстве  из  Калифорнии,  пытаясь все  спасти. Прилетел  я вечером, она
явилась утром и сидела в  ванной, иссеченная кожа на спине, мелко-иссеченная
чем, хлыстом? И эти розоватые половые губы.
     Мне  достаточно  было  тогда погрузить  ее  голову  в воду,  она  и  не
подозревала, как тогда она была близка от гибели. Я уговаривал ее вернуться,
жить, хотя бы год, полгода... Она  сидела в ванной и самозабвенно рассуждала
о том,  что я не умею  наслаждаться.  У нее  совершенно не  было вкуса,  она
неспособна была понять, что я почти мертвец и, по меньшей мере, неблагородно
хвалиться  сейчас  передо мной  своим  умением  легко  отыскать партнера для
ебли...  Она рассуждала,  а  я сидел на полу  ванной  и  тупо  смотрел на ее
вспухшую  пипку.  Это  нам  знакомо, значить ебалась,  ебалась  всю  ночь...
Хорошо, но меня  почему не, я почему... Я-то надеялся  --  думал -- блядями,
авантюристами, проститутками, кем угодно -- но вместе через всю жизнь.
     Нет, я не  вспоминаю  мои счастливые дни,  ни хуя не  вспоминаю,  а как
вспомню, то рвать тянет, вроде обожрался или что-то иное, желудочное.
     Тем временем  я оказался возле полок с его книгами. Его книги... О, тут
есть все, и подобрано любовно, по сериям,  есть Лотреамон, Андре  Жид, Рембо
-- знакомые великие имена -- все на родном французском языке. Приблизительно
так в  домах русских интеллигентов можно найти  всю серию "Библиотека поэта"
или "Всемирная литература".
     Я никогда  не собирал книг  по сериям. У  меня были  отдельные  любимые
книги, но в моей жизни  было так много переездов с квартиры на квартиру,  из
города в город, из страны в страну, я так  часто  делил книги,  единственную
ценность, со своими женами, что  сейчас я недобро поглядываю на оставшиеся у
меня  может быть  три десятка томиков и  думаю,  а не вышвырнуть ли  и  эти?
Жан-Пьер интеллигентный  человек.  Переводя  на русские нормы,  обыкновенная
библиотека среднего интеллигента.
     Вообще,  изучая  его  дом,  я  прихожу  к  выводу,  что  француз  очень
педантичная личность. Вы увидите это вслед за мной. Во-первых -- картины  --
это тщательно  расчерченные,  как правило,  очень  большие  полотна  маслом.
Обычно  черный или темный  фон, пересеченный многочисленными  линиями, часто
пульсирующими. Живопись бухгалтера -- прямые линии, клетки, квадраты. Ничего
себе, приятный мирок  у этого человека -- линии, прямоугольники, квадраты. А
вот и картинки другого рода.
     У кровати и в туалете -- рисунки карандашом -- облизывающая чей-то хуй,
не видно чей, девочка, похожая на мою жену, что конечно же не доставляет мне
особого удовольствия, я передергиваю плечами,  от  этого  обычного  движения
тоска уходит, приходит злоба, попробуйте.
     Другие рисунки: два половых органа -- мужской и женский в выжидательной
позиции.  Женщина,  раскрыв пальчиками  пизду, осторожно садится кому-то  на
хуй.  Кое-что  понимая  в  живописи,  и  особенно в  современной и  в  таких
рисуночках тоже, могу сказать, что рисунки француза  дилетантские -- слишком
старательные, совсем нет линии. Куда лучше  подобные  рисунки в общественных
туалетах. Там безымянные художники легко и быстро, движимые подсознательным,
подчиняясь   законам   папаши  Фрейда,   добиваются   выразительности  путем
преувеличения,  гиперболизации и упрощения.  Здесь --  детали,  но  от этого
рисунки куда похабнее, пахнут интеллигентскими кальсонами, есть в них что-то
старческое, пахнут  спермой -- это явно, и явно той спермой, которая была на
трусиках моей жены.
     Я  солдат  разбитого  полка. Войска уже прошли, пусто поле битвы,  а  я
явился осматривать его. Я  брожу в кустах, подымаюсь на высотки,  и стараюсь
определить причину поражения. Почему же все-таки нас разбили?
     Внешне  я  вполне  контактирую  со  Славой-Дэвидом  и  с  Кириллом.  Я,
возможно, шучу  или  что-то  рассказываю.  Но это  внешне,  на деле я  решаю
задачу, которую  мне все равно  не решить: -- "Почему?" Я пытался  знать это
еще задолго  до  знакомства с Еленой. В  моей Эдичкиной  поэме "Три  длинные
песни", написанной в 1969 году, можно увидеть это грозное хмурое  "Почему?",
нависающее над моим миром.
     И  вот  б июня  я,  как  Иаков,  весь день и  всю ночь боролся  с  этим
загадочным "Почему?" И утром ушел. И мы не победили друг друга.
     Да,  после нашей жуткой и нищей квартирки на Лексингтон  эта мастерская
--  сказочный   дворец.  Овеянная   романтикой   мастерская  в  Вилледже  на
Спринг-стрит.  Я ненавижу  теперь это слово  -- весна,  весенняя улица.  Она
звонила  мне из пространства в 11 часов, я, сидя в  той же  лексингтоновской
убогости,  от письменного стола говорил:  "Мусенька, когда  же ты придешь, я
волнуюсь!" "Я еще снимаюсь", -- говорила она, и оттуда доносилась музыка.
     Теперь-то я знаю,  где стоит музыкальная установка у  Жан-Пьера,  и где
находится телефонный аппарат -- один, и другой, и третий.
     Любительница  роскошной  жизни,  которой  она никогда по-настоящему  не
видела, поэтесса, девочка с Фрунзенской набережной в Москве, после года слез
и неудач, скитаний по  Австрии, Италии и Америке,  по роскошным  столицам --
где мы питались картошкой и луком, а душ могли  принимать раз в неделю  (она
так много плакала в этот год) Елена, конечно, отдыхала здесь.
     Я нашел в ее тетради стихи  (ее  стихи всегда ярче обрисовывали мне  ее
состояние, чем она  могла подумать): "И  от улиц веселых запах..."  --  я уж
сейчас не помню, но что-то о  романтике улиц и кабачков Вилледжа, о человеке
с бородой (Жан-Пьер), и сексуальное чувство к нему сравнивалось с отношением
девочки-подростка к доктору, с детством.
     Все правильно, она  имела право на отдых, на то, чтобы лечь на этой его
кровати,  расслабиться, ни  о  чем  не  думать  и  смотреть  на  колышащиеся
занавески...  Ебет,  это  грубо  так говорить даже по отношению  к любовнику
бывшей  жены, нет, он ласкал ее , она могла, пока не окрепла и не обнаглела,
спрятаться  здесь от квартирки на  Лексингтон и от меня, который был для нее
частью мира нищеты и слез. Увы! Я верю в то, что она была здесь счастлива. Я
умненький, и знаю: то, что сравнивается с детством, не может быть ложью.
     Он был для нее доктор из детства, и она не  стыдясь потянулась к  нему,
бородатый и полуседой, он казался ей защитой. Как говорится, "в его ласковые
ладони". Она принимала его в себя и  разделяла с ним эти содрогания, которые
раньше принадлежали только мне.
     Я? Полноте, но она считала себя куда выше меня. Она не допускала мысли,
что  я  и талантливее и  крупнее личность, чем она. Она считала  себя вправе
поступить по  собственному произволу. Она догадывалась, что я искренне люблю
ее, знала, что мне будет невыносимо, что, может быть, я покончу с собой, это
она тоже знала, такая возможность была, но что я был для нее?
     Смешной украинский человечек, дурацкий Эдичка,  назойливо любящий ее. Я
думаю, даже в моей любви к ней она видела мою слабость и презирала  меня  за
это. Давно, еще  в Москве, я, помню, должен был ехать в Иваново,  и никак не
мог от нее оторваться, все медлил уходить. Как она тогда кричала!
     Меня она уже считала неспособным подняться здесь, в Америке. Помню, как
она  злобно  кричала  мне в первое  посещение нами ее  будущей любовницы  --
лесбиянки Сюзанны,  когда я осторожно заметил ей, что Сюзанна  и ее приятели
неинтересны:  -- "А я хочу наслаждений! Пусть  с ними!  Через них появятся и
другие. А  ты со  своим аристократизмом так  и  будешь сидеть  и  сидишь  на
Лексингтон в грязной квартирке! И сдохнешь там!".
     Я все запомнил, у меня отвратительно-четкая память и сейчас,  брезгливо
трогая  концом зонта одеяло Жан-Пьера и заглядывая под его кровать в надежде
что-нибудь интересное усмотреть, я вспоминаю ее в последние наши дни.
     -- Прости,  -- ответил я ей  тогда, -- но ты свободна за мой  счет,  ты
завела любовника потому,  что я заслонил тебя  от необходимости работать.  Я
пошел работать в  эту страшную нелепую газету прежде всего ради тебя, и чтоб
мы, ты и я, могли выжить. А ты...
     -- Да, -- сказала она с истеричным вызовом, -- ну и что, что я свободна
потому, что ты не свободен. Ну и что? Так и должно быть...
     Тогда я готов был пристрелить  ее.  Если  бы я  имел возможность  тогда
купить револьвер, никогда бы мне не  видеть мастерской Жан-Пьера, не  ходить
по опустевшему полю боя. Но у меня почти не было знакомых и не было денег, и
не было сил.
     Она со мной не  церемонилась,  и только потому, что считала меня уже ни
на что не способным. Она создала  схему своей жизни, в  которой я был только
этапом, она  считала, раз она прошла и  оставила Виктора,  ее бывшего  мужа,
позади, потому что выросла из него,  то  со мной будет то же самое.  Тут она
ошиблась, создавать  схемы  всегда  опасно. Живая жизнь сложнее,  и я  своим
существованием доставлю, я думаю, ей  немало еще поводов для размышлений, не
знаю, сожалений ли, но размышлений -- да.
     Когда она немножко  отошла и освоилась, она  стала глядеть не только на
Жана, но и по сторонам. По моим подсчетам, это произошло уже через несколько
месяцев. С ним же она стала придумывать кое-что --  хлысты, привязывания, --
инициатором, конечно, была она. Любопытно ей было. В свое время  я  тоже  ее
кое-чему научил, не просто ебле с помощью голого хуя. Для нее это тогда было
открытием -- и ремешком по пипке  стегал, э... всякое было,  у  нас даже был
полушутливый опыт групповой  любви.  Ну,  с  ним она  захотела пойти дальше.
Пошла.
     Она  лежала на этой кровати,  отдыхая после  акта и курила.  Она  любит
курить в промежутках. Иногда она замолкает и  смотрит куда-то  в  пустоту, в
неизвестность. Это у  нее есть. Я всегда спрашивал ее:  "Масенька, о  чем ты
думаешь, где ты?" -- "А?" -- говорила она, очнувшись.  Спрашивал ли он ее, о
чем она думает? У нее становились рассеянно-стеклянными ее глаза.
     Ей, наверное, все мы кажемся  одинаковыми -- я,  Виктор, Жан-Пьер,  еще
кто-то. Делает ли она различие между мной,  человеком, имевшим с ней  любовь
четыре  с лишним года, любящим ее, и  человеком,  выебавшим ее  один раз  по
пьянке. Не знаю. Наверное, делает и, я думаю, в худшую для меня сторону.
     Моя обида. Это грустная обида одного животного на другое.
     Итак,  она была  права.  Но  Эдичка  как  же, любивший  ее,  ведь  он с
тончайшими чувствами, с болезненной реакцией  на  мир, он, перерезавший себе
три  раза  вены от  восторга  перед  этим миром, он, пылкий  и  сумасшедший,
обвенчанный с ней в  церкви,  вырвавший ее у мира, искавший ее столько лет и
до сих  пор  убежденный, что это была она, да, она, его единственная  только
нужная, как же  с ним, с Эдичкой,  быть? Написавший  о  ней  стихи  и поэмы,
никогда ею не понятый Эдичка, что он? Куда он девается в этой истории?
     Елена,  с ней  ясно, она уходила из лексингтоновской трагедии, убегала,
удирала не  оглядываясь, но  как же  Эдичка, свободная женщина,  ведь  вы же
всегда были заодно?
     "И женщина и мужчина  имеют  право на убийство", -- гласит глава первая
никогда не написанного кодекса отношений мужчины и женщины.
     Потом ей надоел и Жан-Пьер, хотя она не сразу его бросила, они еще жили
втроем -- он, она и  Сюзанна. Америка плохо  на нее влияла. Она насмотрелась
всяких  "Флосси", "История оф  О", "История Джоанны" и  прочей пошлости. Эти
сладкие  сексуальные сиропы  с  седыми,  красивыми  и  богатыми  людьми,  не
знающими куда пристроить свой хуй, эти  замки и  спальни, эта кино-красота и
чепуха -- вот на чем она сошла с ума. Она воспринимала фильмы всерьез. И она
энергично  старалась  быть  похожей  на  сексуальных киногероинь.  Я  думаю,
девочка-модель  из  "Истории оф О"  была для  нее  примером,  она  много раз
восхищалась этим фильмом.
     Елена участвовала в сексуальных  парти, где кто кого хотел, тот того  и
ебал. В той среде фотографов и моделей, куда она попала, найти партнеров для
всякого рода  эспериментов нетрудно.  Она  имела  любовниц и долгое время ее
ебла Сюзанна  -- фригидная женщина, которая получает  удовольствие только от
чужого оргазма.
     Лена... Елена... Где та заплаканная Лена, с черным от грязи февральской
московской  оттепели  белым пуделем,  которая явилась когда-то  жить ко мне,
уйдя от Вити --  47-летнего мужа. Явилась ко  мне,  у которого  не было  где
жить, на что жить,  но которого она, очевидно, любила. Как  случился переход
от  той Лены,  от  венчальных  свечей до резинового  хуя, которым она выебла
Жана, и которым он, очевидно, не раз ебал ее.
     Венчальные витые  православные  свечи...  Я отдал ей их.  Бросил  в  ее
чемодан. Отдал ей иконы, подаренные на свадьбу. Мне не хочется видеть старые
глупые осмеянные вещи. Я отдал ей  ее ошейник, который как-то украл.  Чему я
пытался помешать,  отняв у  нее  ошейник? Маску  я, каюсь,  давно  разорвал.
Вместе с его картинами.
     Я очень люблю ее, понимая ее провинциальность, видя, что она восприняла
здесь  в  Америке  самое  худшее  --  марихуану,   блатной  жаргон,  кокаин,
постоянное   "факен  мазер"   после  каждого  слова,  кабаки  и  сексуальные
принадлежности.  Я  все  же очень люблю ее  -- она типично  русская девочка,
очертя голову бросающаяся в  самое пекло жизни без рассуждений, я сам такой,
я люблю ее храбрость, но не люблю ее  глупости. Я простил ей измену  Эдичке,
но  не  прощу  ей  измены герою. "Блядями, проститутками,  авантюристами, но
вместе могли быть" -- шепчу я.
     Все это я думаю, передвигаясь по мастерской Жан-Пьера, заглядывая в его
ящики и на полки. А что мне остается, я понимаю, что это нехорошо, но  разве
я делаю только хорошее. Любопытство мое все от этого зловещего "Почему?"
     Кухня.  Сотни  коробочек  с пряностями всех  сортов и оттенков, с чаем,
кореньями, перцем,  тем и этим. Все  нужные кухонные  электроприборы. Все...
Они люди.. а я что... я голь перекатная. К моим 30  у  меня ничего нет, и не
будет.  Но я этого  и  не искал. Сколько  лет он живет на этой улице? Десять
лет? Двенадцать? А я только на одной квартире в Москве жил больше года.
     Боже мой! Как противно прошлое, и как  его  много. У меня его  особенно
много -- а вот вещей не  скопил. И впереди вещей  не предвидится. Будут ли у
меня все эти коробочки,  наклейки, этикетки... Уверен, никогда. Я  скапливаю
нематериальное...
     В  сущности, я был здесь, в Америке, ей неинтересен. Недаром же она мне
сказала  тогда, 13  февраля,  у меня отвратительная память, когда я лежал  и
хотел  уморить  себя  голодом,  так хотел  умереть,  сказала мне по телефону
жуткое слово: "Ты -- ничтожество".
     Я с  грустью покачиваю  в руке банку с  кофе. "Ничтожество"  -- а  я-то
думал,  я  --  герой.  Почему  "ничтожество"? Потому что я не  стал седым  и
богатым  похотливым владельцем  замка  --  в  точности  таким,  какие  они в
сексуальных фильмах.  Нужно  было стать в полгода -- она торопилась, а  я не
стал. Я грустно улыбаюсь.
     Увы! Не смог. К сожалению, моя профессия -- герой. Я всегда мыслил себя
как героя, и я от нее этого не скрывал никогда. Даже книгу с таким названием
еще в Москве написал: "Мы -- национальный герой".
     А ничтожество  я  потому,  что  не  имею  даже  такой мастерской, как у
Жан-Пьера,  всех  этих баночек  и  коробочек,  не рисую такие  бухгалтерские
картины.  Ее логика не интересовала, она не думала, что Жан-Пьер живет здесь
всю жизнь, а я вчера приехал. Она себя логикой не утруждала.
     Кто  я  был здесь?  Только  журналист,  сейчас  имеющий  среди  русских
эмигрантов Европы  и Америки скандальную  репутацию левого и  красного. Кого
это ебет! Кому нужны  эти  русские дела здесь,  в Америке, когда здесь ходят
живые Дали  и  Уорхолы.  И  кого  интересует, что я один из  крупнейших ныне
живущих русских  поэтов, что я,  корчась и мучаясь, проживаю  свою геройскую
судьбу.  Здесь  стада богатых  людей,  кабаки  на каждом  углу, а литература
низведена до  уровня профессорской  забавы.  Как  же,  хуя,  поехал  я в ваш
Арлингтон  или  Беннингтон, или  как  там его,  учить  ваших жлобских  детей
русскому языку. Не затем меня не могли купить там в СССР, чтоб я продался по
дешевке  здесь.  И  заметьте --  членство  в Союзе  Советских Писателей куда
большая цена, чем профессорство, даже в вашем университете.
     "Ничтожество" медленно переходит от предмета к предмету. Оно уже выпило
много  банок пива,  выкурило совместно  с Кириллом пару "джойнтов", и потому
все чернеет в его  мире, темнеет, резким становится и крайним. Кирилл ушел в
телефонные разговоры. Его  мир куда светлее и чище моего. Он по-детски хочет
роллс-ройс  и денег,  но ничего не может для этого сделать.  Ребенок. В  его
случае это даже не трагично, ну, подумаешь, его сон разлетится вдребезги. Он
молодой, придумает новый, это не опасно. Когда речь заходит о  моих  "левых"
взглядах,  Кирилл как щенок лает и  защищает эту  систему. Он  считает  себя
обязанным  это делать,  потому что  думает, будто он принадлежит к тем,  кто
ебет в этом мире всех и мир, а не к тем, кого ебут.
     В  чем-то  Кирилл  похож  на  Елену. То  же  желание  прыгать,  бегать,
участвовать в забавах этого мира, ходить на парти, спать до 3-х часов дня, и
не работать. Он очень  милый,  хотя у  него совсем нет  характера. При  всей
нашей  несхожести  он интеллигентный юноша, не плебей, с ним приятнее, чем с
кем бы  то ни  было из русских. Иногда  мы с ним  гуляем,  или берем бутылку
дешевого калифорнийского шампанского и идем в Централ-парк...
     Я  проскальзываю  в кабинет  Жан-Пьера. Два стола, поставленные один  к
одному, как в оффисе или  в советском  учреждении.  Некоторые ящики заперты,
другие нет.  Если бы не присутствовал Кирилл  и было часа два-три впереди, я
бы  открыл  запертые,  в  них  наверняка  находится  самое интересное,  увы,
приходится довольствоваться открытыми.
     Я  не  спеша перебираю вещи,  не  спеша, но не спокойно. Какое  уж  там
спокойствие...  Письма  из  Парижа  от  девушки или  женщины с  чешской  или
польской фамилией, эти письма во множестве нахожу я в разных ящиках стола...
а  вот  кое-что поинтереснее -- конвертик с волосами,  блондинистые волосики
явно с лобка и наверняка  это  волосики  моей Елены. Появление  конвертика с
волосиками вызывает у меня холодный пот по всему телу -- признак наибольшего
волнения. Может быть, успокоительно  то, что она  не живет и с ним. Впрочем,
он, кажется, не хочет. Так мне говорили, не знаю.
     Ничего  более  интересного,  чем  конвертик, в  ящиках  нет.  Блокноты,
тетради, запасы  ластиков, слайды  с его работ в очень большом количестве. Я
терпеливо  пересматриваю  все его  слайды в  надежде увидеть  ее фотографии.
Тайный  голосочек  шепчет  --  "в   непристойных  позах"  --  каких  уж  там
непристойных! Просто  хочу знать больше, чем знаю,  и,  может быть,  сразить
"Почему?" Но только его слайды -- слайды с его работ. Опять письма, визитные
карточки  каких-то  людей  и  организаций,   все   это  разбавлено  огромным
количеством  финансовых  документов,  огромным  потоком  банковских  счетов,
всяких, я не различаю их.
     Я открываю  какую-то коробочку -- там лежат темные зерна и крупинки,  а
сверху  две  жирные,  сделанные  по-хозяйски  сигареты марихуаны,  не то что
жидкие на продажу джойнты, которые можно купить  на  42-й  или на  Вашингтон
сквер по доллару штука.
     Потом я лезу на полки, где, аккуратно переложенные бумажками, лежат его
литографии. Они меня  не интересуют. Я ищу  другое. Наконец, я вижу  то, что
искал --  ее фотографии.  Большого  формата,  не пожалела,  подарила  милому
дружку. Не мне -- ему. Фотографии, сделанные малоизвестными фотографами, они
представляют из  себя подражание работам известных  мастеров  фотографии  --
вернее, их формальному  выполнению.  Это, конечно, не Аведон  и не Франческа
Скавола и  не  Горовец  и не... Подражательные фотографии. Елена, вымазанная
чем-то  блестящим,   с  зализанными  волосами,   Елена  в  сверхневероятной,
неестественной позе, Елена с лицом, размалеванным под индейскую маску...
     Увы, все это довольно беспомощно. В сущности, фотографии все блядские и
нехорошие. Мало что получается у  моей душеньки с карьерой. А ведь говорила,
гордая, о карьере. "Я никого не люблю, меня интересует только карьера".
     Я смотрю на фотографии теперь чужого мне женского тела,  и  вижу  перед
собой  всю  эту  систему.  Модная  профессия  фотографа. Знаю  я, как  здесь
фотографы  десятилетиями  вкалывают,  выбиваясь  в  люди.  Мой  друг  Ленька
Лубеницкий, фотография  которого  недавно  была  на обложке "Нью Йорк  Таймз
Мэгэзин"  кряхтит,  приходя  в  мою конуру  вечером. Плохие  времена, ничего
невозможно заработать.
     Тысячи фотографов работают в Нью-Йорке. Десятки тысяч  людей занимаются
фотографией. Все они  мечтают о славе и деньгах Аведона или Юджина Смита, но
мало кто  знает, как  адски работает Аведон.  Ленька  Лубеницкий  знает,  он
больше  года  работал  ассистентом  у  Аведона  за  75  долларов  в  неделю.
Манекенщицы все мечтают о карьере Верушки или Твигги.  Десятки тысяч девушек
каждый день с  утра являются в  свои  агентства, а потом в  такси  и  пешком
отправляются по адресам,  стучатся в двери  фотостудий. Одна  из  них Елена.
Шансов у нее мало.
     Я  переворачиваю  лист за  листом. Фотографы как  мячиком  играют телом
девушки с Фрунзенской набережной, мелькают ее маленькие соски, плечи, попка,
я вспоминаю -- была у нее одна фотография -- осталась в Москве. Елене четыре
или пять лет. Она стоит  с матерью  и,  скорчив гримаску, смотрит в сторону.
Там, на той фотографии, уже все есть. Она всю жизнь смотрит в сторону.
     Я  ищу ответ, мне  нужно  убить "почему",  убить пониманием, иначе  оно
убьет  меня, может убить,  и потому я до боли вглядываюсь  в эти фотографии.
Может  быть,  там  есть часть ответа. Но  там  --  ложь.  Ложь  бездарности,
какой-то  третьестепенности, правдива в них только прущая из глубины, сквозь
глянец прорывающаяся жажда жить, ценой любой  ошибки, все что угодно принять
за  жизнь, что-то движущееся, и жить, лежать под кем-то,  фотографироваться,
ехать  на чужой лошади, любить чужой дом, чужую мастерскую, чужие предметы и
книги, но жить.
     А я не был жизнь в ее понимании, нисколько. Я не  двигался, во  мне  не
были  ей заметны  признаки  движения.  Я  был  недвижущимся,  по  ее мнению,
предметом. Она  считала, что убогая  квартирка на Лексингтон -- это  я.  Она
хотела  жить.   И   первое,  что  она  понимала  --  это  жизнь  физическая,
материальная.  Ей  было  наплевать  на  все ценности  цивилизации,  истории,
религии, морали, она была с ними мало знакома. Инстинкт, -- я думаю, она это
понимала. Поэтесса к тому же, слишком сильное воображение. Разве я не сказал
вам, что она писала стихи? Простите, я забыл, а это очень важно.
     Позднее  она  чуть  отрезвеет,  мастерская Жан-Пьера уже  не  будет  ей
казаться  сказочным  дворцом, а он добрым доктором из  детства.  Позднее  он
потребует у  нее  100 долларов, взятые  для поездки в Милан. Это  нормально,
ведь они уже не спят вместе -- значит, отдавай долг.
     Копаясь в его бумагах, вижу аккуратные  столбики цифр. Сбоку приписано,
на какие цели истрачены деньги. Жаль, что неразборчив  для меня его  почерк,
возможно,  встретил  бы  я  там и Еленино  имя.  Он несколько раз  жаловался
Кириллу, что Елена его обдирает, что она ему дорого обходится.
     Я верчу его списочек  в руках.  Это непривычно  мне,  я не  осуждаю, но
непривычно. "Сам их способ хранить заработанные деньги в банке  вырабатывает
в  них отрицательные с  точки зрения русского  человека, а тем  более такого
типичного  представителя   богемы,  как   я,   качества   --  расчетливость,
педантическую аккуратность  денежную, отдельность от других людей..." -- так
думаю я, продолжая перекапывать его бумаги.
     Я привык  к  другим американцам --  дипломатам  и бизнесменам в СССР --
широко  и  порой беспорядочно  сорящим  валютой,  веселым  и дружеским  -- у
каждого из нас  был в Москве свой знакомый американец, не все были широкими,
но многие были такими. Может быть потому, что в Москве доллар  реально стоил
очень дорого. Колониальная и зависимая Россия...
     В  Нью-Йорке я столкнулся с нормальными американцами. "Они". Я никак не
могу избавиться от появившегося во мне недавнего ощущения, что я не русский,
не вполне русский был я и в России, национальные черты очень приблизительны,
но все же я позволю себе сказать  о том, что мне не  нравится. Я часто слышу
от них выражение:  "Это  ваша проблема". Вполне вежливое  выражение, но  оно
меня  очень злит. Одно время  мой  друг  мясник Саня  Красный нивесть откуда
выдрал выражение "Тебе  жить!"  -- и по всякому поводу, там где  нужно  и не
нужно, употреблял его, произнося  его философски  многозначительно. Но "Тебе
жить!"  все-таки   куда  теплее.  Эти  слова  произносятся,   когда  человек
отказывается  от  дружеского  совета: --  Ну что, смотри сам, я пытался тебе
помочь, не хочешь слушать совета, я уступаю, тебе жить.
     "Это твоя проблема!" произносится, чтобы откреститься от чужих проблем,
поставить границу между собой и беспокоящим,  пытающимся влезть в его мир. Я
слышал это выражение и от мосье  Жан-Пьера, когда  в жуткие февральские дни,
лежа в постели, умирая, зная, что Елена и его бросила, я так думал, позвонил
ему и просил встретиться со  мной и  выпить. Ничего  плохого  у меня на уме,
ей-Богу, не было. Вот он мне тогда и  сказал: "Это  ваша с  Еленой проблема,
это не  моя проблема". Причем сказал не зло,  нет, равнодушно. Что ж, он был
прав,  кто он  мне?  Что я, дурак,  полез  к  нему со своими  родоплеменными
варварскими привычками к общественной жизни?
     Ox, сколько же у него денежных бумаг!  Я не в силах  различить -- он ли
должен платить все эти суммы, ему ли должны платить, мне надоели его бумаги,
и я запихиваю, впрочем, аккуратно, ненасильственно все это обратно в столы и
рассовываю по полкам, стараясь класть каждую туда, где она лежала, владельцу
вовсе не к чему знать, что его контролировал кто-то.
     Жан-Пьер, Жан-Пьер --  для творческой  личности  он уж очень осторожен.
Впрочем, разве  таких не было в России? Были. Что  я к нему  придираюсь!  Не
придирайся  .  Лимонов,  к  любовнику  своей  жены.  Компенсируешь  себя  за
нанесенную   обиду.  И   все-таки   он  трусоват,  осторожен.   Позднее  это
подтвердится. Узнав о моей демонстрации против "Нью Йорк Таймз", он дружески
опасливо предупредит меня, что могут  не дать гражданства, что могут выслать
из Америки. Его удивляет  жизненное нерасчетливое наплевательское  поведение
Елены, ее незабота о будущем, он, как и Сюзанна, с полувосхищением говорит о
ней  "Крейзи!"   Мое   равнодушие  к   гражданству   его  тоже  удивляет.  К
американскому гражданству! Конечно, я в его глазах тоже крейзи. Он несколько
ручной.
     Для  меня он неинтересен,  если бы не Елена, мне  не пришло бы в голову
обратить  на него  внимание  --  встреть я его  где-нибудь  на парти.  Он --
представитель  определенной касты людей,  рассеянных  по всему  миру. Я знал
массу таких в России.  Они считали, что рождены для того, чтобы жить вовсю и
наслаждаться. "Пожив", то  есть  поспав  с  женщинами  вволю,  они стареют и
подыхают без тени и следа на Земле. Разновидность обывателя, только и всего.
В Харькове когда-то их звали Брук или Кулигин, в Москве их звали по-другому,
они  приходили и  исчезали,  порой я  ими интересовался, иногда на  короткое
время они становились моими друзьями, но я никогда  не думал,  что в  их мир
уйдет Елена. В России она все же не шла к этим пошлякам, а выбрала Лимонова.
Или американские ебари,  с  куда  более  широкими  возможностями  прожигания
жизни,  лучше  по  качеству русских?  Или она  не  узнала их в  американском
обличье,  решила,  что  это  другие  люди  -- выше  и интереснее?  Не  знаю.
"Почему?"  тотчас бы исчезло, если б Елена ушла к американскому Лимонову. Но
к этим?
     Жан... Жан  получил  Елену ни за что,  ни  про что, как подарок судьбы.
Счастливчик. В сущности,  он куда ниже ее. Я же  ее выцарапывал у  судьбы --
Елену. Правда, она ему досталась на короткое время... Все мы имеем  хуи, они
висят  у нас между ног, и  яйца,  прикосновение которых к женскому телу  так
прославлено в дешевых сексуальных книжонках, эти злосчастные "боллс", но  не
все мы, милочка, одинаковы...
     Я  выхожу из кабинета.  Кирилл  все  звонит  и  звонит по  телефону.  Я
спрашиваю его, с кем он разговаривает, он что-то бормочет в  мою сторону. Он
твердо  решил, что для полного счастья нам  с ним не хватает сегодня бутылки
водки,  и  он хочет этой бутылки от кого-то добиться. Сегодня воскресенье, и
вариант займа денег и позднейшей покупки бутыли в "Ликерс" отпадает. Значит,
нужно  идти в гости. Все, как у меня в Москве или у него в Питере, только за
окнами  горит  надпись  "Кофе-шоп". Но  ведь  можно  и  не смотреть  в окно.
Ситуация обычная -- недопили. Только здесь почти нет знакомых.
     Оторвавшись  от  телефона, Кирилл  реквизирует  еще  пару банок пива из
запаса Славы-Дэвида -- он запасливый  парень, и мы выпиваем их сразу же. Уже
целый мешок пустых банок валяется в углу.
     От смеси выпитого и увиденного я между тем медленно прихожу  в восторг.
По  физическому  своему  распорядку  весь  этот  день  в  точности повторяет
множество  других вторых дней  после пьянки, а  таковая  была  у меня вчера.
Сейчас этап  "восторг!".  Я требую поставить мою  любимую  сейчас  пластинку
битлзов "Назад в СССР!"
     Пластинки  этой у  Жан-Пьера в коллекции  нет,  и Кирилл, не  спрашивая
меня, ставит  свои  пластинки,  которые  лежат тут же в  общей куче.  Первым
следует Вертинский.
     Во мне просыпается свойственное всем поэтам чувство ритма. Это у нас  в
крови. Я  начинаю  приплясывать.  Я  выделываю  ритмические фигуры.  Кирилл,
продолжая  телефонные  разговоры, не  забывает менять  пластинки,  по  своей
прихоти,  впрочем.  Хор  солдат  Александрова  сменяют "Очи  черные",  потом
следуют революционные песни, и опять "Очи черные"...
     Я  начинаю испытывать  чувства моего народа.  Я  прохожу в танце  перед
зеркалом,  оно большое, может  быть, они в  него не раз смотрелись вместе  и
голые,  но мысль,  проскользнув,  исчезает.  Ее  изгоняет  музыка.  Я танцую
какие-то безумные танцы, я вытанцовываюсь от зеркала к  кухне, приближаюсь к
телефонирующему Кириллу  и в замысловатых ритмических па обтанцовываю кругом
"эти" колонны. Как  у Элиота, думаю я -- "Обтанцуем кактус кругом, обтанцуем
кактус  кругом,  обтанцуем   кактус  кругом,  в  пять  часов  утра"  --  моя
начитанность  меня   радует.   Тут  же   я  повторяю   элиотовские   строчки
по-украински.
     Я пляшу и  танцую, и  улыбается Кирилл. Ох  этот  Эдичка,  этот  крейзи
Эдичка! Я люблю Кирилла за то,  что он ко мне не лезет  с удивлением. Если я
его и удивляю, то он делает вид,  что так и надо, и что он, Кирилл, если сам
не  педераст, то, во всяком  случае, свободный человек  и все может  понять.
Даже если он только делает вид, и то хорошо.
     Сейчас он  прерывает  разговор, и  мы в ослепительном  свете  всех ламп
Жан-Пьера  танцуем  "очи черные".  Наша коренная российская  музыка, которая
обошла  все  кабаки мира.  Когда-то офицерье в мундирах, разудалое, плачущее
пьяно,  подобно мне,  Эдичке, выло в кабаках эту дикую вещь. Какая  тоска  и
нарушающее  тоску  ликование  в  этих  заунывных,  но  взвизгивающих   вдруг
азиатских звуках. Эх, да ведь меня ничто не связывает с человечеством, кроме
Вэлфэра, который  я  у них беру. И меня поедом жрет  моя национальность:  --
"Дайте мне, родимые, пулемет, ой, дайте пулемет!" -- истерически  визжу я на
радость Кириллу.
     Я,  конечно,  слегка  выебываюсь. Но разве мне не  хотелось обнимать ее
труп? Разве  я  не  писал предсмертные записки, а потом  душил ее?  Или  это
видения? Нет, это было, не врут "очи черные", и не вру я о себе.
     Танцевальная  свистопляска  длится  очень  долго.   Пластинки   русские
сменяются французскими. И я танцую под  Бреля,  Пиаф и Азнавура.  Я танцую в
самозабвении,  и хотя  мне  кажется, что на меня смотрит весь мир, на второй
день со мной всегда так к вечеру, на  деле даже  Кирилл  ушел  опять терзать
телефонную трубку и  что-то  говорить по-английски, не понимая,  что хотя он
милый мальчик, но никому он и я на хуй не нужны в этот вечер и во все другие
вечера.
     Пляской на месте ее измены мне, пивом и марихуаной -- вот как я отметил
пять  лет  нашего  знакомства.  Как  ручной  член общества.  Не  поджег,  не
переломал все, не ревел, даже не плакал.
     Потом  я  остываю. Начинается  этап  "депрессия",  иду,  валюсь на  эту
кровать носом в одеяло, и некоторое время лежу так, принюхиваясь к  кровати.
Может, пахнет ею? Нет, пахнет Кириллом.  Я переворачиваюсь на спину  и лежу,
глядя  в потолок и не двигаясь, может быть, целые полчаса.  Я думаю о ней, о
нем, о себе, а по потолку бегают тени и колышется занавеска и мир вступает в
ночь, чтобы потом вступить в день.
     Заставляет меня  встать  естественное желание сделать пи-пи.  Я ухожу в
туалет  и  там  продолжаю  думать,  мыслить  и  прислушиваться  к  себе.   Я
разглядываю  вновь эти жалкие рисунки, повешенные над унитазом. Я заглядываю
в  ящики  --  опять  сотни  наименований  предметов,  дробная  мелкость  его
существования,  окруженного  таким количеством деталей, лезет мне в  глаза и
глаза болят, начинают болеть. Тут есть и вата, возможно, она ее употребляла,
и то, что суют в пипку во время менструации -- тампаксы. Запасливый мосье.
     Первые  годы  нашей  любви  мы  неизменно  ебались,  когда  у нее  была
менструация, не  могли вытерпеть  эти  четыре  дня. Начинали вроде бы  шутя,
терлись  друг  о  друга  и  целовались,  и  потом все-таки  еблись, стараясь
неглубоко, и когда кончали, а делали  мы это почти всегда вместе,  я вынимал
свой член из  нее весь в крови, и это было приятно и мне и ей, и мы долго на
него смотрели.
     Я опять гляжу на раскрывающую пизду женщину, садящуюся на хуй. Я только
что сделал пи-пи и вытираю салфеткой член. От прикосновения туалетной бумаги
мой  нежный член  вздрагивает,  что-то  во  мне  начинает  шевелиться,  член
медленно  вырастает в  хуй. Я  почти  бессознательно начинаю гладить головку
своего хуя,  мну  его и поглаживаю,  одновременно  думая, что они ебались  и
здесь,  в ванной, ведь мы же  с  ней ебались во всех наших ванных и, значит,
она ебалась с ним и здесь, и я  двигаю ладонью по члену и начинаю настойчиво
мастурбировать.
     Милый! Ничего я  так  и не добился. Я стоял и  садился,  возбуждение не
уходило, но кончить я не мог. На второй день  это мне всегда трудно,  даже с
женщиной.  А мне так  хотелось быть причастным  к этому  дому и к  тому, что
делали они здесь, и выплеснуть свою сперму туда, куда стекала и его  сперма,
в ванну  или в  унитаз,  уже из  нее,  из  ее пипки, разумеется, его  сперма
стекала туда.
     Милый! Прошло сорок минут,  благо Кириллу кто-то позвонил, и он говорил
с  таким  же любителем ночного трепа, с новыми  силами, бодро и обрадованно.
Может,  у него что-то получалось. У меня с моим  хуем  не получалось ничего.
Наконец я отчаялся, и спрятав хуй в брюки, задернул занавес над ним.
     Желтый ад ванной комнаты я спрятал, погасив липкий свет, закрыл дверь и
вышел к собутыльнику.
     --  Может  быть, в  12 мы пойдем на парти, --  сказал радостный молодой
бездельник,  --  нам еще  позвонят. А сейчас  пойдем пить кофе в бар на угол
Спринг-стрит и Вест-Бродвея. Это очень известное место.  Там  всегда  бывают
очень милые  художницы и  богема. Может быть, кого-нибудь заклеим, -- сказал
Кирилл.
     Я не  хотел никого и ничего. Мне даже не удалось кончить. Несчастный. Я
устал и  хотел  домой. Раз выпить  было  невозможно,  нужно было  убираться.
Праздник кончен, пора и честь знать.
     Но этот  аристократ  уже не хотел быть один. Я был нужен ему для  того,
чтобы он не  сидел  в  баре один и выглядел  бы в  глазах  юных или  не юных
художниц  не  одиноким  ебарем  и пиздострадателем,  а  солидным  человеком,
пришедшим с другом.  Чудак,  он  не понимал, что вдвоем мы выглядим, как два
педераста, и тем более он не достигнет своей цели.
     Приебался  он  ко  мне крепко. Я очень хотел домой, но он  так бурчал и
злился,  что  я проводил  его  все-таки сотню  метров до этого заведения,  а
потом, что уж тут поделаешь, зашел с ним внутрь. Там царил кофейный полумрак
и  было занято каждое место, и  еще  стояла солидная очередь ожидающих.  Все
хотели общаться, говорить, и, конечно, знакомиться и ебаться. Художницы и не
художницы, красотки и мартышки  в домотканных платьях и  в джинсах  все были
там.
     У него  было пять  долларов и все.  У меня только  собвейный  жетон. За
столик можно было бы сесть, но ведь мы хотели  кофе. Мы поплелись назад, и у
двери французова дома  стали прощаться. Изощряясь  в любезностях друг  перед
другом, мы уж совсем  было разошлись,  как  вдруг я  вспомнил о сигаретках в
ящике у Жан-Пьера.
     -- Если  бы  ты  был умным мальчиком, я бы  сказал тебе, где лежат  две
сигареты марихуаны у Жан-Пьера в доме, -- нахально заявил я.
     -- Эдичка, зачем вы лазите в чужие шкафы и столы? -- сказал он.
     -- Я имею право, -- сказал я серьезно,  -- он ведь бывший любовник моей
жены.
     -- Извините, Эдичка, -- сказал он.
     Мы стали  торговаться  из-за этой  марихуаны,  и порешили,  что каждому
отойдет отдельная сигарета, хотя Кирилл настаивал на совместном раскуривании
обеих, но я грозился, если он не согласится, вообще не  показать, где  лежат
сигареты.
     -- Каждый что захочет, то и станет со своей сигаретой делать, -- сказал
я, -- хоть выбрось или в жопу засунь.
     После этого мы поднялись в мастерскую.
     Я пошел в кабинет и достал из коробки сигареты, и мы вернулись в кухню.
Я дал ему причитающуюся ему сигарету, а свою я тотчас закурил. Она оказалась
на  удивление  крепкой -- я такой  еще  не пробовал. Когда я дососал  ее  --
толстую и жирную -- до конца, так что уже не держали ногти, я только и смог,
что  преодолеть с  трудом путь в  шесть-семь  метров до дивана и свалиться в
галлюцинациях.
     Я слышал  все, что происходило в мастерской, и в то же время видел сны,
причудливые,  составленные  из  прошлого  и  никогда  не  бывшего.  Какая-то
бесноватая  девушка  пыталась  открыть  какую-то коробочку, в  которой  жило
мыслящее  существо. Растрепанная, она  склонялась над коробочкой, грызла ее,
но не  могла  открыть.  Наконец  какой-то хитростью,  повернув  механическое
приспособление,  бесноватая  открыла коробочку, и из  нее  вылилась  вонючая
бурая жидкость, похожая на сперму -- существо было убито, я  испытывал ужас,
а бесноватая скалилась.
     Я  слышал все, что происходило  в мастерской, и  в  то  же в  это время
Кирилл, выкуривший  только половину  своей сигареты,  звонил  и  обсуждал по
телефону, идти ему  на  парти или нет, и что у  него  грязные и  неглаженные
брюки, потом  пришел Слава-Дэвид -- спросил что со  мной, и они тянули меня,
смеясь, подымали с дивана, потом оставили. Я плыл и качался. "Флеб-финикиец,
две  недели как мертвый; крики  чаек  забыл  и  бегущие волны" -- всплыли  и
исчезли стихи  Элиота, сменившиеся  моим  московским другом  поэтом Генрихом
Сапгиром с лицом желтого тигра.
     Только утром я смог  встать, хотя пытался подняться два  раза в течение
ночи, но только в восемь утра смог. Слава-Дэвид поджарил мне хлеб в тостере.
Хлеб обжигал и обдирал мое горло. Я взял зонт и вышел.

     Я взял тогда зонт и вышел. Меня еще покачивало  от этого  злого  зелья.
Но, чтобы не возвращаться в свою каморку и избежать  закономерной на  третий
день депрессии,  я вышел по  Спринг  стрит  на шестую  авеню,  взял собвей и
поехал в свой английский класс. Его дал мне мой заботливый Вэлфэр.
     Я имел  свой класс в "Коммюнити-центр" на  Колумбус авеню  вблизи 100-х
улиц. Коммюнити центр был не столь давней постройки, но  окна  нашего класса
гляделись  почти в  развалины -- выбитые окна, почерневшие от пожаров стены,
всякая гниль и нечисть,  выползшие  прямо на улицу. Нью-Йорк как бы гниет по
краям.  Его чистые кварталы по  площади  своей куда  меньше уже необозримого
моря  нежилых  и  полужилых,  страшных своей  почти  военной  разрушенностью
районов.
     Там,  где  я учился,  был  с десяток  таких  домов,  между  Колумбус  и
Централ-Парком. К чему я это говорю, что даже книжка, по которой мы учились,
мы -- это десять  женщин из Доминиканской республики, одна с  Кубы,  одна из
Колумбии,  и единственный мужчина в  классе  -- это я,  так вот, эта  книжка
имела название  "Нет горячей  воды каждый вечер".  В книжке рассказывалось о
людях, которые живут приблизительно  в таком же  районе, и как они  окружены
всевозможными несчастьями. Нет горячей воды,  из-за преступлений  они боятся
вечером  выходить  на  улицу,  отец  двух  девочек досадует, что в  их  доме
поселился  некто Боб-бездельник и  опасная личность, главарь шайки молодежи.
Тут же высказывалось предположение, что отец двух  девочек есть одновременно
и  отец   этого  Боба.  Все  жители  района,  о  котором  повествовалось   в
предложениях и  упражнениях книжки, были  связаны  между собой  чуть  ли  не
кровосмесительными  связями,  а  наблюдала  за всем этим  старая сводница  и
сплетница  в шали  (на  рисунках в книжке она изображена в шали и  с  лисьей
мордой). Веселенькая книжка.
     В этот день  я  немного  опоздал,  они уже писали сочинение по вопросам
учительницы. Учительница имела фамилию славянского происхождения  -- Сирота,
хотя  она  не  помнила,  чтобы  кто-то  в  их семье  был  славянин.  Женщины
разнообразных  оттенков  кожи  радостно  приветствовали меня,  они  искренне
огорчались, когда я не  приходил. Лус  бросила мне  улыбку. Она очень  любит
улыбаться  мне,  изгибаясь при  этом,  да  простят мне пошлейшее  и истертое
сравнение,  но это  именно  так, как  стебелек розы.  Лус совсем белая,  она
совершеннейшая испанка,  хотя она тоже из Доминиканской  республики.  У  Лус
есть ребенок, хотя она сама еще  ребенок  -- маленький  и  худенький  --  не
помогают ни ее серьги, ни высокие каблуки. Серьги  у нее дешевенькие, но она
всегда  меняет их, если надевает новую кофточку.  У нас с ней почти любовные
отношения, хотя мы ни разу с  ней не поцеловались, и я только раз сказал ей,
что она мне очень нравится. Но мы всегда смотрим друг на друга все  три часа
урока,  и улыбаемся  друг  другу. А когда  каждый  из нас отвечал на вопросы
учительницы  и  показывал  по  атласу,  где он  родился,  я видел,  как  Лус
быстренько  записала  в  своей  тетрадке название  моего  родного города  --
Харьков.  Я,  в  сущности,  наверное, скромный и стеснительный  человек, и я
говорил же, что до полной свободы мне далеко. И Лус  была  скромной девушкой
-- женщиной. Поэтому мы так  и не смогли прижаться друг к другу,  как хотели
этого. И я  бесконечно жалею, что не смогли. Может быть, она любила бы меня.
А ведь только это и нужно мне.
     У них у всех были дети, кое у кого даже четыре ребенка. Прелестные были
девочки   у   Кандиды,  с   такими   причудливыми,  такими   манерными,  так
неестественно живыми и изящными лицами и фигурками были девочки Кандиды, что
когда они пришли к  матери в класс,  я  подумал о  них, как  о произведениях
искусства. Смесь различных кровей дала такой  неожиданный эффект. Изощренный
эффект,  я бы сказал, древнеегипетский, они были похожи на дочерей Эхнатона,
хотя сама Кандида  была обычного светлокоричневого цвета невысокая женщина с
добрым  и простым лицом. В лицах ее девочек, в разрезах глаз, в волосах была
какая-то поэзия, утро, заря, какой-то аромат тонкости. Позволю себе пышность
-- они были как кофейные зерна, как пряности -- ее дети.
     Так вот -- когда я вошел, они  писали сочинение.  Они никогда не видели
меня таким  красивым  и  нарядным. Обычно  я ходил в  школу  в  босоножках и
джинсах --  моих единственных  босоножках на деревянной платформе и в  белых
или  голубых  джинсах.  А  тут  русский  парень  пришел в  цветных  сапогах,
джинсовом костюме, с платком на шее и зонтом. Они оживленно обсудили мой вид
по-испански. Судя по интонациям, я им понравился, одобрили.
     Учительнице  я сказал,  что  имел сегодня  с утра деловое  свидание  по
поводу  работы, и  взялся за  сочинение.  Нужно  было написать  о  районе, в
котором я  живу.  Я написал,  что живу в  районе, где помещаются  в основном
оффисы,  что  в моем  районе находятся  оффисы,  может  быть,  самых дорогих
компаний мира. И следовал вопрос -- боюсь ли я ходить в моем районе ночью. Я
написал что я ничего не боюсь, и гуляю по всему  городу. Бояться  мне нечего
-- у меня ничего  нет.  Читая мое сочинение  и исправляя ошибки, учительница
смеялась.
     Многие в моем классе написали, что не боятся  ходить вечером и ночью. Я
думаю, у них тоже мало что было, потому они и не боялись.
     Самой старшей в нашем классе была седая Лидия. Она была черная и седая,
а лицо ее, фигура, походка, привычки напоминали мне одну соседку в Харькове,
когда я еще мальчиком  жил с папой и мамой. Ей и обоим Кандидам труднее всех
давался английский. Обе Кандиды тоже напоминали мне каких-то моих соседок по
харьковскому дому, только  кожа у них была чуть потемнее. Надо  сказать, что
ежедневно проходя пешком по 130-140 улиц по раскаленному солнцу, причем я не
церемонясь снимал с себя и рубашку, я  стал такого  темного  цвета, что мало
чем отличался от своих соучеников. Лус так уж верно была куда светлее меня.
     Рядом с Лус всегда сидела Роза -- высокая и стройная, совершенно черная
девочка. Вид у нее был  независимый и строгий,  но  мне всегда казалось, что
она  почему-то  несчастна. Несколько раз  поговорив  с  ней  на нашем  общем
тарабарском языке, даже не поговорив, просто обратившись и получив ответы, я
увидел, что  девочка  она доброжелательная и симпатичная, только относится к
нашему миру  настороженно.  Каждый перерыв Роза  скручивала голову очередной
маленькой бутылочке с чем-то черным внутри. Делала она это очень ловко краем
штанины    широченных    внизу   брюк.    Это   был   какой-то   специальный
латиноамериканский напиток.  Я и Роза считались в нашем классе алкоголиками.
Когда  учительница  спрашивала  класс  -- кто что  любит,  я сказал как бы в
шутку, что люблю водку, а за  Розу  сказали  другие,  кажется, именно Лус --
"Роза  любит  дринк!" Роза была мне  приятна,  и своей  независимостью тоже.
Иногда она жевала резинку и становилась совершенно неприступной.
     Рядом со мной сидела еще одна совсем  черная женщина  -- Зобейда. Я  --
начитанный русский парень  -- конечно, знал, что  такое  имя  носила одна из
героинь Вольтера. Вряд ли  это  знала  сама  Зобейда, но  она была одной  из
лучших учениц в нашем  классе  и часто ей и мне поручали читать какой-нибудь
диалог, обычно мужа и  жены, которые  постоянно проливали что-то на  себя  и
друг  на  друга и потом  советовали друг другу,  в  какую чистку  пойти. Эти
супруги  из книжки были полными идиотами, у них  все валилось из рук, они не
могли куска до рта донести, неизвестно, как же они все-таки оставались живы,
кофе у  них расплескивался, чашки раскалывались, жирный сэндвич падал маслом
на новую одежду. Жутко становилось.
     Когда я и  Зобейда читали, выйдя  к  столу  учителя  этот  диалог  двух
идиотов,  -- мы очень старались  и  получалось  у нас,  очевидно, смешно. Во
всяком случае, блондинистая, с короткой стрижкой миссис  Сирота покатывалась
от хохота, слушая мое грозное "Вот?" и не менее глупый ответ жены -- который
читала Зобейда. -- Вы похожи на телевизионную пару, -- говорила она нам.
     Зобейда была  высокого роста, и  зад у  нее,  как это бывает иной раз у
черных  женщин,  был очень  большой и существовал как бы  отдельно от  всего
остального.  Лицо  у нее было красивое и  как у большинства черных -- тонкие
руки. С  ней  я разговаривал  больше  всех. У  нее тоже был ребенок  и  муж,
который родился здесь, в Америке,  и  с которым она поехала было  обратно  в
Доминиканскую республику, но потом  они вернулись, после Соединенных  Штатов
жить им там было трудно.
     Как-то  разговор у нас зашел об образовании.  Ана, сухонькое, в  очках,
насмешливое существо неопределенного возраста из Колумбии, стала  говорить о
своих братьях и  сестрах.  Она написала их имена на классной доске,  а потом
написала, сколько каждый их них имеет детей. У самой Аны детей не было. Зато
у ее трех братьев и двух сестер было в общей сложности 44 ребенка. Я спросил
Ану, когда они все приедут сюда из  Колумбии. Ана сказала, что все, может, и
не  приедут,  но  что  большинство  из них,  вырастая,  хотят  иметь  высшее
образование,  и ее братьям и  сестрам приходится  туго  --  им  нужно  много
работать, чтобы дети имели высшее образование.
     --  Это  что,  в Колумбии  такая мода  --  иметь высшее образование? --
спросил я Ану.
     Она серьезно отвечала, что если  хочешь быть человеком -- нужно  высшее
образование, а  оно стоит  больших денег. Потом она  сообщила, сколько стоит
высшее  образование   в  Колумбии   и  сколько  стоит  оно  в  Доминиканской
республике. Тогда включился и я  и  сказал, что в  СССР, откуда я приехал --
высшее  образование  бесплатное,  и  любое другое  образование тоже.  Такого
эффекта я не ожидал. Они были потрясены. Бесплатно! Хорошо еще, что  они  не
спросили меня, зачем же я уехал из такой прекрасной страны.
     Миссис  Сирота  смущенно улыбалась. Может, ей  было  неудобно  за  свою
богатую  жирную  страну,  где  ты  можешь  получить  уровень  образования  в
зависимости  от того, сколько  у тебя денег. Много, очень много -- оканчивай
Принстон,  не  очень много -- езжай учиться в Канаду -- там  дешевле, совсем
нет  --  ходи неученый, или, может быть, тебе удастся  получить стипендию. Я
поехидничал немало, слушая их  оживленную дискуссию по-испански, поехидничал
над миссис Сиротой и над всякими учеными господами, утверждающими чуть ли не
связь социализма с дьяволом. Чтобы поддать жару в огонь,  я сказал им, что и
медицинское обслуживание бесплатное. Что тут началось... А я ехидничал и был
доволен.
     Мой  класс  мне  нравился.  Маргарита,  полная  черноглазая  женщина  с
красивым лицом, имеющая трех мальчиков от 11 лет и ниже и маленькую девочку,
улыбалась мне, показывала фотографии детей. Цветные, сделанные в специальных
позах,  старательные  фотографии  говорили  о  том,  что  фото  делались  не
случайно,  а чтобы  запечатлеть,  отобразить  и  сохранить.  Как  в  русской
провинции. Маленькая девочка -- самая младшая была вся в  кружевах и оборках
и стояла в важной позе, как  знатная  персона. Я сказал: -- Прекрасных детей
родила ты, Маргарита. Она была очень довольна.
     Иной раз мне  казалось, что я нравлюсь Маргарите, она так же часто, как
Лус, улыбалась мне,  а кроме того, порой угощала меня каким-нибудь домашнего
изготовления  кушаньем.  Впрочем,   они  все  часто  угощали   меня   своими
доминиканскими блюдами -- и жареным мясом,  и жареными бананами, и какими-то
мясными шариками типа голубцов. Маргарита угощала всех наших  студентов,  не
только меня,  но вряд ли я ошибаюсь -- я ей явно нравился, это было видно. Я
не понимал в тот период своей жизни,  как я могу кому-то  нравиться, я был о
себе очень  низкого мнения как о мужчине,  совсем презрительного. Может,  ей
нравились мои зеленые глаза,  или  темная кожа или обильно изрезанные  руки,
Бог их, женщин, знает.
     Я был русский, это им тоже нравилось. Они вряд ли знали о существовании
еврейской  эмиграции из  России,  им  было  бесполезно  объяснять,  что я по
национальности  русский,  а  приехал по  визе,  присланной мне  фиктивно  из
Израиля и с  согласия советских властей. Излишняя информация. Я был  русский
-- и  все  тут. Как объяснила  им  и мне миссис Сирота, Россия расположена в
Европе.  Так  я стал  человеком  из  Европы. А  они  были из  Центральной  и
Латинской Америки. И были мы все из мира.
     Вынужденно,  помимо  моей  воли  я, человек, сбежавший  из СССР  сюда в
поисках  творческой  свободы,  то  есть  возможности  печатать  здесь,  свои
ненужные  здесь,  нужные только там,  в  России, произведения,  --  поступок
достаточно легкомысленный, -- оказался для них представителем  моей  страны,
единственным доступным им в их жизни представителем России -- СССР.
     Видит  Бог, я  старался прилично представлять свою страну перед ними. Я
не  выебывался,  прежде всего  перед  собой, и не смотрел на  мир с  позиций
своего  воображения,  я  старался  честно  смотреть. Этих  женщин  вовсе  не
касалось, печатали  меня там  или нет, в конце концов, таких как я  едва  ли
тысячи.
     Им  понятно  было   другое  --  страна,  в  которой  бесплатное  высшее
образование,  бесплатное  медицинское  обслуживание,  где  квартирная  плата
составляет ничтожную долю зарплаты, где разница между зарплатой  рабочего --
150 рублей --  и академика или даже  полковника КГБ -- 500 рублей, всего 350
рублей, господа, это вам  не астрономические  суммы,  в которые  оцениваются
состояния  богатейших семейств Америки,  и  рядом жалкие  110-120 в  неделю,
которые Эдичка зарабатывал басбоем в отеле "Хилтон" -- такая страна не может
быть плохой страной.
     Они  не  проделывали  вместе  с  западной  интеллигенцией  долгий  путь
очарования  русской революцией и Россией, и разочарования  в ней. Ничего они
не проделывали. Среди них ходили смутные слухи о стране, где таким, как они,
живется хорошо. Всегда ходили.
     Я не вдавался  в подробности, и не мог бы им  объяснить русскую историю
последних 60-ти лет -- сталинизм, жертвы, лагеря, все это  они пропустили бы
мимо  ушей. Их  собственная история тоже  изобиловала жертвами и зверствами.
Они не были горды и честолюбивы, они и их мужья  не писали стихов и книг, не
рисовали  картин,  у  них  не  было бешеного желания  во  чтобы это ни стало
втиснуть  свое  имя в  историю своей  страны, а еще  лучше  мира,  и поэтому
преград  и запретов на этом,  вовсе  им ненужном, пути они бы и не признали.
Они жили и были добры и угощали русского жареным ямсом и  любили своих Хозе,
и рожали детей, и фотографировали их в лучших одеждах, и это была их жизнь.
     Куда  естественнее моей --  я признаю.  А  я таскался  по  свету, из-за
честолюбия  потерял  любовь,  и когда  потерял -- понял, что любовь для меня
была  куда дороже честолюбия  и жизни самой, и вновь стал искать любовь, и в
этом состоянии  поисков любви нахожусь. С точки  зрения любви в этом мире, в
России ее,  конечно, больше, чем  здесь. Это  видно  невооруженным глазом. И
пусть простят меня, Эдичку, пусть скажут, что я  мало знаю Америку, но здесь
любви меньше, господа, куда меньше...
     Я  предаюсь всем  этим  мыслям, возвращаясь  из  моего класса. Я иду по
Колумбус вниз,  иду не спеша, читаю все  вывески,  если очень  жарко,  сниму
рубашку,  в этот день я,  впрочем, был в  костюме,  солнце, выглянув,  стало
припекать, и я снял пиджак. Доминиканские женщины, уходя из школы, торопятся
домой, их ждут дети. Иногда я прохожу с Лус, колумбийской Аной, Маргаритой и
еще  кем-нибудь,  может быть, темноглазой,  с ликом  святой  --  Марией,  до
собвея, это в полуквартале от нашего Коммюнити-центра, и по дороге выпытываю
из них  испанские  слова.  Я  знаю их  теперь, может  быть, два десятка и  с
удовольствием произношу. Вообще я куда охотнее учил бы испанский. Он  сочнее
и ближе  мне,  как  и все  испаноязычные  люди  куда  ближе мне затянутых  в
галстуки  клерков  или вышколенных  сухопарых секретарш. Исключение  я делаю
только для Кэрол, только для нее.
     Вместе  с  уходом от меня моей несчастной русской девочки,  охуевшей от
этой  страны, от меня ушел и интерес к белым интеллигентным женщинам. Многие
освобожденные или освобождающиеся дамы на мой болезненный взгляд освобождают
себя от любви к другому, не к себе, человеку. Монстры равнодушия. "Мой хлеб,
мое  мясо,  моя  пизда, мой  апартмент"  --  говорят  монстры. И  я ненавижу
цивилизацию, породившую монстров равнодушия, цивилизацию, на знамени которой
я бы написал- самую убийственную со времен зарождения человечества фразу  --
"Это твоя проблема". В этой короткой формуле, объединяющей  всех Жан-Пьеров,
Сюзанн и Елен мира, содержится ужас и зло. А мне страшно, Эдичке, вдруг душа
моя не найдет здесь к кому бы прилепиться, тогда и за гробом обречена она на
вечное одиночество. А это и есть ад.
     В  испаноязычном  населении моего великого  города  я  вижу куда меньше
равнодушия. Почему? Только потому, что они позднее пришли в эту цивилизацию,
она их  еще не так разъела.  Но  она грозит и  им. Думаю, правда,  не успеет
погубить и этих, сдохнет  сама, задушенная возмущением человеческой природы,
требующей любви.
     А что  в России? -- спросите вы. Но Россия и ее общественный строй тоже
продукт этой цивилизации,  и  хотя там  внесены некоторые изменения, но  это
мало  помогает. Любовь уходит  и из России.  А любовь нужна  этому миру, мир
вопит  о  любви. Я вижу, что миру нужны не национальные самоопределения,  не
правительства  из тех  или иных  лиц, не смена  одной  бюрократии на другую,
капиталистической  на  социалистическую,  не капиталисты  или  коммунисты  у
власти,  и  те  и другие  в  пиджаках  --  миру нужно разрушение  основ этой
человеконенавистнической цивилизации -- новые нормы поведения и общественных
отношений, миру нужно настоящее равенство имущественное; наконец, равенство,
а не  та ложь, которую в свое  время  написали  на  знамени  своей революции
французы. Любовь  людей  друг  к  другу  нужна, чтоб  жили  мы  все, любимые
другими,  и  чтоб покой и счастье в душе. А любовь придет в мир,  если будут
уничтожены причины  нелюбви. Не будет тогда страшных Елен, потому что Эдички
ничего не будут ждать от Елен, природа Эдичек будет другая, и Елен другая, и
никто не  сможет  купить любую Елену, потому что  не  на что будет покупать,
материальных преимуществ у одних людей перед другими не будет...
     Так я иду со счастливой улыбкой из моей школы. Иду по грязному Бродвею,
где мне суют на каждом углу бордельные  бумажки -- возьмите, Эдичка, сходите
и утешьтесь, получите любовь за 15 минут, сворачиваю на 46-ю  улицу, стучу в
черную дверь  и открывает ее  мне  Алешка Славков,  поэт. Стоит  он в облаке
пара,  у  них  течет  в  кухне  горячая  вода, и  некому  эту воду уже месяц
остановить.  Я вхожу к  Алешке,  привычно  вижу клоуновские черные котелки и
музыкантов инструмент -- Алешка делит черную дыру  с клоуном и музыкантом --
тоже эмигрантами из России  -- вижу три  матраца и всякую  рвань и  грязь, и
требую я у Алешки пожрать.
     Тогда Алешка  еще не был католиком,  но уже не носил бороду. Его только
что выгнали  по сокращению штатов с должности гарда,  он сдал свою дубинку и
форму, и  стал опять  сильно  хромающим,  но  бодрым, усатым  и  черноглазым
Алешкой Славковым, любителем поддать. Алешка покормил меня кислой капустой с
сосисками  --  его  неизменная  еда  --  и  сел переводить принесенный  мной
документ под названием "Меморандум" -- документ, выражающий надежды и грезы,
как  мы выражались,  --  "творческой интеллигенции" -- нас  с  Алешкой и еще
большого количества  художников, писателей, кинематографистов и скульпторов,
выехавших из СССР сюда и никому здесь на хуй не нужных.
     Алешка переводит, а  я  сижу в залоснившемся  старом  кресле и  думаю о
нашем  документе и  о нашей возне. "Попытка утопающего не утонуть", -- думаю
я.  Две страницы.  Чтобы послать  их Джаксону, Кэри и Биму. Вдруг помогут  с
искусством. Впрочем, мы нужны были этим демагогам, пока были  там. Здесь нам
сунули  по  Вэлфэру,  чтоб  не  пиздели, и  хорош.  Гуляй, Вася, наслаждайся
свободой.
     Хладнокровные американцы,  умные  бля  люди,  советуют  таким, как  мы,
переменить  профессию.  Непонятно  одно,  почему они  сами не  меняют  своих
профессий. Бизнесмен, потеряв полсостояния, бросается с  45-го  этажа своего
оффиса, но не идет  работать  гардом. Сломаться я и в СССР мог, на  хуя сюда
было ехать.  Все, чего от меня хотела советская власть -- чтоб  я  переменил
профессию.
     Мы  тоже  хороши,  --  продолжаю  я  думать,  --  самая  легкомысленная
эмиграция. Обычно только страх голода, смерти, заставляет людей  сниматься с
места, покидать родину, зная,  что они не смогут вернуться обратно, возможно
никогда. Югослав, уехавший на заработки в Америку, может вернуться к себе  в
страну,  мы --  нет. Мне никогда  не видеть больше  своих  отца  и  мать, я,
Эдичка, твердо и спокойно это знаю.
     Восстановили  нас  против  советского  мира наши  же  заводилы, господа
Сахаров, Солженицын  и иже с ними, которые  в глаза не видели Западный  мир.
Ими  двигала  наряду  с  конкретными  причинами --  интеллигенция  требовала
участия в управлении страной, своей  доли требовала -- руководила ими  еще и
гордыня,  желание объявить себя. Как  всегда в  России, мера не соблюдалась.
Возможно, они честно обманулись -- Сахаровы и Солженицыны, но они обманули и
нас.  Как-никак   "властителями  дум"  были.  Столь  мощным   было  движение
интеллигенции против своей  страны  и ее порядков,  что и сильные не  смогли
противиться, и их потащило. Ну мы и хуйнули  все в Западный  мир, как только
представилась возможность. Хуйнули сюда, а  увидев, что за жизнь тут, многие
хуйнули бы обратно, если не  все, да нельзя. Недобрые люди сидят в советском
правительстве...
     Умные очень бля  американцы  советуют таким  людям,  как мы  с Алешкой,
переменить профессию. А  куда мне девать все мои мысли, чувства,  десять лет
жизни, книги стихов, куда самого себя, рафинированного Эдичку деть. Замкнуть
в оболочку басбоя. Пробовал. Хуйня. Я не  могу уже быть простым человеком. Я
уже навсегда испорчен. Меня уже могила исправит.
     У американской безопасности в свое время еще будет с  нами хлопот. Ведь
не все  же сломаются. Через пару  лет ищите  русских  среди  террористов  во
всевозможных фронтах освобождения. Предрекаю.
     Переменить профессию. А душу возможно переменить? Определенно зная,  на
что он способен, всякий ли сможет подавить себя здесь и жить жизнью простого
человека, не претендуя ни на что, и видя вокруг себя деньги, удачу, славу и,
большей частью, все это малозаслуженно, уже зная по опыту и Советского Союза
и здешнему, в  данном  случае  это одинаковый опыт:  послушный  и терпеливый
получает от общества все, протирающий задницу, услужающий -- получает все.
     Гениальных  изобретателей вегетарианских  бутербродов  для секретарш  с
Уол-Стрита -- раз,  два,  да и  обчелся, здесь приходят к успеху по  большей
части  так же, как и в СССР -- послушанием, протиранием штанов на своей  или
государственной службе, скушным каждодневным  трудом. То есть, растолкую  --
цивилизация  устроена  таким  образом,  что  самые  норовистые,   страстные,
нетерпеливые  и, как правило,  самые талантливые, ищущие новых путей, ломают
себе шею. Эта цивилизация -- рай для посредственностей. Мы-то считали, что в
СССР рай для посредственностей, а здесь иначе, если ты талантлив. Хуя!
     Там идеология, --  здесь коммерческие соображения.  Приблизительно так.
Но мне-то  какая разница, по каким причинам  мир не хочет отдать мне то, что
принадлежит мне по  праву моего рождения  и таланта. Мир спокойно отдает это
-- место я имею в  виду,  место в жизни и признание -- здесь  -- бизнесмену,
там -- партийному работнику. А для меня места нет.
     Что ж ты, мир -- еб твою мать! Ну, я терплю-терплю, но когда-то это мне
надоест.  Раз нет места  мне  и многим другим,  то  на хуй такая цивилизация
нужна?!
     Это последнее я  говорю уже Алешке Славкову, который  далеко не во всем
со  мной  согласен.  Его тянет  к  религии,  он склонен  искать  спасения  в
религиозной  традиции, вообще он спокойнее Эдички, хотя и в нем бушуют бури,
я  думаю.  Он  мечтает  стать  иезуитом,  а я смеюсь  над его  иезуитством и
предрекаю  ему  участие в  мировой революции вместе  со  мной,  в революции,
которой цель будет разрушить цивилизацию.
     -- А что на ее месте построите вы, ты и твои  друзья  из Рабочей партии
-- говорит  Алешка, почему-то смешивая меня с  Рабочей партией, к  которой я
никогда не принадлежал, а только интересовался ими,  как любым  другим левым
движением.  Просто  с  Кэрол   и  ее  друзьями  я   сошелся  ближе,   чем  с
представителями других партий, но это чистая случайность.
     --  Свалить  эту  цивилизацию,  и.  свалить  ее  с   корнем,  чтобы  не
возродилась, как в  СССР, труднее  всего,  --  говорю я  Алешке. --  Свалить
окончательно это и есть построить новое.
     -- А как с культурой поступите? -- спрашивает Алешка.
     --  С этой-то феодальной культурой, --  говорю  я,  -- внушающей  людям
неправильные  отношения между людьми, возникшие в далеком прошлом при другом
порядке  вещей, с ней как? Разрушить ее  на хуй,  вредную,  опасную, все эти
рассказики о добрых миллионерах, о прекрасной полиции, защищающей граждан от
зверских преступников,  о  великодушных политических  деятелях  -- любителях
цветов и детей. Почему ни одна падла из господ писателей,  Алешка, ни  одна,
заметь  --  не  напишет, что преступления,  большинство их,  порождены самой
цивилизацией. Что если человек  прирезал другого и взял его деньги, то вовсе
не потому, что ему цвет и хрустение этих бумажек до степени убийства другого
нравятся. Он от  общества своего знает, что эти бумажки  среди его сородичей
--  Бог,  они ему и  женщину  дадут какую захочет,  и  жратву  дадут,  и  от
изнуряющей  физической работы избавят. Или человек  за измену  жену убил. Но
если  бы  нравы были  другие,  мораль  другая, и  только  любовь  мерила  бы
отношения между  людьми, то зачем  бы  он за нелюбовь  убивал.  Нелюбовь это
несчастье, за  нее жалеть нужно.  По телевидению все семьи да джентльменов в
костюмах  показывают. Но это уже  уходит -- джентльмены в костюмах уходят, и
дикий ветер новых отношений, игнорируя все полицейские меры, все религиозные
рогатки, воет над Америкой  и всем миром. Джентльмен в  костюме, седой глава
семьи терпит поражение за поражением, и  скоро,  очень скоро он уже не будет
управлять миром. Муж и жена, сошедшиеся, чтобы было спокойнее и экономически
выгоднее  жить,  не  по  любви,  а по  приказанию  обычая,  это всегда  было
искусственно и порождало массу трагедий. На хуй сохранять отживший обычай...
     Так я его агитировал, он возражал, а потом я все же занялся капустой, а
он  "Меморандумом".  Он  хорошо  знает  английский, перевел эти  страницы он
быстро, но  потом  все  равно  пришлось  давать  эту  бумажку просмотреть  и
исправить ошибки Банту -- американцу, приятелю Эдика Брутта, моего соседа по
отелю.  Ошибок  было  не  так  много,  в  основном,  он  пропускал  артикли,
поэт-католик  Алешка.  После  содеянного,  после  работы  тяжкой   он  хотел
отдохнуть. Отдых в его понимании -- это выпивка.
     Я  повел его в мой любимый магазин на 53-й улице между  первой и второй
авеню и там мы купили ром с Джамейки -- именно то, что я хотел уже с неделю.
Он тоже хотел ром, ему и мне хотелось испытать ромовые вкусовые ощущения. Мы
не были алкоголиками,  ни хуя подобного, хотя, как увидите, напились в конце
концов. Еще он купил для себя соды, и совместно мы приобрели два лимона -- и
направились в мой отель.
     Пришли.  Сели у  окна. Был вечер, пятичасовое закатное  солнце освещало
мою каморку. Ром отливал желтым, серебрился и густо  лежал в похабных грубых
стаканах, принадлежащих Эдичке, неизвестно кем и когда принесенных. Время от
времени  мы  отправляли  его  в  глотки.  Алешка  закурил  сигару,   вытянув
негнущуюся ногу, он наслаждался. Наслаждаясь, он сдвинул стул, стул задел за
вилку, за провод, которым был включен в электросеть холодильник, и невидимое
вредительство  совершилось.  Лужа  воды  была   обнаружена  спустя  полчаса,
пришлось  ее  вытирать,  уже когда  мы, прихватив  остатки  рома, собирались
исчезнуть, отправиться в путь,  на этом настаивал Алешка, шило было у него в
жопе, не иначе, он хотел пойти к Паблик лайбрери и купить джойнтов.
     Мы пошли. По  дороге  было мною обнаружено, что Алешка, несмотря на всю
его  наглость  русского поэта, джойнт и  употребить-то правильно  не  умеет.
Оказалось, что тоненько закрученные сигаретки джойнтов он купил,  раскрутил,
смешал  с обычным  сигарным  табаком и  курил. Я долго и  покровительственно
смеялся  над Алешкой.  Конечно, было  понятно  теперь,  почему  марихуана не
действовала на него, он жаловался на это все время.
     -- Это же как слону дробинка, курить-то нужно именно эту тоненькую, уже
готовую  сигаретку,  ни  с чем не  смешивая. Мудило,  -- сказал  я  ему,  --
провинциал московский, Ванька.
     Мы, когда пошли, даже соду прихватили с собой. Купили у Паблик лайбрери
на 42-й улице джойнты, на всякий случай, два у одного парня и два у другого,
-- если  одна пара окажется некрепкой, то  другая порция, может, будет лучше
-- и стали решать, куда пойдем. Он хотел затащить меня в отель "Лейтем" -- у
меня же об этом отеле были херовые воспоминания, там мы жили, когда приехали
с Еленой в Америку,  в номере 532,  до квартирки на Лексингтон, до  трагедии
или в самом начале трагедии, и мне не хотелось видеть свое прошлое.
     Мне хотелось жить так, как будто я обрел сознание 4-го марта 1976 года,
в день, когда я вселился  в отель "Винслоу", а до этого  ничего чтоб не было
--  темная  яма и  все, не было, не было.  Алешка  же тащил меня в то место,
показать. Не хотел я идти к его другу -- саксофонисту длинноволосому Андрею,
который  только что приехал, не хотел оживлять свое прошлое, а он тащил.  Ну
что с ним было делать, упрямый, сука.
     Я сказал ему, что там, в отеле "Лейтем" я был счастлив, я любил и  ебал
свою  Елену,  мы  переворачивали всю  постель,  и  помню, ебались  во  время
выступления Солженицына  с  включенным телевизором  и его  мордой на экране,
ебались,  и  я  хотел  в этот  момент  кончить, но не мог,  созерцая  его  в
полувоенном френче,  даже сладкая пипка моей девочки не могла меня заставить
кончить. Ебались мы при Солженицыне, конечно, из озорства.
     Когда  ей  надоедало ебаться, тогда  это  уже началось,  и  она  хотела
смотреть телевизор, я разворачивал ее на нашей огромной отельной постели, за
всю  жизнь  у  нас  не  было такой  постели, я  разворачивал ее, подкладывал
подушки,  и  она  стояла  на  коленках  и  на  руках, смотрела телевизионную
передачу,  обычно какие-нибудь ужасы и дьявольщину, она это любила, а я ебал
ее  сзади. Даже это,  тогда  начавшее проявляться ее невнимание  ко  мне, не
могло меня охладить, мне очень ее хотелось, хотя было уже четыре года как мы
делали с ней любовь и, возможно, мне пора было остановиться и оглядеться.  Я
этого не сделал, а зря. Мне  нужно было самому изменить  наш уклад жизни, не
дожидаясь, пока  она изменит его насильственно.  Я мог  еще  кого-то ввести,
мужчину ли, женщину,  в  наш  секс, а я  не догадался.  Моя  инертность, что
поделаешь, у  меня  было много забот -- я работал  за 150 в неделю в газете,
вечерами писал статьи, надеялся еще что-то сделать на эмигрантском  поприще,
и держался за свою семью в ее традиционном виде. Не сообразил Эдичка, а ведь
она  уже  выясняла  тогда осторожно,  спрашивая: "А что бы  ты  сказал, если
бы..."  -- дальше следовало предположение, хихикающее предположение о ебущем
ее  мальчике,  которого  я  в  свою  очередь  ебу  в попку и  всякие  другие
головоломные  акробатические  трюки.  Какой  я  был  мудак,  это  я-то,  для
которого,  в  сущности,  не  существовало  запретов  в  сексе. Ведь  за  все
разрешения,  какие  я  ей бы  дал, она еще больше бы  меня любила,  а так  я
потерял ее навсегда и безвозвратно. Впрочем,  иногда мне  кажется, что  есть
форма жизни, при которой я мог бы ее вернуть, но не как жену в старом смысле
этого слова  --  это уже невозможно.  Парадокс  -- я,  который хочет  нового
больше всех,  сам оказался  жертвой  этих  новых отношений между мужчиной  и
женщиной. За что боролись -- на то и напоролись.
     Алешка хотел, чтоб я пошел и чтоб я увидел место своего бывшего счастья
и  мог сравнить  его с сегодняшним  своим  ничтожным  положением.  Что  было
делать, он уперся, а оставаться одному, мне, на которого уже свалилось почти
пол-литра рома и что-то вроде тоски, никак не хотелось. Пришлось пойти.
     Конечно, он жил в том же крыле, что и мы когда-то жили,  и даже на  том
же  этаже. Пришлось мне  пройти и мимо двери  532. Андрей  был с  длиннющими
волосами, в джинсах, с бородой, хуй скажешь, что он приехал из СССР, обо мне
это тоже хуй скажешь. Мы прикончили ром, пришел еще один парень, здоровенный
блондин  из Ленинграда,  поэт, тихий такой, стихи о КГБ  и  о сапогах пишет,
формалистическое. На хуя он приехал сюда в Америку -- тоже неизвестно.
     Эти двое больше отдавали предпочтение алкоголю, а джойнты выкурили мы с
Алешкой,  они только по разу затянулись. Алешка стал утверждать, что на него
марихуана не действует ни хуя, а у самого язык заплетался.
     Потом  гуляющий барин  Алешка решил, что  ребятам  мало выпивки,  и  мы
решили  пойти купить  бутылку водки.  Отправились все четверо  и нескоро  по
причине позднего времени отыскали магазин с водкой, купили бутыль и купили в
каком-то магазинчике кислой капусты и банку какого-то  американского мясного
продукта с  подозрительным  составом  натрия  и  других  солей на  этикетке.
Вернулись в отель, по дороге была  пытка  дверями  лифта, моей отметинкой --
двумя  буквами --  Э и Е, выцарапанными ключом  как-то по пьянке, опять была
пытка. "Фетишист несчастный!"  -- прошептал я  себе, кусая  губы.  Надо было
себя приглушить.
     Водку мы довольно  быстро  уничтожили, Андрей,  кроме саксофона, имел с
собой  гитару, мы  что-то пели,  а потом Андрей-саксофонист довольно  быстро
опьянел и захотел спать. Поэт с пушком на лице отправился в свой номер, а мы
с Алешкой,  неудовлетворенные  и малопьяные, вывалились из  отеля, причем я,
фетишист несчастный, старался делать это, закрыв глаза.
     -- Хуля это -- бутылка водки на такую кодлу! -- сказал уныло Алешка.
     Весь вечер платил он,  впрочем, ему было  один хуй --  платить или быть
напоенному бесплатно кем-то. К его чести, понятие о частной собственности он
имел слабое.
     -- Пойдем выпьем еще, -- сказал он.
     -- Пойдем, сказал я, но ты пропьешься до копейки, если мы пойдем в бар.
"Ликерсы" же все уже были закрыты по причине позднего времени.
     -- Один хуй, -- сказал Алешка, -- денег никогда нет.
     -- Слушай, -- сказал я ему, -- идем купим пива. Купим полдюжины, мы уже
с тобой потребляли ром и водку и накурились. Думаю, пиво нас хорошо возьмет,
должно взять. А стоит это будет от силы два с полтиной.
     Он  согласился. Пошли искать  пиво.  Нашли пиво.  Он устал ходить, хотя
виду не  подавал. Гордый Алешка. Негнущаяся нога, что  ни говорите, долгой и
быстрой пешеходной практике не способствует. Я предложил ему сесть где-то на
улице и выпить.
     Мы  отыскали  самый  темный  двор  на  пустыре  позади вяло работающего
паркинга и присели на шпалы или бревна и стали пить пиво.
     Оно  и  вправду было  не плохо.  Неподалеку был Бродвей, и где-то рядом
Алешкин   дом,  я   было  подумал   об  этом,  но   потом  мне   расхотелось
ориентироваться. Мы говорили не  то  о  паркинге и его автомобилях, я уже не
помню,  а может быть, не помнил и  тогда. Полупьяная беседа двух поэтов, что
может  быть бессвязнее. Помню только,  что состояние было  умиротворенное --
шаркание подошв с Бродвея, ночная относительная  прохлада, холодное  пиво --
благо американской цивилизации, все  это  создавало атмосферу причастности и
нашей к этому миру.
     Мы сидели и пиздели. Я вообще разлегся, как  у себя  дома, у меня такое
свойство есть. Алешка был счастлив, во всяком случае, таким казался.
     И  тут появился  идущий от паркинга к нам человек.  Подошел. Черный,  в
обносках, в  чем-то мешковатом. Светлозеленые помоечные брюки в  луче света.
Закурить, сигарету просит.
     -- Нет  сигареты, --  говорит Алешка, -- кончились. Хочешь -- дам денег
--  пойди  купи. -- И дает ему доллар. Он -- Алешка  -- любит повыебываться.
Доллара ему не жалко, ради выебона он последнее отдаст.
     Мужик этот черный взял доллар: -- Сейчас, -- говорит, -- приду, принесу
сигарет, -- и ушел в черный провал Бродвея.
     -- Мудак,  -- говорю Алешке, -- зачем доллар дал, это даже неинтересно,
лучше б мне дал.
     -- А хуля, -- смеется Алешка, -- психологический тест.
     -- Вот мне  жрать завтра нечего, мой чек придет из Вэлфэра только через
четыре дня, а ты, сука, тесты устраиваешь, ученый хуев, Зигмунд Фрейд.
     -- Придешь ко мне -- пожрешь, -- говорит Алешка.
     Так мы переругивались, когда минут через десять появляется этот черный.
     -- Ни хуя  себе, -- сказал я, -- честный человек в районе 46-й улицы  и
Бродвея. Что-то нехорошее произойдет вскоре. Плохая примета.
     -- Я тебе что говорил, -- смеется Алешка.
     Сел черный, сигарету закурил. Алешка ему банку пива сует. Разговаривают
они с Алешкой на серьезные темы.
     А я уже ни хуя не соображаю.  Пиво свое дело сделало. Искоса на черного
поглядываю --  окладистая  борода,  бродяжьи тряпки.  Отчего  и  почему,  но
вернулось в  меня  ощущение Криса.  И даже  не сексуальное, а  именно быть в
отношениях  захотелось, идти куда-то, хоть на темное дело, на что угодно, но
прицепиться к этому мужику и вползти в мир за  ним.  "Ушел от  Криса, мудак,
исправляй теперь ошибку!" -- говорил я себе.
     Проблемы ебли у меня тогда не было. Пусть  вяло и  хуево, но я ебался с
Соней,  в предвкушении этого вялого действа у меня еле-еле стоял мой бледный
хуй. Соня  была  еврейская  девушка,  то есть  русская, эти  люди  были  мне
известны, мне  нужно было,  чтоб меня мучили,  а она, бедная девочка,  этого
делать не умела. Я нового  мира хотел, жить половинчатой жизнью мне надоело.
И не русский, и никто...
     -- Как тебя зовут? -- сказал я, пересаживаясь к этому мужику.
     -- Он  же  тебе представился, когда подошел, ты ни хуя  не  слышишь, --
сказал Алешка. Он же сказал, что его зовут Джонни.
     Джонни  широко улыбался. --  Ты  хороший  парень, Джонни, -- сказал я и
погладил его по щеке. Это мои блядские приемы. Алешка не удивился. Я  ему  о
Крисе рассказывал. Он только любопытствует, Алешка, он не удивляется.
     Мы  сидели,  разговаривали.  Алешка  переводил  то,  что я  по  пьяному
состоянию или забыл или не знал.
     -- Бродяга он, не бродяга, хуй  его знает, -- сказал Алешка,  -- темный
человек. Ну, да наше дело  маленькое,  нам с ним не детей крестить, попиздим
по-английски, все практика.  Ты  бы, кстати, больше  говорил сам -- Лимонов,
хуля ты меня как переводчика используешь, сколько можно к няньке обращаться.
     --  Тебе  хорошо,  -- сказал  я Алешке, -- ты десять  лет  в институтах
учился, умным не стал, но хоть язык выучил. Я же в школе французский учил.
     -- Так ты и французского не знаешь, -- сказал Алешка.
     -- Забыл  я  его, еб  твою мать, а в  свое время  страницами почти  без
словаря книжки французские читал.
     -- Не ври, не ври, Лимонов, -- сказал Алешка.
     -- Ай м вери сори, Джонни, -- сказал я.
     -- Итис о кэй, итис о  кэй!  --  закивал Джонни,  улыбаясь. Бесконечное
количество  улыбок. И  Алешка улыбался, и Джонни, все улыбались  в темноте и
было видно. Потом что-то  произошло.  Кажется я положил свою голову на плечо
Джонни. Зачем? Черт его знает.
     От его одежды даже как будто пахло чем-то затхлым. По идее он не должен
был мне нравиться. Но он же был,  сидел рядом, уходить не собирался, значит,
я должен был с ним что-то сделать. Я своими  прикосновениями, проще  говоря,
приставаниями удивлял его. Но он был воспитанный,  где и кем --  неизвестно.
Может, он считал,  что  у  русских так  принято, может быть, они все  такие.
Многих ли русских  он видел за свою жизнь  бродвейского бродяги, или хуй его
знает,  кем  он был,  может,  самым мелким  зверьком на Бродвее,  шестеркой,
которая бегает проституткам  за джинджареллой или хат-догами, ну, я не знаю,
едят ли  они хат-доги и  бегает ли кто покупать для них эти  хат-доги, это я
так говорю, наугад.
     -- Алеш, я хочу его выебать -- сказал я Алексею.
     -- Грязный  ты педераст, Лимонов, я думал у  тебя несерьезно это все, а
ты выходит настоящий грязный педераст, -- сказал Алешка насмешливо.
     Это не было обидно, это же был юмор, я засмеялся и сказал:
     -- Угу, я грязный педераст и  вступил в китайскую компартию, и покончил
с собой, повесился, и меня  содержат две черные проститутки, они стоят здесь
по соседству  на Бродвее, милые  девочки,  и  еще...  я  агент  КГБ  в  чине
полковника.
     Это все  я перечислил Алешке  зловредные слухи  обо  мне. Часть  слухов
пришла  из  Москвы, мне написали  ребята,  часть распространяется  здесь.  В
русских книгах часто можно встретить о том или ином  поэте или писателе, что
его  "затравили", охотничий, знаете,  термин,  употребляется для обозначения
долгой погони и  убийства какого-либо  дикого  зверя. Со мной этот номер  не
проходит.  Я  ни во  что не ставлю русскую  эмиграцию, считаю их  последними
людьми, жалкими, нелепыми, хуже этого Джонни, посему слухи мне смешны, более
того,  я радуюсь им  как  ребенок,  следуя  заветам  подлеца  и  негодяя, но
блестящего, самого жестокого поэта  современной России -- Игоря Холина: "Что
б ни говорили, лишь бы говорили".
     -- Я  грязный педераст,  Алешка, -- говорю я. --  Слушай, возьми нас  к
себе, ты же что-то  заикался, что сегодня твои деятели искусств оба уехали в
Филадельфию.
     -- Это не точно, -- сказал Алешка, -- ты что, собираешься ебаться с ним
в моем доме?
     -- Дом! Эту грязную вонючую  парную дыру ты называешь домом. Да, я хочу
ебаться с этим парнем на кровати твоего скрипача, а потом перейти на кровать
клоуна.
     -- Хорошо, -- пойдем, -- сказал Алешка, -- только не ебите потом меня.
     -- Не  будем, -- сказал я. --  Ты меня  не  возбуждаешь совершенно. Мне
русских поэтов ебать малоинтересно.
     --  А  может, он и не педераст  совсем?  -- сказал Алешка,  с сомнением
поглядев на Джонни.
     -- Сейчас проверим, --  сказал я, и приподнявшись с плеча Джонни, обнял
его и прошептав ему на ухо --  "Ай вонт ю, Джонни!" -- поцеловал его в губы.
Губы у него  были  большие  и он, не проявив ни малейшего смущения,  ответил
мне. Целоваться он умел, куда лучше, чем я, он это делал. Правда, это ничего
не значило,  но  раз  он шел  на это, на поцелуи,  значит был  согласен и на
остальное.
     -- Подойдет, -- сказал я Алешке, -- пойдем.
     Я  сказал Джонни, что он  пойдет с  нами. Тот не выразил  ни  малейшего
нежелания  и  я, обняв его, пошел с  ним впереди, все  более затягиваемый  в
поцелуи, тем  более, что курение и выпитое давали себя знать все отчетливее.
Инкубационный период  кончился и началось бурное развитие  болезни. Мы шли и
целовались, а сзади хромал Алешка,  и  я пьянел, дурнел  и от притворства  и
юмора  перешел в  настоящее дурманное расслабленное  состояние. Хотелось мне
просто  кого-то,  не конкретно Джонни, но он же был  рядом.  Алешка время от
времени комментировал пару -- меня и Джонни замечаниями, вроде:
     -- Ну и педераст же ты. Лимонов!
     Или:
     -- Ребята бы московские тебя увидели!
     -- А Губанов  сам  педераст!  --  сказал я  ликующе. -- Как-то  я с ним
взасос целый вечер целовался.
     В конце  концов мы пришли.  Очевидно, был уже  час ночи.  Пришли в  эти
облака  пара, и войдя я тут же  увидел две пары глаз, испуганных и охуевших.
Деятели искусства лежали  на своих кроватях, лицом к двери, и были потрясены
приходом Лимонова  с  черным любовником. Я решил их  убить, и обняв  Джонни,
вступил с ним в долгий томительный поцелуй. Деятели искусств были ни живы ни
мертвы. Каждому было за сорок, они не были к этому подготовлены -- ни клоун,
ни музыкант.
     Я сказал  Алешке: -- Хуево, ночлег не состоится, дай нам  хоть пива, да
мы с Джонни пойдем. Мы присели с Джонни на стул, вернее сел он, а я уселся к
нему на колени на глазах изумленных зрителей, и Алешка дал нам пива.
     Пиво принадлежало музыканту, он имел всегда запас в пару  дюжин пива, и
Алешка попросил его о займе пива. Тот дал,  он  все  бы отдал, только  бы не
видеть бесконечно целующегося с черным парнем Лимонова. Страшное зрелище для
русского музыканта или клоуна.
     Потом мы ушли с Джонни. Алешка остался, спать лег. Я предлагал ему уйти
с нами, но он сказал: "Вы будете ебаться, а я что буду делать?" Он был  прав
и мы ушли одни.
     Далее начинается долгое ночное хождение мое вместе с Джонни по Бродвею,
восьмой авеню и прилегающим улицам, от 30-х до 50-й. Я не знаю, для меня  до
сих пор остается загадкой, почему он не пошел со мною сразу  ебаться, и  что
он  делал, останавливаясь иной раз с какими-то людьми,  разговаривая с ними,
подходя к проституткам и  рабочим всяких ночных заведений, не знаю. Делал он
какое-то мелкое  свое  дело, занимался  этим до самого  рассвета, ему что-то
давали  в  руку,  может, это были монеты,  я не знаю, мне  видно  было,  что
выражение  лиц беседующих с ним людей было  презрительным и брезгливым. Один
раз какой-то молодой  и красивый  черный, ярко одетый, очевидно пимп-сутенер
-- его даже  толкнул. Он был последний человек в этом мире,  мой Джонни, а я
был его дружок.
     Я сразу понял,  что он последний человек. Другой на моем месте ушел бы,
плюнул, тем более, что возбуждение  пропало, секс  улетучился,  было  только
дурманно-алкогольное состояние, но  так сделал бы другой, но не я. Я считал,
что  я должен ходить  с ним везде  по  его странным делам,  ждать его и быть
этому последнему человеку,  подонку, одетому в грязные тряпки, другом.  Один
раз он даже  бросил  меня,  и  меня  пытался  за  что-то поколотить огромный
толстый  черный  мужик  из блядского  заведения  на  углу восьмой  авеню  и,
кажется, 43-й улицы. Я не помню, да и не  понял, в  чем там было дело, чем я
ему досадил,  но я  терпеливо  выслушал его  бурлящую речь, малоотчетливую и
злую, и когда он полез на меня с кулаками, я, понимая, что драться мне здесь
ни к чему, просто попытался не натыкаясь на кулаки оттолкнуть здоровилу. Это
удалось мне, но не совсем. Отброшенный его  массой, я отлетел к стенке. Я не
ушибся, не  упал, вокруг галдели... И только тогда ко мне подошел  Джонни, и
вскользь  сказал  мне,  что мне лучше уйти. Я  ебал эти удовольствия. Я ушел
спокойно,  я же говорю, что терять мне было  не  хуй, я же говорю,  я смерти
даже искал, что мне потасовок бояться. Не очень осознанно, но искал.
     Джонни в эту ночь  бросал меня порой надолго, и у меня не раз возникало
подозрение, что он хочет от меня  отвязаться. Где-то часа уже  в четыре ночи
он  втиснулся  в группу  черной  молодежи на  42-й улице,  между Бродвеем  и
восьмой и старался что-то у них выпросить. Его кое-кто гнал.
     Я же сидел  у стены на корточках и наблюдал  за  молодежью и за Джонни.
Мне было грустно. И эти  не принимали меня в игру.  Я отдал бы в  тот момент
все, чтобы иметь черную кожу и стоять среди них своим.
     Я   вспомнил  свой   провинциальный  Харьков,  хулиганов-друзей,  наших
разбитных  и  разряженных  девочек,  конечно   не  так  разряженных,  не  те
возможности,  но  тоже вызывающих, молодых и  вульгарных, как эти черненькие
милые девицы. Там, в своем городе, я  был на месте. Все знали Эда. Знали, на
что он способен. Знали, что я торгую по дешевке ворованными контрамарками --
так  назывались билетики для входа на  танцплощадку, где играл  оркестр, что
делю   выручку  с  немкой-билетершей,  неплохой   был  бизнес.  За  вечер  я
зарабатывал  треть  или половину  месячной  зарплаты  хорошего  рабочего  --
танцплощадка была  большая. Все знали, что я не  прочь украсть где что плохо
лежит, и магазин возле проходной завода "Серп и Молот" ограбил я.
     Народ знал мою девицу Светку,  мне тотчас в тот же вечер доносили, если
видели ее на  другой танцплощадке  с  другим парнем, и тогда я шел,  оставив
торговать вместо  себя  какого-то парня, к гастроному, покупал с  другом  по
бутылке красного крепкого, выпивал его, прямо на улице, порой проделывал эту
операцию два-три раза, после, распродав все контрамарки, шел к дому Светки и
ждал ее. Я сидел  во  дворе, разговаривал с татарскими братьями -- боксерами
Епкиными и ждал Светку. Когда она  появлялась, я бил ее, бил того, кто шел с
ней, братья Епкины, любившие и Светку и меня, вмешивались, стоял шум и крик,
потом мы  мирились и шли  к Светке. Мать ее была  проститутка и любительница
литературы. Она очень ценила мой, семнадцатилетнего парня дневник, который я
по просьбе Светки давал ей читать. Наш роман она поощряла, а  мне предрекала
будущее литератора. К сожалению, она оказалась права.
     Светка  была  очень милая девочка, красивая, но подлая.  Любила  модные
тогда крахмальные нижние юбки и пышные платья. Жила она в квартире 14 и было
ей  14  лет.  С  мужчинами  она жила  с 12 лет, изнасиловал  ее  как-то друг
покойного тогда  уже  отца-алкоголика.  Светка  этим обстоятельством, как ни
странно,  гордилась, была  она натурой  романтической. Кроме высокого роста,
маленького кукольного личика, длинных ног и почти полного отсутствия грудей,
Светка обладала удивительной  способностью доводить меня до безумия.  Наш  с
ней роман насчитывал множество происшествий  -- она бегала топиться к пруду,
я резал ее  ножом, уезжал от нее на Кавказ, плакал у нее  в  подъезде и  так
далее... Это была как бы репетиция Елены.
     Так  вот,  возле  своей  танцплощадки,  в толчее  молодежи,  в основном
молодежи преступной, такой у нас был район, я чувствовал себя  прекрасно.  В
нашем  районе были  дома, где все мужское население сидело в тюрьмах. Сидели
отцы,  сидели старшие братья, потом сидели младшие -- мои сверстники.  Я мог
бы вспомнить с  десяток фамилий  ребят, приговоренных в  свое время к высшей
мере наказания -- расстрелу. А число парней, приговоренных к 10 и 15 годам и
вовсе было значительным.
     Черная  и  нечерная  молодежь  на 42-й напомнила  мне  мой  район,  мою
танцплощадку, моих  друзей, хулиганов, бандитов и воров. Я говорю  эти слова
не с  оттенком осуждения, нет. К  тому же большинство той  харьковской толпы
возле танцплощадки и этой 42-й стрит толпы составляли,  конечно, не хулиганы
и бандиты, а нормальные  подростки  -- и юноши  и девушки, желающие в  своем
переходном возрасте повыебываться. В России они назывались  блатными. Они не
были  настоящими  преступниками, но их манеры, поведение,  привычки, одежда,
были  подражанием   манерам,   поведению,  привычкам  и   одежде   настоящих
преступников. Здесь было то же самое.
     Грусть, говорю, свалилась  на меня. Я не мог быть своим толпе  деловито
снующих, шепчущихся  юношей и девушек. Ох, эти  их дела. С кем сегодня пойти
ебаться, а  если не с кем, то  где выпить, если в кармане ни цента,  хотя на
тебе лакированные туфли и широкая черная шляпа. Сэма можно расколоть на пару
долларов --  он  торгует  марихуаной. --  Привет,  Боб!  -- Привет Билл!  --
Здравствуй, Лиззи!
     Я  думаю,  приблизительно такие мысли  и выражения  носились  над  этой
толпой. Джонни, может быть, тридцатипятилетний грязный подонок Джонни -- мой
друг, которого я ждал, этим юнцам  был  противен. Возможно, они зажимали  от
него нос. Но я -- моя дурацкая голова, думал обо всех и за всех, в то  время
как они только совершали  движения  и произносили слова. Сидел под стеной на
корточках в  своих  широченных брюках,  белой,  нет, не  совсем  белой,  а с
желтизной куртке с карманами, которую мне  отдал Александр,  я ее сделал  по
своей фигуре, сидела она  как  влитая, в данный  момент  она была совершенно
расстегнута,  голая грудь  с крестом  наружу. Вот  и все, что я имел. Я ждал
Джонни.
     Во мне было какое-то  упрямство любви и всепрощения. Я думал: "Конечно,
он  подонок,  шестерка,  хуже и  меньше его даже здесь нет  никого,  все его
гонят, и очевидно, он выпрашивает монеты, но даже он стесняется меня, делает
вид, что  со мной не знаком, что я со стороны, а он, Джонни, -- сам по себе.
Тем  не  менее,  я  должен  быть  здесь  и  ждать  его,  грязь  последнюю  с
нью-йоркских тротуаров, я должен быть с ним".
     Конечно,  меня  никто об этом не  просил. И Бог меня не просил  "Будь с
Джонни",  никто меня  не просил, но я  не  ждал просьбы. Может,  это и  была
чепуха, но  нечто  заставляло меня  сидеть  и ждать этого  бродягу и не идти
спать в отель.  Нечто очень  сильное. Я к нему приебался. Может, его,  всеми
гонимого, мне хотелось пожалеть, дать ему себя. Может, эта  высокая мысль во
мне засела, может быть, ей повинуясь, я и ждал его у стены, грустно глядя на
говорливую нарядную молодежь.
     -- Нашел  блядь еще несчастнее самого себя и отыгрываешься. Добродетели
свои проявляешь, -- говорил мне голос.
     --  Не ниже он  вовсе, он  выигрышнее, чем твое, положение в этом  мире
занимает.  Он с этим миром куда  крепче связан и  несчастным не выглядит, --
говорил другой голос.
     -- Ты просто ебаться хочешь, вот и сидишь здесь, -- говорил третий.
     -- Да нет, он тут для сбора впечатлений сидит, как же,  ведь  писатель!
-- ехидно произнес четвертый.
     -- Хочет  зацепиться за Джонни и  с другими подонками познакомиться, --
сказал пятый.
     -- Для практики  английского языка! -- совсем уж глупо выкрикнул шестой
голос.
     -- Всепрощенец  ебаный, святого из себя корчит,  спасать Джонни пришел,
любовь ему принес! -- похабно взвизгнул седьмой голос.
     Внутри меня  творилось  хуй знает  что, а глаза, наверное, у меня  были
грустные и  чуть не плачущие. Никто не хотел брать меня в игру, в жизнь. Они
жили, а я сидел у стены.
     -- Коман! -- сказал подошедший  Джонни. Может  быть,  моя преданность и
то, что я полночи ходил вместе с ним его тронули, и он что-то решил обо мне.
Я безропотно пошел за ним. Мы пошли  вниз по  8-й авеню,  41-я,  40-я, 39-я,
38-я.
     На 38-й кто-то приставил  мне сзади  нож. Это ощущение ножа сзади  было
мне знакомо. Нас окружили и велели нам, мне, и Джонни тоже, идти. Вперед.
     Я шел, а нож и его владелец шли вместе со мной как приклеенные. --  Что
он, мудак, так старается, молодой, -- подумал я со смешком. У меня ни хуя не
было, ни хуя, мелочь какая-то в кармане. Нашли кого грабить -- дурье. Ребята
были молодые, начинающие -- три черных и один светлый. Их было четверо...
     О, Господи, опять воспоминания. Тех тоже было четверо, со мной нас было
четверо.  Мы  ходили  с  самодельным  пистолетом грабить  на  ночные окраины
Харькова. Мы  боялись больше, чем наши жертвы.  Сверх одного,  по настоящему
стреляющего пистолета, были  у нас две деревянные модели, которые я сделал с
отцовского пистолета "ТТ" один к одному, миллиметр к миллиметру и выкрасил в
черную блестящую краску.
     Нашу  первую  жертву  --  белокурую  женщину  лет  тридцати,  тогда она
казалась старухой нам,  семнадцати- и восемнадцатилетним, одному из  нас  --
Гришке -- было  только  пятнадцать,  мы грабили  так мучительно-неумело, так
глупо, так  стыдно, что,  мне  кажется, даже она,  несмотря на испуг, что-то
поняла и сказала  нам довольно спокойно: "Мальчики,  может  не надо!" На что
самый младший из нас и самый злой -- Гришка, дрожа от  трусости, крикнул ей:
"Молчи, сука!". Если  бы она знала, она могла  бы спокойно уйти  от нас и мы
ничего бы не сделали.
     Потом, сидя под мостом, мы хвастались друг перед другом, и  вынув из ее
сумочки 26 рублей с  копейками, сумочку вышвырнули в речку, а деньги делили.
Деньгам  мы очень  радовались,  а  больше, наверное, радовались, что вся эта
мука  кончилась,  слава Богу, и  теперь  можно разойтись по  домам,  спрятав
модели и  самодельный пистолет под мостом. "Надо было ее выебать!" -- сказал
Гришка. Действительно, мы  могли ее  изнасиловать,  но почему-то  не сделали
этого.  Теоретически могли. Практически  от пережитого страха  наши  молодые
хуи, возможно, и  не поднялись бы, мой, по  крайней мере, не поднялся  бы, я
слишком тонкое существо был и остался...
     Ребята привели меня и Джонни  на  темный паркинг. "Холдап!"  --  сказал
старший  из  них. Я  спокойно положил  руки  на затылок.  Старший,  довольно
рассудительный   юноша  сказал:   "Что  это?"  --  показав  на   мои   руки.
"Профессиональная  привычка,  --  зачем-то соврал  я. -- Я  сидел у  меня на
родине  в тюрьме". Его удивили руки замком -- так  действительно  при обыске
кладут руки,  чтоб  не уставали,  старые, прошедшие  лагеря,  преступники. Я
перенял  эту привычку, в  тюрьме  я не сидел,  судьба  уберегла.  "Где  твоя
родина?" -- спросил  старший парень. Может быть, он был не старше других, но
он распоряжался. "Я из России", -- ответил я.
     -- А я иногда здесь сижу в тюрьме! -- вдруг рассмеялся старший.
     Он ощупал мои карманы, но напряжение уже спало. Расслабились и они и я.
Кроме записной книжки и ключа от отеля,  впрочем, без бирки с названием, наш
отель такой роскоши не имеет, у меня в  карманах ничего не было. Даже мелочь
куда-то исчезла, не знаю куда, может, вывалилась, когда я сидел на корточках
на 42-й улице.
     Внезапно старший взялся за мой крестик. У меня  помутнело в глазах. Это
отдать я не мог. И не в Боге тут было  дело. Как бы память о моей родине был
для  меня  он  -- серебряный,  довольно крупный  крест с  синей облупившейся
кое-где эмалью. "Онли вис май лайф!" -- быстро и тихо сказал я по-английски.
И закрыл крест рукой. "Это символ моей религии и моей родины", -- добавил я.
Парень убрал руку.
     Они отпустили нас. Впрочем, Джонни как будто обыскивали на  стороне, но
я думаю, это  его рук  дело  -- этот грабеж.  Вряд ли случайно. Посмотрев на
него,  хуй  скажешь,  что   он  годится   для   того,   чтобы  его  грабить.
Бродяга-бродягой. Я  думаю,  он это  подстроил.  Подошел к своим  знакомым и
попросил,  только  чтоб сымитировали,  будто и его грабят тоже... Проверить,
что у меня есть.
     Они ни креста не тронули, не ударили меня и книжку не  забрали.  Но они
совсем  не были  благородными грабителями. Они  поинтересовались  от  какого
отеля  ключ.  Я хоть  и  был  весь в  нерассеивающейся  дымке  наркотиков  и
алкоголя, но я сообразил, и  что-то нагло соврал им. Они поняли, что вру, но
что они могли сделать.
     Нет, они  были  поопытнее тех четырех в Харькове, включая меня четырех.
Иначе до ключа не  додумались бы, они не первый  раз были на деле, совсем не
первый,  хотя  будь я переодетый полицейский, я бы  их  всех скрутил легко и
просто,  уж больно непрофессионально держались.  Уж я  эти штуки знаю. Шесть
лет  мой воровской опыт насчитывает -- с пятнадцати до двадцати одного года.
После двадцати одного я стал поэтом и интеллигентом.
     Ушли мы с Джонни. И я злился  на него  -- явно это  он все подстроил --
подлая морда! Кроме всего прочего, мне хотелось есть и я ему об этом сказал.
Он же продолжал  таскать меня по всяким закоулкам, где  о чем-то с такими же
темными  личностями говорил, что-то  получал  в  ладошку и  шел  дальше. Мои
просьбы о еде он игнорировал.
     -- Жадный бродяга, мерзкая жлобская личность!  -- ругал я его по-русски
и по-английски,  плетясь за ним.  Он  смеялся. Он отлично понял,  что я хочу
есть.   Мой   варварский  английский  понимали  везде   и  всюду  почти   не
переспрашивая. Но он не хотел  купить  мне еды. Я очень злился на  него,  он
надоел мне. Начинало светать.
     Наконец, очевидно, он закончил  свои темные попрошайничьи дела и теперь
мог заняться мной, или же он не хотел меня  раньше,  а теперь захотел, но он
вдруг  стал снова целовать  меня, его губы, казалось, хотели заглотнуть  мои
губы и меня самого. Я же его совершенно не хотел.
     --  Мерзкий  жлоб! -- говорил я  ему,  отталкивая  его,  мерзкий  жлоб,
отстань  от  меня,  пошел  на  хуй,  отстань,  я  пойду  домой,  жмот,  жлоб
американский!
     Я говорил и  по-русски и, что  знал из этого  по-английски  --  говорил
по-английски.  Он смеялся и не отпускал  меня. Приблизительно  на  углу 45-й
улицы и Бродвея мы с ним стали бороться, смех смехом, но он был сильный и не
отпускал меня. Мы боролись,  боролись и грохнулись на мостовую. Это было как
раз возле дома 1515 по Бродвею, у его стены, которая выходит  на 45-ю улицу.
В  этом  билдинге  я  всегда  получаю мое  Вэлфэровское пособие.  Тут  мы  и
грохнулись, он повалил меня на себя и стал целовать.
     -- Балда, -- кричал я, -- отцепись, отъебись, отстань!
     Но  он все равно лез  ко мне со  своей бородой и губами.  Уже шли люди,
редкие,  правда,  на  работу  и с опаской  обходили  нас.  Увидав  людей,  я
встрепенулся  как  актер, к  тому  же  Джонни  размял  меня, раздергал,  мне
захотелось  одновременно и ебаться и  как-то  напугать этих людей, идущих на
работу. И я полез к его хую...
     Он  немного испугался.  -- Ты что, крейзи? -- спросил он меня. -- Разве
это делают на улице?
     Не знаю, делают или нет, это меня мало касалось, мне хотелось добраться
до  его хуя именно здесь, на грязной Бродвейской мостовой. Я опять попытался
расстегнуть  ему  брюки. Шедшие на работу женщины испуганно  шарахнулись  от
нас. Он вскочил и схватил меня за руку.
     --  Идем  со  мной!  --  дернул  он меня со злостью, потом  улыбнулся и
добавил: -- Рашен крейзи!
     Я  пошел,  я простил  ему его  жлобство  и  подлости, я  не умею  долго
злиться.
     Я не  помню дом  этот, куда мы пришли. Помню только,  что был он  очень
солидный внутри и что там был дормен. Джонни на  цыпочках провел меня и себя
мимо  сидящего  к  нам  спиной дормена  и мы  шмыгнули  на лестницу  и стали
осторожно подниматься наверх.
     "Если он ведет меня кого-то ограбить,  это мне  как нельзя кстати",  --
подумал я хладнокровно. "Даже если мы  попадем с ним в тюрьму, там я выучу и
английский и испанский, заведу связи, и выйду оттуда опасным и злым".
     Я  хотел знать, какую квартиру. Мы,  задыхаясь, шли все  вверх и вверх.
Тут  были  не  только   квартиры,   но  и  какие-то  организации,   судя  по
основательным вывескам. И вдруг двери оборвались. Впереди был  пустой пролет
и тупик. Джонни сбросил свой мешковатый грязный пиджак и швырнул его на пол.
Жестом  радушного хозяина он  показал мне на пол и уселся сам,  стал снимать
тишотку.
     -- Давай делать любовь,  ты же  хотел  делать любовь. Здесь хорошо,  на
улице нельзя, -- сказал он.
     Я был раздражен. Я уже построил планы, а он...
     -- Любовь потом, -- сказал я ему. -- Я хочу делать роббери --  грабеж в
апартменте, я думал, мы идем сюда грабить апартмент. Зачем ты обманул  меня?
-- сказал я.
     -- Я не обманывал, -- сказал он. -- Ты хотел делать любовь.
     И  он  опять  потянул меня  за  руку... Ну  что мне  оставалось делать,
господа. Было, может быть, шесть часов утра. Я подошел к нему...
     Под  мешковатой  и  пыльной одеждой  уличного бродяги у  него оказалась
прекрасная  фигура с круглой оттопыренной  попкой. В своих штанах он казался
тостозадым и неуклюжим, сложен же был соразмерно и не имел ничего лишнего. В
этом помещении  на лестничной клетке было жарко, мы оба были голые, и хотя я
был очень  загорелым за исключением полоски трусиков, он был  так черен, что
мой загар ничего не менял, я был почти белый в сравнении с ним. Хотя  ростом
он был куда меньше Криса, хуй у этого  бродяги  и подонка был огромный.  При
одном взгляде  на  его  хуй  все мое разочарование и неудовольствие исчезли.
Видимо, я  и в самом  деле  был педерастом.  Я схватил  его хуй  и  не будет
преувеличением сказать, именно поспешно затолкал его к себе в глотку. Он был
очень  пылкий, этот  жадный  Джонни,  мне  недолго пришлось  обхаживать  его
огромный хуй. Вскоре  он залил меня и  отчасти себя целым зарядом  брызжущей
спермы. "Такой огромный хуй  -- это  ж надо, вот что сотворила природа",  --
думал я,  шлепая его  хуем ему по животу, и смеясь -- игрался. Он  же лежал,
довольный.
     Потом он посадил меня  себе на грудь и  стал целовать мой член. У  него
были хорошие и  большие губы, их  площадь, площадь этой  липкой поверхности,
которой  он касался моей нежной  игрушки, была большая. Делал  он  свое дело
очень умело, постепенно довел меня до состояния охуения, хотя это и заняло у
него очень  много времени. Он честно и сверх  нормы отработал  свою денежную
жадность.
     Он любил эту работу, он всасывал мой бледный хуй в себя, и потом  снова
мой хуй  выплывал из  него на волнах сладостных, мягких  и теплых-теплых  --
такие были у него губы, как волны южных морей -- большие и теплые. Я увлекся
этим занятием настолько,  что впервые  за многие месяцы забыл об условности,
перестал ощущать себя как актер на сценической площадке, короче, расслабился
и наслаждался. И ему не надоедало. И он продолжал и продолжал...
     Боясь все-таки,  что я  выйду из игры,  что  мой хуй упадет,  я был еще
болен, я решил  сосредоточиться и кончить. Я призвал в помощь Елену, которую
кто-то  ебет.  Я  довольно  объемно  представил  ее ебущейся с  кем-то,  мне
отвратительным,  но  это  не помогло  ни хуя, как  я ни  старался.  Тогда  я
вернулся  к действительности, стал входить в то,  что мы делали с Джонни, но
почему-то  это  казалось  мне  естественным и нормальным и тоже не подвинуло
меня на пути к оргазму. И тогда я вспомнил какую-то картинку или фотографию,
где изображена мастурбирующая  одинокая женщина лет тридцати.  И  да простит
меня Джонни, но  от ощущения вывернутости ее  пизды  наружу,  увидев как  бы
въяве ее плохо залакированный красным  лаком ноготок на мизинце, которым она
терла  верхнюю   часть  своей  половой   щели,  сдвинутые  вниз  на  высокие
шнурованные сапоги трусики с небольшим желтым  пятном посередине, маленькие,
жалкие, лоскутик-тряпочка трусики одинокой стареющей женщины, ее маленькие с
одной-двумя морщинками груди -- я и кончил.
     Не берусь объяснять, в чем заключалась тут для меня притягательность --
почему именно мастурбирующая  осенняя женщина должна была меня возбуждать  к
оргазму и возбудила, не знаю, но я очень хорошо кончил. И пусть простит меня
Джонни за то, что мне  пришлось прибегнуть к помощи этой дамы, он  делал это
лучше любой женщины, лучше  всех, имея мой хуй у него  во  рту, я чувствовал
себя спокойно и  счастливо. Один он -- подонок и  грязь уличная, попрошайка,
ничтожнейший из ничтожнейших  -- любовно и нежно  целовал  мой  хуй, смеялся
мне, прижимал меня к себе, целовал мою попку и плечи.
     Крис был серьезный, Джонни был куда более игривый и смешной.  Остальное
время, которое я провел там  на чердаке, может  быть,  еще час, мы смеялись,
кувыркались, лежа на моей  и его одежде, изображали важных персон в будуаре.
"Ай эм лорд!" -- говорил он,  горделиво лежа на спине, свесив набок хуй, его
черное лицо сияло. "Итс  май  хауз!" -- говорил он,  обводя рукой лестничную
клетку. Я покатывался со смеху.
     -- Ай эм лорд ту, -- говорил я. -- Май хауз из олл стритс оф Нью-Йорк!
     Теперь смеялся он. Потом мы с лордом боролись...
     Надо  было  уходить.  Внизу  раздавались  голоса,  стучали  двери. День
начинался  -- нас, голых и  беззащитных, могли увидеть, а это было ни к чему
нам. Мы договорились встретиться на следующий день на углу  45-й улицы и 8-й
авеню  в "Кофе-шоп". Место предложил я, я хорошо  знал этот кофе-шоп, он был
напротив борделя и недалеко от дома Альки,  моего приятеля по борьбе,  моего
партийного товарища.
     Я оделся и вышел первым.  Он, еще голый,  в последний момент тянул меня
обратно, но я, поцеловав его, стал спускаться вниз. На первом же этаже я сел
в  лифт и  поехал вниз. По пути  лифт  наполнился джентльменами в  костюмах,
едущими делать  бизнес. Они подозрительно смотрели на  мою выпачканную белую
куртку и странное лицо.
     Когда  я  подошел  к  своему отелю,  электронные  часы  на башне АйБиЭм
показывали  семь тридцать.  Последнее, что  я чувствовал, засыпая, был запах
хуя и спермы Джонни. Я ухмыльнулся уже сквозь сон.

     Она   была  первая  американская   женщина,   которую  я   выебал.  Это
анекдотично, но я  выебал ее именно 4 июля 1976  года -- в день двухсотлетия
Америки. Запомните это  символическое событие, господа, и  перейдем к  самой
Розанне.  Опять  Кирилл, исключительно Кирилл. Ему надоела  роль переводчика
при  мне  и Александре.  Нужно  было идти  в "Вилледж Войс", куда  мы решили
отнести открытое письмо редактору  "Нью  Йорк Таймз". Письмо это мы написали
по  поводу  нашей незамеченной демонстрации  против "Нью Йорк Таймз". Кирилл
сказал:
     -- Я не могу пойти, пойдите сами, почему бы вам не пойти самим?
     -- Слушай, Кирилл, -- сказал  я, -- дело серьезное и  тонкое, а с нашим
варварским английским идти одним глупо. Мы только все загубим.
     --  Но  я не могу, --  сказал Кирилл,  -- я занят. Возьмите кого-нибудь
другого.
     -- Кого, -- сказал я.
     --  Ну хотя бы Розанну, ты  помнишь,  на выставке в  русской галерее  я
показывал тебе ее -- немножко ебнутая женщина лет 30 с лишним.
     -- Хорошо, -- сказал я, -- позвони ей, Кирилл, и попроси сходить с нами
в "Вилледж Войс".
     --  Нет,  -- сказал Кирилл,  --  я  ее боюсь, она кажется хочет выебать
меня. Позвони лучше сам, я дам тебе телефон.
     -- Хорошо, -- сказал я, -- давай.
     Я дозвонился до нее на следующий день, и она в тот  же вечер пригласила
меня к себе. У нее сидели ее друг, преподаватель истории, лишившийся работы,
и его жена. Я прибыл туда очень энергичный, мне нужны были отношения в любом
виде,  и  я  любым отношениям  был  рад.  Она  жила  и  живет  в  прекрасном
апартаменте  на  крыше.  Окна длинного  коридора  и гостиной все  выходят на
Хадсон-ривер.   С  другой  стороны  гостиной   есть  выход  на  пентхауз  --
собственно,   это   огороженный   забором   большой   кусок   крыши.   Кроме
перечисленного, в ее владении  спальня и кабинет. Рядом есть  еще  квартира,
меньшего  размера,  принадлежащая  ей,  которую  она   сдает.  Вся  квартира
продувается  ветром  как парусный  корабль, и  своей  светлостью,  белостью,
дуновением ветра в ней и Хадсон-ривер за окнами напоминает парусный корабль.
В квартире легко и хорошо дышится. Тяжкого в ней немного -- сама Розанна.
     Через день  или  два мы  встретились опять и  сходили в "Вилледж Войс",
снесли  письмо,  которое она переделала по-своему, убрав  нашу слишком левую
политическую фразеологию, сделав письмо более американским. Мы с Александром
согласились на эти исправления.
     Я уже тогда  заметил ее  раздражение  тем,  что ей приходится работать,
печатать, думать, но  тогда она еще сдерживалась. Письмо  было всего-ничего,
менее чем на страницу, она мучительно над ним раздумывала, в то  время как я
за ее  спиной рассматривал  завалы книг в ее кабинете. Зато потом, когда она
напечатала письмо, она была очень горда собой. Наблюдая ее искривляющееся  в
улыбке,  в  странной, господа, немножко дегенеративной улыбке лицо, при всем
при том, что черты лица были у нее хорошие, эта гримаса изобличала душевную,
психическую ущербность, наблюдая ее лицо, я вдруг четко понял -- "шиза".
     История этого слова уходит далеко, к моей второй сумасшедшей жене Анне,
к литературно-художественной богеме Харькова, к увлечению ненормальностями и
болезнями.
     Я  воспитывался  в  культе  безумия. "Шиза",  "шиз"  -- укороченное  от
шизофреник, так мы называли странных людей, и это считалось похвалой, высшей
оценкой  человека.  Странность  поощрялась.  Сказать  о  человеке,  что   он
нормальный,   значило  обидеть   его.  Мы   резко  отделяли  себя  от  толпы
"нормальных". Откуда пришел к нам, провинциальным русским юношам и девушкам,
этот сюрреалистический  культ безумия? Конечно, через искусство. Человек, не
побывавший в  свое время в психбольнице,  достойным  человеком  не считался.
Покушение  на самоубийство в  прошлом, едва ли  не  в детстве, вот  с  каким
аттестатом пришел я, например, в эту компанию. Самая лучшая рекомендация.
     Многие из моих друзей и в Харькове и, позже, в Москве, получали пенсии,
как  их называют в  СССР -- "группы". Первая группа  -- это считалось верхом
похвалы. Шиза  первой группы -- дальше  ехать  было некуда.  Многих эта игра
завела далеко,  очень  опасная была игра.  Мучительно и зверски  покончил  с
собой  поэт Аркадий Беседин, повесился поэт  Видченко, мы были  горды собой.
Нас  было  несколько сотен  таких на весь  город. Нам нечего  было делать  с
простыми людьми -- скукой, унынием и, в конечном счете, смертью безрадостной
несло от них -- простых русских людей, теперь тем же несет от американских.
     Я понял, что Розанна своя. Впрочем, она была своя и не своя. Она тянула
на первую группку  вполне,  но  кое-что в ней было непривычно. Еврейка, дочь
родителей,   убежавших  из  гитлеровской   Германии,  девочка  мечтала  быть
пианисткой,  и  в  11-13 лет профессионально играла, но американская  жизнь,
американская провинция, хай-скул, где ее порою били за то,  что она еврейка,
последний  раз, когда  ей  было  восемнадцать  --  говорит  она,  постепенно
отвратили  Розанну  от  ее  слишком  сложного  для  Америки  художественного
воспитания,  от пианино и мамы-скрипачки,  бабушка тоже  была  скрипачкой, и
перестроили ее  жизнь. Она стала стесняться своего  европейского воспитания,
бросила  играть  и  пошла  в жизни по другому пути. Он привел  ее к русскому
языку  и литературе, к  тому,  что  она  активно  работала  против  войны во
Вьетнаме,  будучи преподавателем  в колледже в одном  из  боро Нью-Йорка.  А
потом произошло событие, сделавшее  ее шизой  первой группки -- она потеряла
работу.
     "Я почти русская", -- говорит  она иногда. Но  русский,  на мой взгляд,
может  шизнуться  от  чего  угодно,  но  только  не  от  потери работы.  Она
шизнулась. У  нее была почти двухгодичная депрессия, и сейчас  она чувствует
себя  то лучше,  то хуже. Она хотела разоблачить того человека, который, как
она  говорит,  несправедливо уволил  ее,  но  "Нью  Йорк  Таймз"  отказалась
печатать ее статью об этом человеке,  и она шизнулась еще пуще.  В вопросе о
"Нью Йорк Таймз" мы единодушны.
     "Меня так любили студенты", -- говорит она со вздохом. Может  быть. Она
безработный   преподаватель.   Ее   шикарную   квартиру,  очевидно,  отчасти
оплачивают все  эти годы ее родители, отец ее был  оптовым продавцом готовой
одежды. Отца она  не считает богатым, богатые у нее дядя и тетя, с  которыми
она при встречах ругается, а дядя и  тетя  утверждают, что ее отец и мать не
умеют жить.
     Розанна... Как-то я попросил  ее проверить мое письмо Аллену Гинзбергу.
Да, я написал ему письмо по-английски, конечно, очень безграмотное. Еще одна
попытка найти друзей,  окружение. Я просил поэта американского встретиться с
поэтом русским. И послал ему свое произведение  "Мы --  национальный герой",
переведенное на английский язык. Ответа нет по сей день. На хуй я ему нужен.
Еще  один  вариант отпал, только и всего.  Права  оказалась Розанна, которая
лучше знала людей своей страны, пусть они и поэты. Она тотчас раскритиковала
мое письмо, когда прочла. "Письмо написано так, будто ты хочешь навязать ему
свои проблемы". Опять свои проблемы, они все так жутко боятся чужих проблем.
Аллен  Гинзберг тоже  боится. Крепкие люди  они тут в своей Америке,  только
счастья от отсутствия чужих проблем не прибавляется...
     Я просил ее тогда  все же проверить письмо -- она стала это делать, но,
сидя за машинкой, вдруг дико рассвирепела.
     --  Я  не собираюсь тратить  целый  вечер на это, я целый день  писала,
работала, -- фыркала она.
     Тут уж  я  не выдержал. -- Я больше никогда ни  о чем  не стану просить
тебя, -- сказал я ей. -- Отвратительная психопатка, -- ругал я ее в душе, --
ты забыла,  сколько  вечеров подряд  я  переводил с тобой с  украинского  на
русский этого твоего занудного философа и юриста Б***, о  котором ты  пишешь
работу,  растолковывая и  повторяя тебе каждое  слово по  три-четыре раза, а
потом  еще остаток работы -- 18 страниц -- допечатал, перевел для тебя дома.
-- Паршивка, неблагодарная тварь, привыкшая грести только  к себе,  -- думал
я, наблюдая ее спину. Но это произошло уже после того, как я ее выебал.
     4 июля случилось через неделю после похода в "Вилледж Войс". Я приезжал
к  ней  почти  всякий  вечер и  переводил  ей устно  Б***,  а  она сразу  же
переводила  его  на  английский.  От  приема  каких-то  противо-депрессивных
лекарств она все время хотела спать, и порой отключалась.
     В первый же вечер совместной работы  у нас началось сближение. Началось
с  сидения вместе на диване,  потом последовали касания, потом поглаживания,
наконец мы  стали обниматься. Она любила  обсуждать, какие у нас с ней будут
отношения, нужно нам или не нужно спать вместе.
     -- Я думаю,  нам лучше остаться друзьями -- говорила она, высвобождаясь
из меня.
     --  Слушай, сказал  я  ей, пусть происходит  то, что происходит, что ты
рассуждаешь, не нужно усложнять -- сказал я.
     Она родилась  5 июля,  кажется, может,  3  июля. Четвертого она  решила
устроить парти.
     -- Я давно не приглашала людей к себе, но у меня нет денег, я бедная, я
должна сказать им, чтобы  они привезли с собой выпить, я  не  могу им купить
вино и водку. Один из моих друзей принесет мясо на шашлык.
     Третьего  июля   мы  пошли  с  ней   в  магазины.  Она  была   в  такой
полузанавеске,  полусарафане, в каких всегда  ходят за покупками недалеко от
дома американские женщины.  Был  очень  солнечный жаркий день, мы покупали в
винном  магазине вино, а  я купил бутылку водки, и продавец из-за моей белой
одежды  принял  меня  за  русского матроса  с  одного  из парусных кораблей,
которые пришли на празднование  двухсотлетия Америки в  Нью-Йорк и стояли на
Хадсон-ривер.  Потом  ей  выбирали  фрукты,  выбирал  много  лет  ее знающий
латиноамериканец,  и  она дружески  с  ним  переругивалась,  что-то  на тему
курения.  Не то они  вместе бросили курить, или он не  выдержал и стал опять
курить, или она, что-то в этом духе.
     Мне стало вдруг приятно  от этого  района, от струящегося мимо залитого
солнцем Бродвея, магазин овощей был именно на Бродвее, от микромира  годами,
десятилетиями  знающих друг  друга продавцов и  покупателей.  И  я  немножко
позавидовал  ей --  Розанне. Потом мы тащились обратно,  и с ней здоровались
соседи, и  мне было приятно,  что я такой здоровый, загорелый, в распахнутой
рубашке с серебряньм с облупленной синей эмалью крестом на груди, с зелеными
светлыми глазами. И я был внутренне благодарен ей за  то, что она ввела меня
в этот мир своим, идущим с ней, Розанн, и хотя я не раз проходил в этом даже
месте  по  Бродвею, никогда мне он не казался таким своим и близким,  потому
что в этот день я не был на нем прохожим.
     В тот же день я вычистил ее пентхауз, что было очень  нелегкой работой,
на зеленый  искусственный травяной ковер нанесло ветром много песка, нарезал
мясо на шашлык и замариновал его, вымыл окна, и ушел от нее поздно.
     И я был благодарен ей, она мне, мы  повесили идиотские цветные фонарики
на  все окна в пентхаузе,  и  выпив  потом виски, чуть не выебли друг друга.
Удержался я только  из  озорства, решив выебать  ее  именно четвертого июля.
Символики мне захотелось. Она,  бедняжка, очень  хотела ебаться,  и  жалобно
стонала, когда  я  ее гладил  и  обнимал.  Как она мне позже призналась, она
сверхчувствительна к прикосновениям к ней,  в то  время как поцелуи  в  губы
оставляют ее почти равнодушной. В этом мы были с ней похожи, у меня тоже  --
губы -- самая нечувствительная  часть  тела. В тот вечер ей пришлось тяжело,
но я выдержал, все же попрощался и ушел,  сказав ей вызывающе, что  мы будем
делать с ней любовь завтра -- четвертого июля. Она засмеялась.
     Еб  твою мать, что было  четвертого июля! Сбор был назначен на час дня,
но зная  уже  американские дела, я пришел  к ней  в  два, купив  ей  десяток
красных роз,  чему она самым искренним  образом обрадовалась. Людей уже было
очень  много,  среди  прочих несколько русских:  писатель-преподаватель, уже
знакомый  вам, господа, это  он свел меня  с Кэрол-троцкисткой, и  его  жена
Маша,  фотограф  Сева  с  женой,  он  работал  с  год-полтора  у  известного
подводника Кусто. Сева приехал с аппаратами и  снимал с установки проходящие
под  самыми окнами корабли.  Советский  "Крузенштерн"  был официально больше
всех -- самый большой парусный  корабль  современности. -- А  наш-то, больше
всех! -- говорил я со смехом, толкая писателя-преподавателя.
     Покрутившись в толпе, выхлебав быстро-быстро несколько  бокалов вина, я
стал делать вместе  с бородатым человеком по имени Карл шашлыки. Карл привез
в закрытой  кастрюле  свой  шашлык,  сделанный  по-гречески,  маринованный в
растительном  масле. Карл  развил  бурную деятельность -- нарезал помидоры и
лук и все это надевал на шампуры. Он знал несколько слов по-русски.
     Люди очень любят смотреть,  как другие работают. Тут  же подошла черная
улыбающаяся девушка с Джамейки, отец ее  был  у себя на  родине священником,
девушка  очень  хорошо,  куда  лучше   американцев,  говорила  по-английски.
Любопытных и снующих мимо было много, когда я, сидя, нарезал вместе с Карлом
перец, предварительно выпотрошив  его,  появился толстый человек высоченного
роста в шортах, которого подвела ко мне Розанна.
     -- Это хозяин отеля, в котором ты живешь, -- сказала она.
     Засмеялся он,  засмеялся  я, но  в  душе вспомнив,  что  она мне  о нем
рассказывала,  подумал:  "Кроме  нашего  мрачного  "Винслоу" он владелец  45
билдингов в Манхэттане, у него  не миллион  денег,  куда больше. Он имеет на
втором этаже нашего отеля, своего отеля, адвокатскую контору, но адвокатской
практикой совсем не занимается, как говорят. На хуй ему..."
     Человек  в шортах удалился  в  толпу.  "Слон", --  мысленно дал  я  ему
кличку,  и подумал, что если бы он дал  мне  в  отеле  за те же 130 долларов
номер  чуть побольше, чуть попросторнее моей  тюремной клетки, мне  было  бы
легче жить. Только с какой стати он станет для меня это делать, решил я. Кто
я ему?
     Розанн говорит, что слон хотел с  ней  когда-то спать. Она обо всех так
говорит.  Даже  о маленьком, одетом  в опереточную  рубашку  русского  Леля,
Чарлзе из "Вилледж Войс", заваленном работой Чарлзе  она так сказала. Это не
очень-то нормально. Может быть, ей кажется, не знаю. Может быть, она спала с
этим  слоном, а не только он  хотел, но  мне что за дело, я не люблю Розанн,
какое мне дело.
     Я не люблю Розанн, я  понял это едва ли не  сразу, поймав ее  несколько
истерических, с задранной головой поз, так смотрят затравленные  крысы. Я не
люблю ее, потому что она меня не любит, да и никого она не любит... Я твердо
знал, что мне нужен человек, безразлично, мужчина ли, женщина, но чтоб любил
он меня. К тому времени я  уже четко знал, ведь я стал разумнее, нормальнее,
и так  много  думал вынужденно  последнее  время -- что вся  моя жизнь  была
поисками любви, порой бессознательными поисками, порой сознательными.
     Я нашел любовь  --  Елену,  но  она  своей  дикой  волей  к разрушению,
невинная  и виновная,  разрушила все,  что я построил.  Ей так полагается --
разрушать, она никогда  ничего  не построила, только разрушала.  Сейчас,  за
неимением объекта, она разрушает себя. Теперь я ищу снова, как странно, но у
меня, может быть, есть силы на еще одну любовь.
     Я  поймал себя на том, что  с  одинаковым  интересом копаюсь взглядом в
куче мужчин и женщин. Это было немножко странное чувство, я сидел на мягком,
слишком,  пожалуй,  мягком  пластиковом  диване  Розанн, среди  ее растений,
разговаривал с ее гостями и одновременно думал о себе и искал себе человека.
Человека не было.
     Были высушенные  американские  женщины-интеллектуалки, с ними  было все
ясно,  они не  интересовали  меня,  я --  их,  даже  сумасшедшая,  с  желтой
натянутой в улыбке кожей  широкого лица Розанн  была куда лучше. У  нее хоть
был интерес к людям. Любви не  было, а интерес был.  Вокруг себя она собрала
кучку уродов, одним  из которых был я. Я не  обольщаюсь --  конечно, уродец.
Сушеные американские тридцатилетние дамы мне не  подходили, они все знали, а
ебаться с ними, я  думаю, было скушно, у них  не было иллюзий, они ни на что
уже  в  этой жизни не надеялись, а твердо и  сухо шли  своим  малоинтересным
путем.  Куда? Никуда, к смерти,  конечно, куда идем мы  все.  Перемежая этот
подход интеллектуальными, по-американски интеллектуальными разговорами. Если
бы я  увидел протест в глазах хоть одной из них -- протест и муку, я подошел
бы, нет, ничего такого не было.
     Бугаистые американские здоровенные мужчины, сказывалось хорошее питание
по крайней мере в  трех предыдущих  поколениях, меня  тоже  не интересовали.
Потому я скучал, и опять удалился, перебросившись парой шуток с русскими, на
террасу, под открытое небо, в пентхауз, и вместе с Карлом занялся испеканием
шашлыка. Параллельно я захватил  с собой бутылку водки, я люблю, когда такая
бутылка у меня под рукой. Благо, было полно людей, в такой толчее Розанна не
могла наводить свои жлобские немецко-еврейско-американские порядки,  то есть
отпускать спиртное "приличными" порциями, не давая человеку  в руки бутылку,
что меня всегда злит и обижает.
     Я поставил бутыль  в тень кастрюли  с  шашлыком  и  продолжал работать,
переговариваясь с Карлом и его женой и другими подходящими к столу людьми, и
в то же время ублажал себя, когда мне этого хотелось, порцией водки. Шашлыки
уже стали раздавать  по мере приготовления, я, конечно, как изготовитель, ел
одним из первых, сопровождая мясо все той же водкой, как вдруг...
     Вдруг Розанна подвела ко мне женщину. Учтите, тогда я видел ее первый и
последний раз.  Она... это  была китаянка, отец  ее был  китаец, как я потом
узнал,  а  мать  русская. Она  была  необыкновенно  светла  лицом,  позже  я
рассмотрел ее, но тогда мне только ударил в глаза  свет ее лица, и я увидел,
что она красива, и как в китайских старых классических книгах писали, нимало
не смущаясь штампами -- а  я немало перечитал  китайской переводной классики
-- "она  была как цветок  лотоса",  и мягкая восточная улыбка играла  на  ее
губах, и была она веселенькая и милая, и открытая всему миру и мне. "Это моя
лучшая подруга, -- говорила Розанна, -- моя бывшая руммейт".
     Руммейт  улыбнулась  так,   что   мне  захотелось  тут  же  обнять  ее,
поцеловать, притронуться  к ней, потереться о нее,  и вообще улечься  с  ней
прямо тут же, и ласкать ее, что я приблизительно через час и  сделал. У меня
всегда непосредственные  реакции,  это мне часто  вредит. Это было  со  мной
второй раз за все время пребывания в  Нью-Йорке.  Первый раз мне встретилась
очень красивая актриса Марго, которую я  тогда на парти,  прямо при муже, он
был по совпадению китаец,  стал целовать и обнимать, и едва не лег с ней. На
ней  был ошеломительный!  предмет --  шляпка с перышком,  шляпки меня всегда
убивали.  Я шептал Марго  дикие русские ласкательные и уменьшительные слова,
которых нет больше ни в одном языке, она стеснялась, улыбалась, отворачивала
лицо и беспомощно говорила: "Это скандал, скандал", -- но самой, было видно,
это все нравилось, она  видела,  что она  во  мне возбуждает, я не смотрелся
совсем обычным ебарем, у которого встал хуй...
     Тогда меня оттащила  моя жена  и  еще кто-то, -- Елена хоть и заключила
тогда  со мной соглашение о свободной жизни, была  далеко не в  восторге  от
моего поведения, правда, она объясняла свое недовольство тем, что я вел себя
неприлично.  Елена,  конечно,  была  верх  приличия.  Если  мне  понравилось
создание  с медовыми глазами, в шляпке с пером, и я это показывал, то почему
это неприлично?
     Очаровательная  китаянка подействовала на  меня  молниеносно.  Все  мое
поведение  далее  в  тот  вечер  и  до  самого  утра  было  иррационально  и
подчинялось  исключительно  подсознанию,  которое,  как  это  показывают мои
многочисленные исследования над собой, действует у  меня заодно с сознанием.
Китаянку Розанн увела знакомить с другими, но теперь я знал, что мне делать.
Я, конечно же  от страшного волнения: "Она здесь! Она пришла!  Она нашлась!"
--  стал пить, и  выпил  моментально огромное количество водки. Помню, что я
принес вторую  бутылку и приступил  к  ней.  Все дальнейшее рассказывали мне
другие -- Розанн, и фотограф Сева.  Я потом сообщу, что они рассказывали, но
ночь, в которую я тогда погрузился, вдруг оборвалась и я увидел себя мокрым,
сидящим в спальне на постели Розанн.
     -- Который час? -- спросил я.
     -- Ночь, -- сказала она.
     -- Где все? -- спросил я.
     --  Все уже  давно  ушли.  Ты так напился, что  ничего  не  помнишь. Мы
держали тебя в душе, Карл тебя пытался отрезвить, ты был в душе, может быть,
три часа, но бесполезно. -- Как ты  мог так напиться?! Мне было очень стыдно
за тебя, я даже  плакала. Правда, тот черный, что делает амулеты и ожерелья,
он  тоже  был  очень пьян, и был  пьян твой  друг писатель.  Он  и Маша  так
напились. Маша кричала,  когда  мы тебя тащили в душ:  "Не  трогайте его, он
великий русский поэт! Вы все ногтя его не стоите, оставьте его в  покое! Что
ему нужно, то он и делает.  Отойдите от него, негодяи!" Она была сумасшедшая
и пьяная, -- зло закончила Розанна.
     Я  усмехнулся.  Маша  была  свой человек, она была  воспитана  в лучших
традициях  московской богемы,  она знала,  что кричать. Маша  была  крещеная
узбечка, здесь, в Нью-Йорке, она ревностно посещала церковь, пела в хоре, но
лучшие традиции московской вольной богемы засели  в  ней  крепко. Она знала,
что  если друга куда-то  волокут,  то  пьяный ты или не пьяный  --  надо его
выручать,  пусть  даже криком. Она  недаром  была последовательно любовницей
двух  московских знаменитостей -- скульптора Эраста  Провозвестного и  поэта
Генриха  Сапгира.  Оба  славились  своими  алкогольными  скандалами  и  даже
драками.  Так было принято в том  мире, откуда я уехал, там это не считалось
бесчестием, всякий имел право расслабиться, если мог и хотел.
     Я вспомнил, что сегодня четвертое  июля, и что я должен выебать Розанн.
У меня болела  голова, я  едва понимал,  куда  делось  столько  часов  моего
времени, от них,  этих часов, не осталось даже темной ямы, но я отвлекся  от
рассуждений, нужно было ебать  ее, иначе я перестал бы себя уважать.  Что  я
делал  в  эти  часы,  можно  было  попытаться  восстановить и  потом, сейчас
следовало выполнить данное себе обещание.
     -- Давай ляжем, -- сказал я ей, -- мне тебя хочется.
     Я  врал,  конечно, хотя  иногда  и  до  и  после этого, мне ее хотелось
выебать, но тогда,  усталому и пьяному, мне  совершенно этого не хотелось. Я
все же принудил себя отвлечься  от моего  состояния и  углубиться в ее тело,
заняться им.
     Помню,   что  преодолев  ее  вялое,  никакое,  сопротивление,  я  очень
внимательно  раздел ее,  стал  целовать и  гладить. Я  вел  себя обычно, как
поступал с женщинами -- гладил, ласкал ее, целовал ей грудь. Нужно отдать ей
должное -- грудь у нее  была красивая, маленькая и совершенно спокойно в  ее
возрасте стояла,  ведь моей новой подруге было  за  тридцать, но  у нее была
прекрасная грудь, видите, я не забираю  у нее то, что ей  принадлежит. Я все
это проделал, а потом залез на нее. Закинул одну ногу, потом другую и лег. Я
очень люблю гладить  рукой шею, подбородок и  грудь женщины. Я игрался  всем
этим, и немножко чуть усталое все это было у Розанны, осень была  у ее тела,
осень.
     Взяв свой хуй, который по пьянке не очень-то мне повиновался, то стоял,
то не стоял, кренился и падал, я прикоснулся им к ее пизде. Я опять отдаю ей
должное  -- пизда  у  нее  была  хорошая,  сладкая, сочная,  спелая пизда --
видите,  сколько  эпитетов. Поводив хуем  по  ее  пизде,  которая  от  этого
прикосновения стала еще жарче  и понравилась моему хую  как и мне, я воткнул
его  в  эту  мягкость,  текучесть  и  сочность. Он  втиснулся  туда,  в  это
таинственное  место. И  уже наученный горьким  опытом, я все-таки считаю это
место таинственным.
     Я некоторое  время  поебал ее,  раздражая и раздвигая хуем ее слипшийся
канал, это было  мне приятно, но  хуй мой от проведенных в бессознании может
быть шести или семи часов все же не налился в полную силу, мое воображение и
голова работали куда лучше, чем мой бедный цветок.
     Я поебал  ее,  она  кончила,  а я даже не  возбудился  по-настоящему. А
пизда, я же вам говорю, была вся  подернута слизью, мягкая, всасывающая  мой
хуй. Пизда не  была истеричной, как Розанн, она не раздражалась, не кричала,
она была пиздой 33-х или 35-тилетней бабы, доброй пиздой, которая, казалось,
кротко увещевает  и успокаивает.  --  "Все  умрем, будь здесь, здесь тепло и
сыро, жгуче и спокойно, и только здесь человек чувствует себя на месте". Вот
что  говорила  ее пизда и я был  с  ней, мягкой, пухлой и хлипкой, согласен.
Хуже было,  что говорила и сама Розанн. Хорошо если бы по-английски, но  она
говорила по-русски,  частые поездки в СССР и ее русские  любовники  давали о
себе знать.
     --  Ты не можешь кончить, -- говорила она ебясь, и немного задыхаясь от
ритма ебли.  -- Ты слишком нервный, ты торопишься, не торопись, не торопись,
милый!
     Я бы ее и ударил, но только она бы не  поняла, за что. Не мог  же я  ей
объяснить, что русский ее  язык с акцентом действует на меня ужасно, что мне
кажется, будто  я  нахожусь  не  в  постели, а  в  жутком  убогом  помещении
эмигрантской  русской  газеты  с  ее  ободранными  стенами, пылью,  вонью  и
мусором.  "Ты кончил", -- говорит она,  и с последним тонким ее "и" незримая
ледяная рука сжимает мой хуй, и он опадает, вянет, мой бедный пылкий цветок,
когда-то моя гордость и часто моя беда. Я не могу, ничего не могу, совсем не
могу ...и не хочу...
     Ну  что, я  заставил  себя осатанеть,  я  это  могу,  когда нужно,  мне
захотелось ее стонов и криков и  воплей. Я вынул  свою ненужную безделицу из
нее и  сполз  вниз, раздвинул ее ноги,  вынул  свой,  такой  необходимый мне
сейчас язык, провел языком по своим губам,  облизнулся, а потом провел им по
ее половым губам.  О, ее  тело  оценило  это удовольствие.  Оно дернулось  и
стало. Тогда я проверил вначале все уголочки и тупики ее пизды, это было мне
необходимо,  я  знал  свое дело, мне  нужно было проверить, где что лежит, и
тогда уже начать действовать.
     Я проверил.  Я  медленно продвигался, проверяя. Я  люблю запах  и  вкус
пизды. У меня нет брезгливости к ней -- пизде. У меня есть к ней любовь. А к
Розанн у меня любви не было. Делая ее пизде удовольствие, я отвергал Розанн.
Вводя  горячо  и  жарко свой язык  в  ее мягкий ведущий  в  утробу канал,  с
удовольствием слушая тихие всхлипы другого животного, -- это  я люблю,  -- я
думал, что это совершеннейшее не то.
     Я не мог быть с нею счастлив, а  привыкши быть счастливым, -- последние
четыре года я был  совершенно счастлив с моей Еленой, -- я по привычке искал
счастья, не думая  о том, что большинство людей  так и живет в мире, не имея
счастья,  мужчины и  женщины  имеют  между собой отношения проститутки и  ее
клиента, все скушно  и невыносимо, и может быть, не  дай-то Бог, я  так и не
найду повторения Елены, не ее дубликат, нет, а опять счастья.
     Ну, когда я ее ебал своим  языком, я об этом  обо всем хотя и не думал,
но, конечно, я вел себя как положено, я углубился в это занятие, углубился в
ее пизду,  рот мой и нос и пол-лица покрывала клейкая слизь, этот их состав,
то, что у них выделяется для  смазки,  чтобы  входили наши хуи, так  сделала
природа. Я  поглаживал руками  все эти мягкие и шелковистые запретные  места
возле  ее  пизды,  вокруг  нее,  чтобы   создать   дополнительную  атмосферу
разнеженности  и   удовольствия,  сопровождая  это  сильными  ощущениями  от
постоянного раздражения моим языком ее канала.
     Ребята,  она  кончила,  доставив  своими  стонами  и  ахами,  не очень,
впрочем,  выразительными,  мне  некоторое  удовольствие. Но,  ребята,  какая
большая разница, ебешь ты нелюбимую  или любимую женщину! Небо и земля. Вот,
пожалуйста и пизда хорошая, и все хорошо, и  ноги у нее были хорошие, может,
даже  лучше Елениных, и волосы, я искал  в ней достоинства,  они  были,  но,
ребята, ей было минимум 33 года, она была истеричная крейзи, и на ней, кроме
вечной скорби еврейского народа, лежала еще ее личная ненормальная скорбь, я
не осуждаю: я сам не ахти как нормален, я признаю, но я ее не любил, ребята,
что я мог сделать, а?
     Оказалось, что любовь развратила меня, не кажется ли вам, что любовь --
это  род сексуального  извращения, что  это  редкая ненормальность и,  может
быть,  ей  следует  находиться в  медицинском  учебнике  впереди  садизма  и
мазохизма. Со своим извращением я так одинок, мне трудно найти партнера.
     Она  кончила, потом я ебал ее  своим хуем,  потом не ебал, потом  опять
ебал.  От всей  той ночи осталось ощущение какой-то мясной возни.  Ну, я  не
знаю, все люди  разные, может,  для  кого-то это было бы хорошо. И до меня и
после и во время были у Розанн поклонники, довольно приличные с виду мужики,
и я, наверное, все-таки крепко пизданутый любовью,  потому  что некоторые из
них, кого я знал поближе, действительно домогались Розанн.
     Наконец  мы  замерли,  растянувшись  на  ее  желтых простынях в плохом,
громоздком  и коротком утреннем  сне. Вы знаете, во сколько  она проснулась?
Угадайте!  В  шесть.  Охуеть можно.  Она проснулась и  лежала, была сердита,
потом стала вставать.
     --  Ты  знаешь,  что ты вчера делал? --  спросила  она меня, к которому
вместе с мучительным  желанием  спать  вернулось  почему-то  чувство  юмора,
никогда я не думал, что может составиться такая пара -- юмор и сон.
     -- Я ничего  не помню, --  сказал  я, закутываясь  в желтую простыню  с
красными цветами, чуть-чуть закутываясь,  собственно,  закутав  только  хуй,
даже  ей я не прочь  был продемонстрировать лишний  раз свое красивое тело в
красивой позе. Я любил свое тело, что вы хотите.
     --  Ты  не  помнишь,  ты  обнимал  Лилю, --  сказала  она  патетически.
Китаянку, оказывается, звали Лиля. Она действительно была лилией.
     --  Я обнимал  Лилю!  --  сказал я пораженным голосом.  --  Да  ты что,
Розанн, это правда? О Боже, как это могло произойти, что я так  напился!  --
Знаешь, у меня иногда  бывали  в  жизни  жуткие  патологические опьянения --
несколько раз. Один  раз, когда я  провожал Олега Чиковани, своего друга, он
уезжал из СССР, я  выпил два  стакана сухого  вина, и очнулся только наутро,
меня и снегом оттирали, но я не  пришел в себя. А другой раз я  напился так,
что почему-то полез к жене своего лучшего друга, залез ей под юбку рукой, --
продолжал я  сожалеющим голосом великомученника и страдальца, -- и я потерял
друга навсегда.
     Из  сказанного первое было правдой, а  второе  полуправдой, я залез под
юбку  одной даме  при первом же  знакомстве, но  она, эта дама,  так  любила
поэтов, а мужу ее было наплевать, кто лазит к ней под юбку, да мужа с ней  и
не было, а был мой друг Дима -- красавчик-поэт  и в то время ее любовник, он
на меня обиделся, но ненадолго.
     --  Не сердись на меня,  Розанна, -- сказал  я патетически,  -- это мое
несчастье, это моя болезнь, в нашей  семье все были алкоголики, -- говорил я
без тени смущения, -- мой дядя  -- доктор погиб  под колесами поезда. Я тебе
не  говорил, мне стыдно,  но теперь вынужден сказать. Я  держусь, но это моя
наследственная  болезнь,  иногда  я  не  в  силах  с  ней  бороться.  --  От
торжественности момента и якобы поверяемой тайны я  даже приподнялся и сел в
постели.
     Моя   наглая  ложь  произвела  на  нее  впечатление.  Она   внимательно
посмотрела на меня, вздохнула и сказала:
     --  Да, я подумала, что с тобой неладно,  но  я думала, ты в сознании и
хочешь отомстить  мне, что я  не могу уделить  тебе внимания. Я  видела,  ты
нервничал, но это же парти, было так много людей, один спрашивает, где соль,
другой -- где перец, третий -- где еще что-то, я так устала от них.
     -- Лиля должна была уйти, -- продолжала она, -- все видели как ты с ней
обнимался,  это  нехорошо, почему русские  всегда  так напиваются.  Там были
интересные люди, этот Джордж-поэт, собирались почитать стихи, потом, думали,
и  ты почитаешь. А почему напился твой друг?  -- сказала  она. -- Почему вы,
русские, вечно напиваетесь? Маша напилась. В одном углу лежал пьяный русский
поэт, в другом -- пьяный русский писатель.
     -- Я тебе сказал, почему я  напился, -- сказал я грустно. -- это бывает
редко, только когда я очень нервничаю. В спокойном  состоянии все нормально.
Я часто не  в силах  бороться со  своей  болезнью,  --  закончил  я и принял
суровый смиренный вид. -- Прости меня, Розанн, -- добавил я.
     Потом мне сказал трезвый Сева-фотограф, что  китаянка была охуительная,
что я не  ошибся, и что он --  Сева, будучи  с женой, все-таки рассчитывал к
ней подколоться, но  когда он  собирался сделать  это,  он увидел, что я уже
лежу, заметьте, лежу с  ней, целую ее, обнимаю и что-то  говорю,  едва ли не
делаю с ней любовь при всех.
     -- А как она на это реагировала? -- спросил я Севу.
     -- Она лежала, ей, конечно, было неудобно, вокруг толпа людей, но видно
было, что ей приятно, она хихикала.  Ее  выгнала Розанн, Розанн даже плакала
от злости.  Когда  имеешь  такую подругу,  не  приглашай ее,  --  философски
закончил Сева.
     Сева  сообщил  мне все это потом. Но и в  то утро  мне было ясно, что я
делал с Лилей. Я знал себя хорошо.
     -- Да ты нервничал,  потому что  я  не обращала на  тебя  внимания,  --
уговаривала  себя Розанн.  Я же  стал  погружаться  в  дремоту, собирающуюся
перейти в сладкий сон. Вы думаете, я заснул? Хуя. Она не  дала мне спать. Ее
вывезенная  из Германии любовь к порядку призывала  ее  убрать квартиру. Так
как я  был в доме,  нужно было меня использовать. Меня впоследствии удивляла
ее  способность использовать меня  и, очевидно, всех. Если  я уходил  от нее
даже  после любви, даже в два часа ночи, она не забывала вручить мне пакет с
мусором,  который мне  следовало  сунуть по  пути  в  мусоропровод.  Если  я
приходил к ней загорать, она всегда придумывала мне работу --  то  я  должен
был  помогать  ей  пересаживать  цветок,  то  появлялось  другое   столь  же
неотложное дело...
     И в  то утро  она не дала мне  спать. Вместо того, чтобы лежать, спать,
просыпаться и  любить  друг друга, -- мы как-никак стали  любовниками в  эту
ночь, -- я  вынужден был,  покачиваясь  от усталости,  и чуть  ли  не руками
поддерживая  веки, чтобы глаза не закрывались, переползти в гостиную.  Потом
мы, как сонные  мухи,  она  злая муха  и раздраженная, а я  несчастная муха,
подчиняющаяся чужой воле, завтракали на веранде.
     Все было в малых количествах, но сервировано. Я предпочел  бы  есть без
тарелок,  но побольше.  Она что-то  ворчала  и  чуть не плакала, и все время
ходила к телефону, долго  разговаривала, не забывала она  сообщить и о  том,
что вчера у нее было парти и русские были очень пьяные.
     Я пил из большой бутыли  вино,  голову ломило от солнца. На столе лежал
яркокрасный вскрытый  помидор,  слегка дул ветерок, было, казалось,  все для
того, чтобы иметь хорошее настроение  и счастье, если бы  не Розанна. Я  пил
вино,  его  принесли  так много,  что запас его  остался на месяц,  она всем
сказала, чтобы принесли вино, все и принесли послушно.
     Я выпил три стакана калифорнийского шабли из галлоновой бутыли, ужасное
дерьмо,  надо вам  сказать, я  бы предпочел  бутылку божоле, я видел, там  у
Розанн пять или семь бутылок хорошего вина осталось, зачем пить дерьмо, если
можно  пить хорошее  вино.  Но она мне  не  предложила,  а  мне  не хотелось
заводить  с  ней,  раздраженной,  разговор  о  вине, она  бы  и  не  поняла.
Впоследствии она всегда давала мне плохое вино, хотя рядом лежало хорошее --
французское или испанское.
     А  ведь  в  общем-то  правильно,  по-хозяйски  --  что  ж  плохому вину
пропадать.  Она всегда спрашивала меня: "Что, плохое вино?", но она не могла
бороться  с собой, всегда неизменно давала плохое.  Бедняжка, какие душевные
муки  я ей доставлял.  Иногда мне  хотелось  заорать:  "Да,  плохое, плохое,
говенное вино! Дай-ка мне, Розанна,  вон того -- испанского! Я в  вине  толк
понимаю, что, Розанка,  жалеешь хорошее вино, все равно  не покупаешь его --
приносят, так дай! Тащи-ка, да не стаканчик, а бутыль!"
     Э,  я никогда не сказал так, меня воспитывала мама и воспитывал папа --
коммунист и  политрук, в  чекистских войсках  МВД работал, воспитывали, пока
могли,  мои родители: "Не говори,  Эдичка,  людям в  глаза об  их слабостях,
жалей их, не обижай. У кого есть слабость, тот уже обижен!"
     Я не  испытывал к ней злобы, к Розанне.  Ну,  если она по моим понятиям
жадная, виновна ли  она?  Она родилась  в  этом  мире, где бездумных гуляк и
растратчиков из детей не воспитывают. И то, что пристало  нам -- варварам --
грузинам и  русским -- жест, показуха, сверхщедрость,  -- по анекдоту грузин
оставляет как  бы на  чай  швейцару свое пальто и вместо "сдачи  не надо" --
говорит "пальто не надо!", -- то, едва ли нужно девушке из  еврейской семьи,
выехавшей из Германии.
     --  Приехал  в чужую страну -- терпи, тут  другие  обычаи, -- говорил я
себе с тоской, глядя, как с каждым  глотком уменьшается вино в моем стакане.
Слава Богу, пока она ходила к  телефону, я успел  еще  два раза осушить свой
стакан, благо на галлоновой бутыли это почти не отразилось.
     -- Понимает ли она, что я могу на нее так смотреть, с такой неожиданной
стороны, -- подумал я. -- Должна бы предусматривать и такое, все-таки была в
России.
     Э, может это мелочно,  но из этого складывался для меня ее образ. Я был
открыт, ей-Богу открыт к людям, я  на любое слово на улице останавливался, я
любви искал, хотел, и сам мог любовь дать, но я не мог, когда так. Лезло все
это в глаза, не вырвешь из себя мелкие неудовольствия. Даже когда я ебал ее,
я  не мог забыть  этой мелочности, не мог отделять  ее сладкую пизду  от  ее
жадности, на мой взгляд, только на мой взгляд, господа. Для вас, может быть,
это обыкновенно.
     Я  к  ней  не  навязывался. Но  если она  имела хорошее вино  и мы были
любовниками,  то  почему  она не  дает  мне его  --  этого  я  не  мог никак
уразуметь. Я-то ведь ничего  не жалел. Я ведь  в России такие пиры закатывал
своим гостям, будучи  бедным человеком, господа!  Празднуя день  рождения, к
примеру, я шел с приятелями на базар  и покупал  полмешка мяса,  господа,  и
звал сорок человек, и покупал алкоголь, чтоб на каждого человека приходилось
по  русскому расчету: на мальчика  -- бутылка водки, на девочку  --  бутылка
вина. Я тратил все  деньги,  все до  копейки, еще и занимал порой, и никаких
счетов в  банке у меня не было,  меня  мало интересовало,  что будет завтра.
"Бог даст день, Бог даст пищу", -- как говорила моя бабушка Вера.
     Гости у меня  ели, пили и часто  спьяну ругались с  хозяином.  Сейчас я
грязь,  нищий, в  чужой стране, но и то у меня всегда кто-нибудь ест. И не я
один такой исключительный добряк. И Эдик Брутт -- сосед -- всех кормит, если
сам  что  имеет.  Первое дело  -- накормить и напоить человека. Тогда ты ему
друг.
     В  общем, я понимал, что мы из разных  миров, но сделать ничего с собой
не  мог. Я требовал от Розанн исполнения обычаев варварского гостеприимства.
Она же была цивилизованная дама.
     Тогда,  после завтрака,  меня  развезло,  я сидел,  лениво развалясь на
стуле,  и,  естественно,  мне  не  хотелось   мыть  каким-то  составом  пол,
затоптанный вчера до грязи, а хотелось смотреть не мигая на Хадсон-ривер, на
воду, и  ловить лбом ветерок, и уснуть, положив руки на стол  в этой светлой
квартире, а Розанна чтоб стала молодой Еленой, какой она была прежде.
     Никаких уснуть.  Эта  дама закатила мне  истерику, в результате которой
сумрачно, чуть не со слезами на глазах поставила вопрос ребром: или я убираю
квартиру, или должен идти домой. Было еще сказано, что если я хочу спать, то
я могу идти спать к ней в спальню, но сказано это было таким тоном, что куда
уж тут идти спать! Мне не хотелось с ней  ссориться, кроме того,  я все-таки
чувствовал,  что виноват, что была в моем байсентениал селебрейшан поведении
большая доля русского свинства. Была, признаю. Раз виноват --  признаю, но я
же несчастный Эдичка, войдите же в положение мое.
     Я  вымыл  ей пол, я выпылесосил ей ее  прекрасный, самый светлый в мире
коридор, спальню и все комнаты. Я сделал все, убивая свое здоровье. Это было
самое большое насилие над собой в моей жизни, самое неудобное похмелье. Если
бы  не дерьмовое  вино, которое я пил во время ее занудно-длинных телефонных
разговоров, я  бы не справился  с  уборкой, упал бы.  Почти  паря  над самим
собой, благодаря Розанн возвысившись над своим похмельем,  я  вдруг  увидел,
что и за пределами сил есть силы.
     Через некоторое время ее посетили соседи -- они жили двумя этажами ниже
-- она -- помесь еврейки с индейцем, не знаю  вот,  какого племени. "У  них,
как  и у  русских,  национальная болезнь --  пьянство!"  --  бросила  Розанн
по-русски в мой адрес. -- "Ее отец -- алкоголик!"
     После  моего  героического  подвига  эта  эксплуататорша  оживилась   и
выглядела  довольной. Непонятно  было одно  -- почему она  сама  не  убирала
квартиру, а  пиздела по телефону или мыкалась  с какой-нибудь вещью в руках,
почему  убирать  ее  квартиру должен  был  охуевший от  пьянства  вэлфэровец
Эдичка? Хуй его знает, мне до сих  пор это непонятно. Мы  были знакомы с ней
дней шесть, не более. Может, она считала, что я виновен перед ней,  и потому
трудовой повинностью должен был избыть свою вину. Но чем я был виновен? Я ей
даже не говорил, что люблю ее, не мог выдавить из себя.
     Мы сели  на балконе, то бишь на  ее пентхаузе, и она спросила, будут ли
есть  сосиски эти люди,  и буду  ли есть сосиски я.  Я сказал, что да, буду.
Сколько? -- спросила она. -- Две? Три? -- Она не сказала "четыре или  пять".
Я  сказал,  что  три. Я мог  сказать -- ни  одной,  но  человек  слаб,  есть
хотелось, не удержался, сказал -- три. "Он столько ест!" -- сказала она им в
виде шутки. После того случая гордый и самолюбивый  до  болезненности Эдичка
ел  у нее,  только  когда  собирались гости. Когда  мы  были одни,  я всегда
отказывался есть, мне было неудобно за нее, я не хотел ставить ее в неловкое
положение. Кроме того, еда ее не насыщала меня, не мог же я сказать, что мне
мало двух или даже трех сосисок, что, очевидно, по ее мнению являлось верхом
обжорства, что я это и за еду не считаю. Я перестал  есть у нее дома,  и она
мне больше не предлагает.
     Все эти  наблюдения  за  ней  для меня  в  высшей  степени интересны. Я
познакомился благодаря ей  с некоторыми, хотя  и не очень  ярко выраженными,
чертами характера западной женщины. Нельзя сказать, что я  специально изучал
ее, вначале  я думал, что  путем  каких-то уступок  себе смогу даже сделать,
чтобы она мне чуть нравилась. Для этой цели я  вообразил, что она несчастна,
и стал жалеть  ее. Иллюзия  ее несчастности продержалась во мне недолго. Она
была "шиза", да, но она была требовательная и практичная шиза.
     В тот день, при  закатывающемся солнце, она прочла  пришедшей  паре мою
книгу  "Мы  -- национальный  герой" на английском  языке,  благо  манускрипт
состоял из кусочков, и ее можно было прочесть в один присест. Книга лежала у
нее уже давно, и судя по интересу,  с  каким  она читала -- она читала  ее в
первый раз. Я слушал, у меня было равнодушно-ироническое лицо, но в  душе  я
очень злился. -- Как можно быть такой нелюбопытной,  -- думал  я. --  ведь я
был ей  интересен, она ведь  звонила  мне иной  раз по два-три раза  в день,
звала меня  к себе, в конце концов, ебалась и хотела ебаться со мной, пока я
сам вскоре это не прекратил, за очевидной  ненужностью мне делать это с ней.
И она не нашла  времени, чтобы прочесть мою книгу. В этом было все,  в  этом
заключалась спокойная разгадка этой женщины -- я  был нужен ей, как и другие
в этом мире, только в той степени, в какой мог быть полезен ей  --  Розанне.
Даже  маленькую часть своего  времени  она не могла уделить  мне, даже 30-40
минут, требуемых  для  прочтения моей книги. Неужели не интересно, что пишет
этот русский (или японец, китаец, индиец), который ее сейчас ебет.
     Нет, ей было  ни хуя не интересно. Каждый хочет, чтоб  его любили.  Все
хотят, от уличного бродяги, ночующего  на скамейках, до владельца  огромного
состояния. И  никто  не хочет  любить  сам.  Правда,  во  мне  есть  любовь,
бесполезная, к женщине, которой я не нужен, к Елене.  Но, честно говоря, я и
к  себе питаю иной раз подозрение. А не будь я  сейчас нищим  вэлфэровцем, а
свались  на  меня завтра, положим,  богатый любовник или  любовница, который
вдруг полюбит меня, может быть, в новой обстановке любви и богатства я забыл
бы о Елене. Не сразу, господа, но постепенно, может быть, забыл  бы, а? Но у
меня не было случая проверить свои подозрения, и не будет. Судьба предлагает
только одно решение.
     Иногда Розанна  была довольно мила,  всегда, когда  смотрела на себя  в
зеркало, меряя какое-нибудь платье, тогда она была без гримасы. Во все почти
остальное время у нее присутствовала на лице нервная гримаса, некий тик, это
ее просто уродовало. Я уже сказал, что я любил, сидя в ее гостиной за столом
у  длинной  стеклянной стены,  все окна  коридора и  гостиной  смотрелись на
Хадсон-ривер,  любил я сидеть и молчать. И темнело, и  ветерок дул в лицо, и
горели  огни  в Нью-Джерзи,  на том берегу,  и сердцу было  так  странно  от
полного  одиночества, и хотя Розанн что-то говорила, порой о том, какие мы с
ней  друзья,  и  как хорошо, что  мы друзья, или  она  жаловалась,  почему я
забываю, что я ее друг... Я мало слушал ее и смотрел на воду и имел интимные
отношения с ветром.
     Спустя, может быть, дней десять  после  четвертого  июля я опять как-то
выебал  ее, уже  с большим успехом,  но  тоже как  будто  стесняясь, что  не
оправдываю ее надежд, не  ебу ее.  По долгу  службы, так  сказать. Выебал, и
естественно  продолжал  лежать  в  ее кровати, а  она хотела спать  от своих
лекарств, но еще ворочалась.
     Вдруг я вспомнил рассказ Славы-Дэвида о том, как его после пылкой любви
выгнала  с  истерикой одна  нью-йоркская девица, потому что  она  не  могла,
видите ли,  спать с мужчинами, не привыкла.  Любовь любовью,  но сон  должен
быть стерильным, глубоким, спокойным.
     Вспомнив это, и уважая  свободу личности,  как-никак я был не в СССР, я
сказал засыпающей, копошащейся Розанн,  не хочет  ли она остаться одна,  что
хотя и  поздно, я  спокойно могу  отправиться  домой. Я  имел  заднюю  мысль
избавиться  от утра, от  ее  вскакивания в  шесть часов  и  от  истерической
обстановки утра.
     Но тут она оказалась на высоте. -- Да, она не привыкла спать с кем-то в
одной постели, она всю жизнь спала  одна, но  уже поздно, я буду долго ждать
собвея, поэтому чтоб я остался.
     Мне стало  искренне жаль Розанну за то,  что она прожила свою жизнь вот
так вот,  в отрывочной ебле,  ебалась,  я думаю,  она  достаточно  много, но
никогда не изведала невероятного счастья спать  с  любимым существом вместе,
сплетясь  в  один  клубочек,  ощущать  среди  ночи  сонное  дыхание  другого
животного  на своем  плече. Даже когда мы уже не делали с Еленой любовь,  но
спали-то мы вместе, и  порой во сне она обнимала меня, и  я, неспящий, лежал
тогда, затаив  дыхание,  всю  ночь, боясь пошевелиться, чтобы  эта маленькая
рука не исчезла, не  ушла.  Слезы  текли  из моих  глаз, и ни хуя это  не от
слабости, а от любви. Эх, бедная крейзи Розанна. Мне стало ее жаль.
     Наступило  утро. Бледный рассвет  пасмурного дня проник  в спальню, и я
обнаружил себя ебущим Розанну сзади, поставив ее на колени. Сжимая ее зад, я
подумал: -- Господи, как скушно все это, вот так, без любви, и утро скушное,
и рассвет серенький, как неинтересно все, так хуй и упал.
     У нее  собирались ущербные люди.  Как-то приходил человек, который  был
болен неизлечимой венерической  болезнью. Болезнь у него проходила на время,
но  потом появлялась  опять.  Я никогда не слышал  о  таких случаях,  но вот
передо мной  сидел живой  экземпляр,  а Розанна,  как  хороший  экскурсовод,
рассказывала  мне о .подробностях  его  болезни,  о том, что  теперь  с  ним
рассталась его  жена. Несмотря на мои собственные неблестящие  дела,  ирония
сидела во мне так глубоко, что я внутренне хохотал, любуясь нашей компанией.
Он, музыкальный критик, больной этой гадостью, длинный блондинистый человек,
я,  больной любовью, и  она  -- тоже больная  своей болезнью.  Трое  больных
ходили в кино, а потом в ресторанчик, где я, хотя и  хотел есть, но не ел, а
пил  --  бокал  розового вина. Платил  "венерический" и  я  должен  был  его
благодарить. -- Спасибо, -- сказал я ему -- потому что у меня не было денег.
Так сказала Розанна: -- поблагодари его, -- скачала она. Я поблагодарил.
     Постепенно я пришел  к выводу, что она мне на хуй не нужна. Разве что я
сохранял  с ней  отношения ради  того,  чтобы хоть  как-то быть причастным к
американской жизни,  видеть  хоть  каких-то  людей,  это  меня  успокаивало.
Неправда, что я к ней плохо относился, я относился к ней  хорошо, но  только
вот  в  то  утро  я  подумал,  что хочу молоденькую, наивную, трогательную и
красивую девушку, а не сформировавшегося монстра. Но таких девушек жизнь мне
не предлагала, у меня выходов-то в  мир было всего два-три человека, а  ведь
чтоб  найти  такую  девушку или мужчину, я же сказал, что  мне  уже было все
равно, нужно было ее или его где-то встретить.
     Где?  Гликерманы, очевидно,  отвернулись  от  меня из-за  моего душения
Елены. От такого человека, подумали они, можно ожидать что  угодно. Я звонил
весной Татьяне, может  быть, раз  пять, желая встретиться, но всякий раз она
откладывала мой визит под  каким-нибудь предлогом, пока я не понял ясно, что
мне туда не пробиться. Да и зачем! Говорил я плохо, разговором никого увлечь
не мог, что ж  мне  было  ходить на их  парти.  Мне, вэлфэровцу, нужно  было
общаться с такими же как я, а не  лезть в общество артистов и художников, не
заполнять собой Гликермановскую гостиную,  не  тереться  рядом  с Аведоном и
Дали. Я перестал им звонить.
     Другие  мои знакомые  тоже  были, очевидно,  обо мне  не лучшего мнения
из-за  душения  Елены.  Варвар  и негодяй  Эдичка и вправду  оказался полным
ничтожеством  для   этого  мира,  и,  как  видите,   мне  негде  было  взять
соответствующих мне  знакомых,  я  задыхался без среды,  и еще  потому я  не
порывал с Розанной. Я тоже был расчетлив в меру своих возможностей.
     Я  говорю  "был",  но  это  то  же самое,  что "есть".  Этот период  не
кончился,  я в  нем, в этом периоде  и в  настоящее  время. Этот период моей
жизни  характеризуется  одной  моей бессознательной  новой  привычкой, одним
совершенно  бессознательным выражением. Часто, находясь у себя в комнате или
идя ночью по улице, я ловил себя на том, что со  злостью произношу одну и ту
же фразу, иногда вслух, порой про себя или шепотом:  "Идите вы все на  хуй!"
Хорошо звучит, а? "Идите вы все на хуй!" Хорошо. Очень хорошо. Это относится
к миру. А что сказали бы вы в моей шкуре, а?
     Когда  я был счастлив,  я  почти  не замечал,  что  в  мире  так  много
несчастных  людей. Теперь их  объявилось  огромное  множество.  Как-то мы  с
Розанн ходили кормить чужую кошку в чужую пустую квартиру.
     -- Здесь живет моя подруга,  ее  бросил муж,  -- сказала Розанна, -- он
очень  удачливый богатый  адвокат. Они прожили вместе десять лет, поженились
чуть ли не детьми, а теперь он ушел от нее. Ей 29 лет, она отдала ему лучшие
годы, она в страшной депрессии.
     Обстановка этой хорошей,  большой,  во многом  стандартной  квартиры  с
единственным живым существом -- кошкой, была какая-то дьявольская.
     И  хотя это была богатая квартирища, а моя квартирка на Лексингтон, где
все мое несчастье случилось,  была бедная и грязная квартирка, но между ними
было много общего. Какая-то тень лежала на всех предметах, и в самом воздухе
была тень, и получувствующее трагедию животное тоже находилось тут, как и на
Лексингтон. Это у них развито, они чувствуют  присутствие  дьявола лучше нас
--  господа кошки и  собаки, потому что дьявол тоже во  многом животное, они
его  распознают, забиваются в углы,  воют,  мечутся. Кошка моя и Елены  выла
тогда ужасно.
     А брошенную женщину  я увидел случайно у Розанн, спустя,  может,  месяц
или  больше после посещения квартиры. Она оказалась очень худой, 90 паундов,
высокой  девушкой с торчащими коленками. Она только что  перенесла  аборт, и
хотя,  как  со злорадством, чисто женским,  сказала  Розанн,  "выглядит  она
ужасно", это  чепуха, я нашел,  что она симпатичненькая, и я бы сказал даже,
красивая.  Мне она понравилась, с ней я бы  имел  любовные  отношения с куда
большим удовольствием, чем  с Розанн, но это было невозможно. Розанн никогда
бы  не  позволила  мне этого,  она и  так с  моим приходом  стала  вытеснять
Фрэнсис, как  звали  эту  бедняжку, говоря мне нахально  по-русски,  что она
очень устала от нее, что Фрэнсис пришла и уже два часа рассказывает  о своих
несчастьях, о том,  как  она хотела  оставить  ребенка, чтобы была память  о
муже, но потом  решила делать аборт, и как  это  происходило. Я  разглядывал
Фрэнсис -- она была одного роста с Еленой, но еще худее, у нее были такие же
тоненькие  ручки   и  длинные  тоненькие  пальчики,  волосы  ее  были  почти
блондинистые,  но  с рыжинкой, у нее была милая улыбка. Мне  было  ее  очень
жалко,  хотелось  ее  поцеловать,  погладить по  голове,  ухаживать за  ней,
возиться с ней.
     Черт его знает, Розанн сказала  потом, что несмотря на ее горе, она уже
хочет подыскать себе богатого мужика. Видишь, богатого,  подчеркнула Розанн,
это   не  то   что  я.  Розанн,   видимо,  очень   гордилась  своей  как  бы
нерасчетливостью. Черт ее  знает, эту Фрэнсис,  но  она мне нравилась, у нас
мог бы быть роман, отчего нет, возможно только, что она  вблизи оказалась бы
не  такой интересной, и стала бы меня чем-то раздражать. Не думаю, чтоб так,
как Розанн, эта раздражала меня уже всем.
     Она работала  над диссертацией, писала об украинском социологе и юристе
Б***. Я считал  и  считаю, что  подобные диссертации никому на хуй не нужны,
кроме тех, кто их  защищает,  о чем я со всей бесцеремонностью еще в  первые
дни  нашего знакомства и заявил Розанн, на что она и обиделась. Она носилась
со  своей диссертацией, но  делала  ее  медленно, и  больше, на мой  взгляд,
пиздела  по телефону,  чем  писала  диссертацию.  Тем не  менее,  она всегда
говорила о своей работе, упоминала,  что она  работает, и кто не знал ее мог
бы подумать, что она очень  деловой человек. Вообще пожив здесь, я убедился,
что люди  здесь работают часто не больше,  а меньше, чем в  России, но очень
любят говорить о своей  работе, и  о том как  много они  работают. В СССР же
наоборот: нация считает себя традиционно неделовой нацией, а  реально многие
вкалывают  куда  больше  и  результативнее  господ  американцев.   Может,  я
несправедлив,  я конечно  же  несправедлив, и  не хочу быть  справедливым, я
сказал об этом Розанн, сказал, что вы  -- американцы -- очень  любите совать
всем в  нос свою  работу и свою занятость. Розанн обиделась за  американский
народ и за свою диссертацию, но это было так.
     Если я мог написать за утренние часы, с 8  до 12 или до  1  часа дня от
пяти  до десяти  страниц в среднем,  она едва ли  вытягивала  две,  как  она
говорила. Я писал  свои  статьи  в "Русское  Дело",  когда  там работал,  за
два-три часа,  и напечатал  их за полгода больше двадцати. Она -- сейчас уже
осень -- до сих пор не может написать по просьбе того же Чарльза из "Вилледж
Войс" статью-пояснение  к нашему  с Александром открытому  письму  редактору
"Нью Йорк Таймз". Нужно делать хорошо,  говорит она, не  нужно спешить, и не
делает ничего. А ведь мы с ней одинаково больны, я, пожалуй, больше.
     Я перестал с ней делать любовь, не знаю, как она к этому отнеслась, она
не перестала мне звонить, нет, она считает меня своим другом, и мне неудобно
сказать ей,  что  это  не так. У  меня никого нет,  я не  могу  повернуться,
плюнуть и уйти. Более того,  я начинаю думать, что она единственный человек,
которому я зачем-то нужен. Бывало уже несколько раз, когда она звонила мне в
очень тяжелые для меня  минуты , вот видите, я нужен только сумасшедшей, она
сама  говорит о  себе: "Я  параноична".  На  стене в  кабинете  у  нее висит
изречение Бакунина:  "Я до тех пор буду оставаться импасэбл персон, пока все
пасэбл  персон  не перестанут быть  таковыми".  Это изречение  --  плакат --
остаток  ее  бурной  молодости,  участия в борьбе против  вьетнамской войны,
преподавания в колледже, студенческих митингов и маленьких левых газет.
     Волею случая она действительно импасэбл персон в этом мире,  но в какой
же степени  я тогда  импасэбл  персон, а?  Уж я  тогда чудовищно невозможная
личность. Я был невозможной личностью даже  там, в стране, породившей в свое
время Бакунина, тут  мое невхождение в систему  только  ярче, резче и  формы
более отвратительны.
     Эх, еб твою  мать! Как-то у Розанны собрались гости. Меня она попросила
придти чуть позже, будто я зашел случайно.  Вся компания  сидела на террасе,
когда  я ввалился. Был здесь  ее новый  любовник Джо, друг Джо -- хвастливый
фотограф с женой -- и какой-то  немец, которого Розанн, говорящая по-немецки
свободно -- это язык ее детства, -- подобрала на улице.
     Джо был  простецкого  вида  парень в красной рубашке.  Говорил он очень
быстро и  как-то резковато. Я  подумал, что он,  может быть, сидел в тюрьме,
какой-то был на нем отпечаток. То же самое я наблюдал в СССР на Даниэле, ну,
вы  наверное  слышали  --  процесс Даниэля и Синявского. Так  вот  я  как-то
наблюдал  пьяного  Даниэля. Он, просидевший в тюрьме шесть  лет,  напившись,
стал похож на пьяного уголовника. Не потому, что  он себя плохо  как-то вел,
нет, он был только пьян, никого не обижал, ни  к кому не приставал,  но лицо
его,  манеры, то, как он  жестикулировал, все складки тела делали его пьяным
уголовником.  Таким был  и  Джо в  этот вечер  --  пьяным уголовником он мне
показался.  Так и оказалось в действительности -- через некоторое время  мне
позвонила Розанн и  сказала, что Джо признался ей, что  он сидел в тюрьме за
торговлю "драгс"  -- наркотиками. Я был горд  своей  проницательностью, хотя
весь мир живет по одним законам, и ничего удивительного нет, что я, которому
уже было тридцать, знаю эти законы.
     Розанн  ебалась  с   Джо;  если  бы   по  мне  пробежала  хоть  искорка
недовольства  этим фактом,  -- ни хуя подобного,  я был  рад  за нее, что ее
кто-то  ебет.  Хорошо, что ебет, почему нет? Сейчас она устала как будто  от
Джо и рассталась с ним, она не  захотела поехать с ним вместе на уикэнд. "Он
будет меня волновать", -- так сказала она. Она не хочет  волноваться, на хуй
ей чужие  проблемы. К тому же он  все  время  пьет. Он скульптор,  этот Джо,
может, мне  когда-то еще придется  увидеть его скульптуры, он имел в  голове
какие-то достаточно  безумные  прожекты показа своих слайдов  на поверхность
мирового  торгового центра  в Даун-тауне,  вот не  знаю только, первого  или
второго центра.
     Я совсем не отталкивался от них, внимательно слушал беседу, но мне было
неинтересно  с  ними  сидеть.  Они ни  о  чем  не  спорили,  ни  на  чем  не
заострялись, обходили острые места, смеялись без видимой причины, вся беседа
складывалась из маленьких анекдотиков, из  мелких крупинок, смешных случаев,
или смешных слов.  Я  затрудняюсь сказать,  неинтересны мне были только они,
"американцы", или мне  вообще неинтересны стали люди, я думаю,  вообще стали
они Эдичке неинтересны, такие люди, которые только для себя, о себе, к себе.
Еще  более,  чем  американцы, неинтересны мне  русские. Хуевые  мои дела,  в
смысле плохие.
     Розанн  ясна  мне как  Божий  день, и  своей  определенностью она  меня
раздражает. Как видите, я не  могу даже употреблять ее как женщину, даже это
я не могу себя заставить сделать.
     Иногда я как бы даже горжусь своей пресыщенностью и тем, что я спокойно
могу  не  воспользоваться сладкой пиздой. Это  обстоятельство,  порожденное,
конечно, моей  трагедией,  отделяет меня от гребущих к  себе,  любящих себя,
живущих  для себя. Если бы я знал, что я нужен Розанн, что я могу ее спасти,
помочь, сделать другой, я бы  отдал  себя, в сущности, мне все равно сейчас,
куда себя бросить, только бы без  остатка  отдать. Но я ей не помогу  уже, и
никто не поможет.
     Мы  все  дальше  расходимся с  ней, случайные  знакомые,  встретившиеся
несколько раз  на ее желтых простынях. Эдичка уносит  с  собой только легкий
ветерок  с  
Хадсон-ривер, огни Нью-Джерзи на том берегу и пьесу Дебюсси, которую она играла

    10. ЛЕОПОЛЬД СЕНГОР И БЭНЖАМЭН

Это было во времена Розанны. Утром я шел по Парк-авеню и считал плиты. Сто семь, сто восемь, сто девять... Какого черта, думал я лениво, все они живут, спариваются, косо отметил столкновение двух машин на повороте... живут, и она живет и уединяется в комнатах, и соединяется с мужчинами, обворачиваясь вокруг их волосатых ног своими сладостными ногами... живут... Мысли текли вяло, потом совсем пропали. Ничего, кроме нескольких мелких мыслишек о хорошо выполненных и окованных мелким резным железом дырах в тротуаре. Символ американской цивилизации -- блестящее мелкое железо с резными литерами. Фонтаны не работают. Человек сидит и читает газету. Утро уикэнда. Лениво. А я уже сходил и отправил письмо моему издателю в Париж. Эдичка, мудак, последняя грязь с ньюйоркских тротуаров -- вы имеете издателя? -- Угу, имею. Он издает моего "национального героя" по-русски. Великое произведение -- памятник великой русской ошибке. -- Что, издатель неужели вашу книгу, Эдичка, издает? -- Нет, к сожалению, не отдельной книгой, мое произведение входит в альманах... Альманах... это хуже... Вот церковь святого Варфоломея. Где-то внутри ее, среди труб, в некоем углу, загримированном под телестудию, я давал интервью местным энтузиастам -- свое первое телеинтервью на английском языке. Ну, конечно, я читал его по бумажке, угу, но что делать. Извините. Это пока. Это пройдет. Этого не будет. Пардон. Уже как бы пахнет осенью, вы не находите? Хотя по прежнему жарко, но изменилась сама природа жары, вы не находите? Жара стала другой, осенней. Парк-авеню в уикэнд. И идущий Лимонов. На все способен. Все могу. Статью лучше любого их журналиста. Мог бы звездой быть там -- на своей бывшей родине -- да и сейчас был бы здесь, пожалуй, Заместителем Главного Редактора Эмигрантской Газеты, не имей я своих принципов. Такой великой должности мог сподобиться, долларов 300 в неделю получал бы! Правда-правда, я имею книги, подписанные главным редактором этой газеты и владельцем -- он меня лучшим русским журналистом называл, будущее мне прочил. Одного господин редактор во мне не распознал, что я органически неспособен служить кому бы то ни было, что я не клерк, не посредственность, что я жеста геройского ищу в жизни -- ему не понять... А эта паршивая газетка все-таки научила меня уму-разуму. Как я разделался быстренько с русской эмиграцией, изучив ее изнутри за полгодика, читая ее неуклюжие рукописи, видя ее жалких авторов. Исковерканные люди. Феномен! Русские не могут быть полноценными вне родины. Другие нации могут, а эти нет. Может, и я нет... Какой я, впрочем, русский... Вроде бы все так прямо, так примитивно. На деле так и есть. Разглядывая свой путь, вижу -- все так. С детских лет отказывался служить, молча, настойчиво, дитя гнуло свою линию. Хочу идти на реку и иду -- пусть дождь, пусть снег -- я иду на реку -- и сквозь проклятия родителей дитя шло. Хочу обворовать магазин, ночи спать не буду, свободой рискну, а один обворую, это еще при том, что подросток-то был близорукий, и что ему было 15 лет всего. ...Морозная ночь в феврале. Зияет разбитая магазинная витрина. Глухая окраина. Нас двое. Но внутри магазина на самом опасном месте именно я. Гордыня. Мутно вспоминаются деньги в картонном ящике из-под конфет. Хоть первый раз, но эти жалкие ухищрения знаем -- взрослые воры рассказывали. Не очень много денег. Но много водки -- белые еще по тому времени головки бутылок. Кровь из разрезанной руки приятеля -- и уходили огородами к реке, и дальше -- частные околозаводские домики. Ночной стук в окно перепуганного круглолицего друга. Распитая на ночь бутылка водки. Кто лег где. Я почему-то лег в комнате его покойной матери, под иконами. Первые иконы... Тьфу ты, черт! Вечное давал крепкое слово не вспоминать эту Россию-Украину, прошлое отбросить, как хвост отбрасывает ящерица, помню по опыту детства, наблюдал и жил с ящерицами в овраге и на кладбище -- ради спасения жизни оставить хвост. Он отброшен, и я здесь на Парк-авеню, фланер, вышедший погулять по солнышку, паразит американского общества, ножками перебираю. И не заметил, как у церкви Святого Варфоломея сел. Цветочки. "Наслаждайтесь, но не разрушайте". Наслаждаемся, но и разрушить хочется. Какое же наслаждение, не разрушая! Нюхать, что ли? Попы понасадили розочек, хуе-мое всякое развели, спокойную жизнь для всех тех, кто знает свое место и не бунтует. Красота якобы. А убивают не всегда свинцом. Розочками тоже можно. И денежками. Такие зелененькие. Знаете? Редкие прохожие. Кто уже с толстой кучей "Нью Йорк Таймз" шествует. Дорвался. Приобрел. Милая газетеночка. Четыре часа отстоял у двух дверей ее -- входной и выходной. Демонстрация номер один. Не метод. Устарело. Убедился. Никто внимания не обращает. Листовки берут, но читают ли? Это тебе не СССР. И типа из ЭфБиАй мелькнуть жетоном прислали -- мол, знайте и помните. Жетоном мелькнул перед глазами, а вроде случайно. Свобода! Это тебе не Красная площадь. Всего несколько минут... Здесь можно год стоять, хуй кто заметит. Стой, Эдичка, и Александр стой. Ножки вытянем. Белые штанины симметрично легли на тротуар. Обнажились деревянные босоножки. Ходите, педераст, на таких каблуках? Хожу, люблю. А тонкие черные пальчики из-под ремней. Писатель. И челка густая и крылатые сложные волосы. И фигурка. И оттопыренная причудливая попка. Привлекателен. Не то что бы красив. Но фигурка уж очень хороша. Да и мордочка тоже. Идут. Не так много их сегодня. То девочка лет 50-60, то мальчик с седой бородой. Редко взрослый, как нужно, человек. Что-то с нами со всеми произошло. И я юноша 30 лет. Что же с нами такое? Тут я зачем-то механически присоединил себя к ним. Хорошенькое "мы". Они -- полезные члены общества. Они носят бумаги из комнаты в комнату, играют на инструментах, боксируют, устраивают какие-то компании, живут на деньги, оставленные дедами или отцами, они платят налоги, выполняют свои функции, ебут секретарш и смотрят свои шоу. А я сижу здесь, мог бы лежать в номере отеля день-деньской, только что физическая конструкция моего организма к лежанию не подходит. Водку мог бы пить и ругаться мог бы вслух. А они как-то все запланированы. Единственное, что им осталось, где они могут проявить инициативу -- это в том, как одеться, и некоторые, по темпераменту, сексуальные приключения. И то, знаете, в неслужебное время -- по вечерам и на уикэнды. В уикэнды выливается из американских мужчин рекордное количество спермы. Ни один день недели не может соперничать по количеству вылитой, низвергнутой спермы с уикэндными днями. Часть уикэндной спермы достается сейчас и женщине, которую я любил -- моей бывшей жене Елене. А такие люди, как я, мы, конечно, не подарок, но здесь так же редки, как и в России. Вот одеваются они и стригутся -- усы, бороды, можно подумать -- художник, писатель, оригинальный человек, со сложной жизнью -- в России это часто совпадает. Здесь -- ничего подобного. Продает пылесосы, читает только газеты. Такие люди порой охотно поддерживают все новшества. Сексуальную революцию -- почему нет, не могут ведь любить, не в силах, убогенькие, все что угодно поддерживают. Рабы любят казаться свободными людьми. Солнышко-то поддает жару. Я встаю и перемещаю свое тело на самый раскаленный кусок. Как многие боятся солнца, так я боюсь тени. В солнце я влюблен чуть ли не до оргазма... Мой оргазм, твой оргазм, их оргазм. Просклоняем, проспрягаем. Резкие швы моих джинсов давят мой нежный хуй. Мальчик мой, поверни же его. Давно потеряв смущение, я лезу рукой в штаны и поворачиваю прохладное и жидкое месиво из яиц, мошонки и члена, поудобнее. Всем все равно и мне тоже. Так удобнее. Зачем я учился есть ножом и вилкой -- так привык и не могу отучиться -- стыдно даже за свою такую столовую воспитанность -- ну ее на хуй! И никак не могу научиться жирно смеяться в кинотеатрах. О, этот смех! Кое-кто из моих приятелей говорит, что это в американцах, толстокожесть их некоторая, от отсутствия страданий, от долгой мирной жизни народа. Не знаю. На экране пьяные муж и жена, их дочка покончила с собой, пьяные, они обвиняют друг друга, кричат... Зал смеется. Что это -- неправильные реакции? Семипудовые детины с сальными ляжками сзади меня сотрясаются от хохота. В первые месяцы жизни в Америке я боялся этого хохота. Потом он меня раздражал. А дальше я стал завидовать обладателям звериного хохота и считать себя слюнявым интеллигентом... Тени от высочайших в мире зданий пересекают Парк-авеню. Синие и глубокие, как на Украине, где еще цветут пышные цветы. Иногда мне кажется, что пахнет куриным пометом. Этот запах возник и сейчас. Боже мой, где тут куры, откуда взяться курам? Ответь, здание Святого Варфоломея! Девушка... еще одна.... Не так уж красивы. А вот явно модель. О, меня пробирает некоторая дрожь опасности. К моделям я отношусь мистически. Мне кажется, что я имею право на всех моделей, именно потому, что моделью стала моя бывшая жена. Хорошая модель, ухоженная модель, понесло от нее духами. О, как я люблю духи и другие красивые запахи! Молчаливо приветствую прошедшее ее тело. Но нужно сидеть -- знать свое место. Я, что я ей могу предложить -- себя, с сомнительными мужскими достоинствами, которые, впрочем, никогда не были абсолютно мужскими. Какой из меня Геракл, я женоподобный, слегка аполлонический тип. Спать со мной для женщины все равно, что спать с подругой или сестрой. Нет, я не настоящий мужчина. Где моя густая растительность и жгучие глаза? Где тяжелый подбородок и грубая сила?.. Модель качается между 53-й и 54-й улицами уже, а что я могу ей предложить? Что? Себя? Да ее ебет добрый десяток фотографов и людей из иллюстрированных журналов, куда более смазливых, чем я. Да еще наверняка она имеет одного-двух бизнесменов, которые подбрасывают ей деньги на жизнь. А как же, большинство из них, ведь их неисчислимое количество носится со своими большими и маленькими портфолио по улицам, большинство почти не имеет оплачиваемой работы -- существует надеждами на удачу, которая минует почти всех этих девочек, и остановится на нескольких, редко справедливо сделав свой выбор. Какая справедливость, а этот бегемот Марго Хемингуэй? Короче говоря, знай свое место, Лимонов, -- длинные ноги соблазнительно мелькают в разрез юбки. Когда-то и мы имели такие ноги неотлучно при себе... Хуевая полоса в вашей жизни нынче, Эдичка... Молодая, красивая, такая жара. Красоту можно любить и просто так, как красоту только... Но я не имею денег, это фраза, которую я говорю, когда у меня просят денег на улице: "Я не имею денег, я имею Вэлфэр". Действует молниеносно. Я не могу пригласить модель в самый захудалый ресторанчик, я не имею денег ни на что. Знай свое место, Лимонов, сиди здесь. Ты пария, подонок, и поза у тебя подоночная, и морда у тебя подоночная -- человека, не знающего, куда девать день и ждущего приключений за чужой счет. Поглядываешь на всех, ждешь. Морда человека, которому свистят из проезжающих машин. Ты -- грязь, и не имеешь права даже глядеть на этих девочек. Независимо от того, выбились они в люди или нет еще, они в этой системе, они никого не раздражают, они нужны, они приняли ценности этого мира. А ты дерьмо. Да, они так же, как и ты, готовы подставить себя кому угодно, и так же, как ты, не видят в этом ничего зазорного, считают, что это совпадает с их желаниями, но они -- да, а ты -- нет. Ты не разрешен, а они разрешены. А почему? А потому. Не хуй рассуждать... Опять потянулись ньюйорктаймцы. Читатели хуевы. Сизифы с грузом. Впрочем, читаю ее и я. Какая-то глупая гордость. Читаю по-английски, узнаю по-английски, по-английски, по-английски, что происходит в разных странах мира. Хоть туго, медленно, но читаю, узнаю, что в Уганде происходит, что в Кении, и в Израиле, и в Ливане, и что делает сейчас Леопольд Сенгор -- президент Сенегала и поэт, который вместе со мной был напечатан в одном и том же номере австрийского литературного журнала, покойным его редактором Фидерманом в 1973 году. Я хочу написать Леопольду письмо -- может быть, он пригласит меня. Хотя что ему -- черному Марку Аврелию -- до меня, но, может быть, и пригласит. Тогда я поеду в Сенегал. Наскребу, займу денег на билет, и поеду. Это не пустая мечта, пустых мечтаний у меня не бывает. Я буду жить в зеленом городе у президента и читать ему стихи. Что еще лучше может придумать воображение поэта? А? Я убегу от Нью-Йорка и буду снова, как в России, поэт, а не вэлфэрщик Эдичка. Накрытый хрустящей скатертью белый стол в саду, и колышется африканская весна в ветвях окружающих деревьев. Бокалы на столе. Руки Сенгора и мои. Стихи... И я бы даже легко и безоблачно умер в этот момент, если бы враждебные президенту оппозиционные партии вдруг совершили бы нападение на резиденцию президента и вооруженные люди, вдруг появившись из зарослей в саду, прервали бы наши занятия. Я обязательно совершил бы какой-либо театральный жест. Презирая жизнь и смерть, я бы закрыл собой президента, и пуля попала бы мне в переносицу, там, где у меня всегда натирали раньше кожу очки, дужка очков, в это красное пятно. Вот туда. И брызнула бы густая кровь. И быстро закапала бы и оживила скатерть. Было бы красиво -- красное на белом. А часть крови попала бы в холодный, только что наполненный бокал с белым вином, и вино бы мутнело, взаимообнимаясь с кровью. Все это, конечно, очень театрально, но я почти не сомневаюсь, что поступил бы именно так, и я вполне могу написать письмо Леопольду Сенгору. А хули? "Дорогой господин президент! Позвольте..." Тут я вспомнил, что у меня с собой нет бумаги, а по опыту своей жизни и многолетнего поэтического творчества я знал, что можно выдумать, сложить в голове стихотворение или письмо, но пока я приду в отель и смогу записать выдуманное, связный текст испарится и на его месте окажутся клочковатые обрывки. И я пошел дальше. Пошел себе дальше. Я хожу по жарким улицам летнего Нью-Йорка с улыбкой. Улыбка предназначается всем. И истеричной девушке с лохмотьями кудрей, играющей на неопределенном музыкальном инструменте, и черным, и белым, и желтым -- идущим, стоящим или бегущим по улице, оборванные они и грязные или чисто вымытые и благоухающие духами. Я иду, покачивая бедрами, туго обтянутыми белыми штанами. Мои обнаженные руки и грудь коричневые и гладенькие. На мне все белое и мои ступни обнажены, лишь в одном месте пересекают их ремни босоножек. Мужчина и женщина, я иду на каблуках. Иду, двигаюсь. На меня смотрят. Я вступаю в контакт с любым экземпляром человеческой породы, который только проявит интерес и внимание ко мне, скажет мне слово или улыбнется в ответ. Моя душа и тело доступны каждому. Я пойду с вами куда угодно -- в темные кварталы Вест-сайда или в богатые апартменты Парк-авеню. Я пососу вам хуй, поглажу вас всего руками, ласково и любовно буду ласкать ваши половые органы. Я полижу вам пизду, тихо раздвинув ее тонкими ласковыми пальцами. Я добьюсь вашего оргазма и потом уже выебу вас сладострастно, медленно и нежно. На окне будет в это время болтаться какая-нибудь занавеска. А может, это будет на улице, на скамейке в сквере или парке, и от душной беседы мы вдруг перейдем к томительным прикосновениям. Я не хочу работать, как-то называться и иметь профессию. Я работаю с вами. Я послан на эти улицы, я живу на них, я на них дома. И вы можете встретить меня и сказать мне: "Здравствуй, Эдичка!" И я отвечу: "Здравствуй, сладкий!". Иногда мне кажется, что я снимаю с них проклятие, когда ласкаю их, что я послан кем-то свыше для этой цели. Я иду и иду в знойном мареве. Я иду и вспоминаю строчки Аполлинера "Шаталась по улицам Кельна. Всем доступна и все же мила..." Густое солнце заливает улицы моего Великого Города. Я никуда не спешу. Высокий, черноволосый и элегантный хозяин ювелирного магазина, стоя на пороге, долго провожает меня взглядом. Томительное мгновение. Можно повернуться, подарить улыбку. Можно... можно... И дни, как мягкие волны, переваливают через мое тело. Волна за волной, теплые. И по утрам я просыпаюсь со счастливой улыбкой. А сейчас я расскажу вам, как я "обосрался". Этого типа я встретил как-то вечером. Спала жара. Я шел по 57-ой улице, шел в кинотеатр, устав от всех и всего -- просто шел в кино, никакой революционной деятельности, никакого секса. Шел по теплым, продуваемым вечерним ветерком улицам, тихо думал о чем-то, может быть о том, как мне приятно вот так идти, короче -- наслаждался. И сзади меня равномерно топал какой-то человек. Потом, изменив темп, поравнялся со мной. Первые косые взгляды, скошенные глаза, то ли в насмешке, то ли в восхищении. Седая борода, довольно стройный, высокий. Что-то говорит. Я переспросил. Поговорили. Немного. Чуть-чуть. Я сказал, что я русский. Он сказал, что он визитор из Англии. Визитор. Хорошо. Простились у дверей кинотеатра "Плейбой". Я немного поразмышлял о нем, но два фильма с ужасами, убийствами, многочисленными ковбоями и злодеями -- Марлон Брандо и Джек Никольсон заставили меня забыть о седобородом. Но я вновь встретил его в 1.20 минут дня через день на той же 57-ой улице. -- О, русский! -- сказал он. -- Куда идешь? -- К моим друзьям. Они должны быть у меня в отеле в два часа. А куда вы идете? -- Я визитор. Я ищу мальчиков или девочек. А тебе, русский, нравятся мальчики? -- Да, мне тоже нравятся и девочки и мальчики, -- сказал я. -- Ты знаешь, что такое "гэй"? -- спросил он. -- Да, -- сказал я, -- конечно. -- Может, мы увидимся? Когда? -- спросил он. -- Я занят сегодня, -- сказал я. -- Может, завтра? -- сказал я. -- Завтра я не могу, -- сказал он с видимым сожалением. -- Может, в воскресенье? -- спросил я. -- Не знаю, -- сказал он. -- Может, сегодня вечером? -- Может, -- наконец согласился я. -- Я дам вам мой номер телефона -- позвоните сегодня вечером. У меня был троцкист Джордж и революционный француз из Канады, они задавали мне вопросы о диссидентском движении в СССР и записывали мои ответы на тайп-рикордер. Ничего утешительного я им не сказал, и в свою очередь спросил Джорджа, когда уже можно начать стрелять, а не только защищать права то крымских татар, то палестинцев, то еще кого-то, когда закончатся эти бесконечные маленькие интеллигентские собрания, и будет борьба. Последовали долгие объяснения. Меня обозвали анархистом, и два западных революционера покинули восточного, русского революционера. В дверях они столкнулись с Леней Косогором, человеком, отсидевшим десять лет в советских лагерях. "Какая каша из людей!" -- подумал я. Когда ушел и Леня, наконец, я решил устроить себе удовольствие -- сделал себе сэндвичи с огурцом, луком и ветчиной, налил себе бордо. История сэндвичей и бордо короткая, но яркая. Это все принес соседу Эдику из номера 1608 какой-то друг, а сосед Эдик вегетарианец и вина не пьет почти -- припасы он, от греха подальше, отдал мне. Так вот, я налил себе бордо и приготовился укусить бутерброд... Раздался телефонный звонок. -- Хэллоу, -- сказал я. -- Это Бэнжамэн, -- сказал голос. -- Я не Бэнжамэн, -- сказал я. -- Я -- Бэнжамэн, -- сказал он. -- О, Бэнжамэн! -- сказал я, -- я не занят уже, хочешь встретиться со мной? Давай встретимся на углу 57-й улицы и 5-го авеню. -- Нет, -- сказал он. -- Я сегодня хочу остаться дома. Гоу ту бэд! Приходи! Я покрылся потом. Грубо. А ресторан? А прелюдия? Что мы -- крысы? Может, я подумал не совсем так, но что-то вроде этого. "Гоу ту бэд". Ишь ты! Придумал! -- Я не могу сегодня в постель, -- сказал я, -- я имею плохое состояние. Тут мы с ним начали запинаться и запинались некоторое время, я искал нужные английские слова, а он... не знаю, почему запинался он... Наконец, я сказал: -- Хорошо, я подумаю. Если хочешь, дай мне номер телефона, я позвоню тебе в течение получаса. -- Я не помню номер, и я сижу в ванне, -- сказал он, -- но я живу в отеле "Парк-Шеридан", номер 750, посмотри в телефонной книге, -- сказал он. -- Я позвоню, -- сказал я и повесил трубку . Сейчас вы меня немножко поймете. Мне стало неприятно от грубости начала. Я хотел лечь с ним в койку, он мне чем-то нравился, но уж очень грубо. Конечно, может быть, так и поступают нормальные люди, у которых мало времени, у которых работа, и они визитеры, и у них есть вечер и чего бы не пригласить русского парня, который согласен, и к чему тут канитель и терять время. Он был нормальный, но это меня и раздражило. Он даже не захотел сделать вид, что я ему нравлюсь, что у него не просто желание каким-то образом потереться о меня своим хуем, раздражив его не то у меня во рту, не то в этом моем отверстии, и он бы что-то делал мне, и ему были бы приятны мои содрогания, конвульсии моего организма, смотреть на это. Нет, он ленился даже вид сделать. Что говорить, мне это было неприятно. Для меня любовь -- это взаимное ласковое притяжение и маленькая игра. Поэтому я сидел расстроенный над телефонной книгой и судорожно искал его номер, при этом еще пил бордо, и ел мясо из борща, справедливо полагая, что мой нервный организм в таких условиях откажется выполнять свои функции, обиженный грубым его предложением, поэтому нужно мясо. Я обливался семью потами, так бывает со мной, когда я нервничаю, я ходил и подпрыгивал в комнате, волосы облепили мой лоб, и вообще произошла свистопляска, -- если бы кто мог видеть это со стороны! Номера в книге не было, не было такого отеля, но книга была двухгодичной давности, я подумал -- ив этом дискриминируют нас, и что отель есть, я не сомневался. Я мог бы позвонить вниз и спросить у оператора номер этого отеля, но у меня с нашей администрацией, если вы помните, были отвратительные отношения, и нужно было просить, на что я не мог пойти. Стрелка часов неумолимо подвигалась, срок заканчивался, я был в отчаянии и не знал, как мне поступить. Не пойти, но как же моя свобода, как мое "Все могу!" Боюсь, думал я, трус, русский, к мужику на его грубое предложение пойти. Если б он сказал -- пошли в ресторан, все было бы о'кэй. Это привычно, понятно, а потом в постель. Но тут, эх, не могу переступить. Раскольников... Эдичка несчастный, сгусток русского духа... А Бэнжамэн этот -- он, верно, ничего плохого не имел в виду -- приглашал развлечься в постели, не знал же, что русские такие идиоты, и что я, обливаясь потом, буду думать -- идти или не идти. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что если бы я нашел в телефонной книге этот злосчастный Парк-Шеридан, не Шератон, отель, я бы позвонил и пошел бы, переступив через все... И тут я допустил вторую ошибку, и опять сел в лужу, обосрался, если хотите, как угодно -- я позвонил своей бывшей жене, у нас вроде бы сделались в последнее время неплохие отношения. Я сказал: -- Здравствуй, это я. -- Чего ты хочешь, говори быстрее, -- злобно и быстро сказала она. -- Я хочу рассказать тебе смешную историю, -- сказал я. -- Я ухожу, тороплюсь, -- сказала она злым голосом. И тут я с перепугу сказал: -- Куда? -- Черт меня дернул сказать! -- Какое твое дело, -- швырнула она. -- Хочешь говорить с Кирюшей, он сидит здесь? -- На хуй мне Кирюша? -- говорю. Вот и весь разговор. И я впал в еще большую нервность. Потом подумал и решил, что разозлилась она, вероятно, от того, что прочла сборник моих стихов, я подарил их ей накануне, отпечатав его на оборотной стороне рекламных листков с голыми красавицами -- реклама борделей. Эти разноцветные листки я собирал специально. Там о ней в моих стихах много чего не очень лестного написано. Вот и зла. Раз злая, значит дела хуевые. Хотел с ней поделиться. Я не могу носить свои огорчения в себе. Тогда я пошел в номер 1608 к Эдику и рассказал ему все и о Бэнжамэне и о грубости жены. У него, у Эдика, нет никакой сексуальной жизни, если только он не занимается мастурбацией, что, впрочем, может быть, может быть и не занимается, так как ест он, в основном, минутный рис и помидоры, что до конца подавляет плоть. Когда я постучал, он лежал и читал "Античную лирику" на русском языке. Я отвлек его. Я рассказал ему все. И любовался эффектом. Я часто рассказываю ему о своих приключениях. Он знает про Джонни, он почти все знает. Слушая о Бэнжамэне, Эдик краснел, а я каялся и говорил, что вот не смог в этот раз убить свою старушку, то есть пойти и лечь с Бэнжамэном, не смог. И я выпил у него остатки тоже кем-то принесенной водки и запил их водой из-под крана. Эдик краснел, я думаю, он немного завидует моей смелости в этой жизни, если считать это все смелостью... Потом под влиянием выпитой водки я решил выйти, спуститься в Нью-Йорк и натворить черт знает что, пойти выспаться с кем угодно, хоть с обоссанным бродягой, чтобы компенсировать себя за неудачу с Бэнжамэном. Не смог, трус, трус, твердил я себе. Право же, это мое больное место -- ведь я всегда шел навстречу всем случаям, а тут я сдрейфил, испугался. Нужно было компенсировать. Но оказалось, что я так устал от переживаний, что меня тянуло в сон, и у меня дрожали ноги. Закончил я свой день около пол-одиннадцатого длительной мастурбацией в полупьяном состоянии. Никуда я не пошел, и как я презирал себя! Каким последним человеком чувствовал я себя, как мне было горько и жутко, я почти плакал. Чтобы еще более унизить себя, я достал фотографию, где моя жена лежит со своей подругой-лесбиянкой, растворив пизду, а фотографировал их, очевидно, третий участник сцены -- похотливый Жан-Пьер с красными глазами. Я мастурбировал, представляя, что произошло потом, как он, с волосатыми ногами, голый, положив фотоаппарат, подошел, лег, раздвинул ноги моей голубушки и выебал ее. Но этот прием мне уже не помогал. Я уже не мог кончить от этого. Постепенно у меня не останется ничего. Весь арсенал будет исчерпан. И тогда я уже совсем не смогу кончить. И так это бывает редко. Усталый и несчастный, я заснул, думая, что презреннее меня нет человека в мире.

    11. Я ДЕЛАЮ ДЕНЬГИ

Наутро меня разбудил звонок Джона. "Коман даун, Эд!" -- сказал он. Через две минуты я был внизу и прыгнул в кабину трака, стоящего у подъезда. Дело в том, что порой я хожу делать мои деньги. Во всех случаях, если мне предлагают работу, я не отказываюсь. Случаев этих мало и источник работы практически единственный -- Джон. Он мой босс и единственный известный мне представитель славной компании "Бьютифул мувинг". Джон, он же Иван -- очаровательное существо. Матрос, удравший с советского рыболовного судна в Японских проливах. На надувной резиновой шлюпке у берегов Японии, относимого течением и пережившего шторм, его подобрали японские рыбаки. Из Японии он попросился в Штаты. Джон -- мужественного вида парень с чуть курносым носом -- высокий и крепкий, такого же возраста, как Эдичка. Джеклондоновский персонаж. Говорит он исключительно по-английски, страшно коверкая слова, с ужасным деревянным акцентом, но по-английски. Ко мне он еще снисходит и говорит со мной по-русски, к другим более суров. Этот вариант человека из народа мне хорошо знаком, желание не быть русским, презрение к России, ее людям и языку тоже знакомы. С некоторыми отклонениями, но почти таким же был мой приятель Поль. История его менее удачна, чем история Джона, но еще более яркая. Неведомо, где заразился франко-манией сын простых рабочих родителей, живший в маленьком частном домике на окраине Харькова -- Павел Шеметов. Во флоте, где он служил матросом (и у Джона флот!), за четыре года Павел до деталей выучил французский язык. В тот момент, когда я с ним познакомился, он говорил по-французски изощренно, по желанию мог говорить с марсельским, парижским и бретонским акцентом. Проезжавшие изредка через Харьков на юг французские туристы, которых мы ловили по инициативе Поля, чтобы пить с ними водку у ограды дома митрополита, на холме над Харьковом, и совершать с ними натуральный обмен товарами, честно принимали его за репатрианта, их много в свое время приехало в СССР из Франции. Поль был безумно влюблен во Францию. Он знал всех французских шансонье, из которых особенно любил Азнавура и Бреля. В своей комнате на стене маслом на всю стену Поль нарисовал огромный портрет Азнавура. Помню, что в тесной зассанной подворотне Сумской улицы -- центральной улицы нашего родного Харькова -- он пел нам как-то "Амстердам!" Подражая Жаку Брелю, он весь багровел и надувался. У него не было столько умения и мастерства, но, наверное, не меньше энтузиазма чем у Бреля. По фотографиям, рисункам и планам Парижа Поль изучил все парижские улицы, улочки и тупики. Он рисовал их во множестве акварелью. Я думаю, он с закрытыми глазами мог бы пройти по Парижу и не заблудился бы. Названия типа -- Пляс Пигаль, кафэ Бланш, Этуаль, Монмартр и тому подобные, звучали для него неземной музыкой. Он был перефранцужен до патологии. Он отказывался говорить с людьми по-русски, он не вступал в беседы в автобусах и трамваях. "Не понимаю", -- коротко бросал он. Только нас, своих друзей, он еще как-то выделял. И то, я думаю, в душе он нас презирал за незнание французского. Работал он тогда на кожевенном заводе, что он в точности делал там, я не знал, но работал он тяжело и противно почти два года -- он хотел одеться. Где-то в дебрях еврейского квартала Москалевки он отыскал старого обувщика-еврея, и тот сшил ему высокие сапоги на высоких же каблуках, "как у битлзов". Я забыл еще сказать, что Поль любил битлзов. Я и племянница моей тогдашней жены сшили ему костюм-тройку из полосатой материи и множество полосатых брюк. Помню, что он любил, чтобы брюки были очень длинные и внизу собирались чуть ли не складками. Это была его причуда. Поль до такой степени перефранцузился, что даже внешне, я имею в виду, прежде всего его лицо, стал совсем непохож на русского и действительно напоминал француза, скорее всего, жителя небольшого бретонского городка. Много раз еще в России, разглядывая западные иллюстрированные журналы, я встречал там лица, удивительно напоминающие лицо моего бедного друга Поля. Судьба его трагична. Он слишком рано созрел, когда еще невозможно было выехать из СССР, не выпускали еще евреев, не существовало еще практики выставления, выброса за границу неугодных элементов. Было рано, а Поль уже тогда был готов, он так хотел уехать из ненавистной ему страны в свою любимую Францию -- в рай, который он себе создал в воображении. Не знаю, был ли бы он счастлив в этом раю. Возможно, был бы счастлив. Я знаю о трех его попытках убежать из Советского Союза. Первая сошла незамеченной. Уйдя с кожевенного завода, Поль, скопивший немного денег, стал много времени проводить в центре города, заходил в кафэ и немногочисленные злачные места Харькова. Где-то там он и познакомился с "Зайчиком" -- довольно смазливой и крупной девицей, которую знал весь город как проститутку, и женился на ней и переехал к ней. Ее мать была торговой женщиной. Обходя советские законы, купив кое-кого из милиции, она успешно делала деньги, покупая дефицитные товары в одном городе и продавая в другом. К этому бизнесу она приспособила и своего затя -- Поля. Однажды она послала его в Армению. Там он узнал, что какой-то крупный чиновник берет огромные суммы и переправляет людей нелегально в Турцию. Чиновник принимал их на работу -- строить автомобильную дорогу. Часть дороги строилась на турецкой территории. Полю не повезло. Когда он приехал на границу, начальник уже сидел в тюрьме. Вторая попытка была крушением всей жизни Поля. Он рвался, искал выхода, приезжал ко мне в Москву, ничего не говорил, весь день потерянно смотрел в одну точку, вечером он исчезал, отправляясь по подозрительным адресам. Потом он уехал. Позже я узнал, что он отправился в Новороссийск и там сумел договориться с матросами какого-то французского корабля, что они его спрячут и вывезут из СССР. Но к Полю, очевидно, не благоволила госпожа Фортуна. В команде оказался человек, работавший на советских таможенников. Говорят, такие случаи часты -- эти осведомители работают за деньги. По его доносу, уже на внешнем рейде в Батуми, -- последний советский порт на Черном море, дальше уже шла Турция, -- корабль задержали, был произведен обыск, и Поля извлекли из его тайника. При нем нашли политические карикатуры на глав советского правительства. Был суд, и... если так можно сказать, хоть в этом ему чуточку повезло -- его признали душевнобольным. Я не знаю, так ли это на деле. Допускаю, что так. Я не думаю только, что он сразу родился душевнобольным. Какая-то патология в нем была, и очевидно, развивалась постепенно. Он слишком ненавидел Россию, неумеренно. "Козье племя", "имбицилы", "пидармерия", "коммунисты" -- это были его обычные, ежедневные много раз употребляемые, слова. Их он обращал не только к коммунистам, но и к простым ни в чем не виновным обывателям. Его подержали год в психбольнице, и вскоре он уже сидел опять на скамейке возле памятника Шевченко в Харькове, покуривал сигарету и поглядывал на свою дочь Фабиану, играющую у его битлзовских сапог. Теперь он ни с кем не разговаривал. Потом он вдруг исчез. Оставалось неизвестным, где он и что с ним, пока с западной границы СССР, из Карпат не пришел в харьковскую психбольницу запрос с просьбой выслать медицинскую историю болезни Павла Шеметова, задержанного при нелегальном переходе западной границы Союза Советских Социалистических Республик в районе города X. Грустная история, не правда ли? Я же, Эдичка, вспоминаю еще одну деталь. Давным-давно, еще до армии, Поль женился. Была свадьба. Все гости перепились, но алкоголя все равно не хватало. Невеста, впрочем, уже жена его, послала Поля за пивом, ей захотелось пива. Когда Поль вернулся из магазина с ящиком пива, он обнаружил свою невесту, ебущуюся в одной из комнат с его лучшим другом... Приятно... Может быть, тогда он и возненавидел грязь и мерзость этого мира. Только не знал он, бедный, что грязь и мерзость существуют везде. И откуда ему было, бедному, знать, что не русские люди тут виноваты, не коммунистический строй. Дальнейшая судьба Поля, после письма из Карпат, мне неизвестна. Но вернемся к Джону. Джон куда менее образован, чем Поль. Поль был почти интеллигент. И во Францию он рвался, как в мир искусства, как в Эдем. Джоном руководили куда более практические соображения. Он ехал в Америку, чтобы разбогатеть -- стать миллионером. И я уверен -- он им станет. Я не очень хорошо себе представляю, кто хозяин "Бьютифул мувинг". Все дела вершит Джон. Он -- шофер, он же грузчик и администратор. По своему выбору он нанимает нас -- грузчиков. И на его же, Джонов, телефон поступают заказы. Хозяин, очевидно, только дает деньги, дал деньги -- первоначальный капитал. Мы перевозим людей с квартиры на квартиру. Иногда люди переезжают в пределах одного района, иногда из штата в штат. Из Нью-Джерзи в Пенсильванию, из Нью-Йорка в Массачуссетс. Длинные перевозки интереснее. Я уже повидал ряд похожих друг на друга маленьких городков в пяти-шести восточных штатах, в основном, в Новой Англии. Если мы едем вдвоем, то или молчим, и тогда я разглядываю пейзажи вдоль дороги, то вдруг молчаливый Джон начинает рассказывать о своей жизни на траулере. Не выдерживает джеклондоновский герой, и немного, по возможности своей скупой и суровой натуры, раскалывается, говорит о себе. Обычно это происходит в середине дня. Утром он молчит, как пень. Когда я прыгаю к нему в кабину, он изрекает только короткое "Хай!", и потом можно обращаться к нему, он хуй чего ответит, уж будьте уверены. Я привык к нему и тоже молчу. В сущности, он мне нравится, нравится его лицо, фигура, характер. Среди бесхребетных нытиков-интеллигентов, приехавших в Америку, он приятное исключение -- простой человек. Крепкий он парень. Редкость. Он не рассуждает, он вкалывает и собирает деньги, чтобы открыть свое дело. Он настоящий русак, хотя как-то сказал, что ему по хую его национальность. Пусть говорит, но от этого не убежишь -- он русский, как и я. Русский даже в том, что не хочет быть русским. Как я сказал, он очень крепкий парень. Не пьет, не курит, экономит, живет в плохом районе, и делит квартиру еще с кем-то. Он хорошо и ловко водит свой тяжелый трак, кое в чем я ему, моему сверстнику, завидую, хотя Эдичка, в общем, тоже крепкий парень. Не знаю, общается ли он, Джон, с женщинами. Вопрос этот в некоторой степени занимает меня -- говорят, он ебет какую-то женщину, у которой будто бы арендует трак. Может, она и его босс -- одно и то же лицо? Я легко мог бы узнать о делах компании у Джона, но не хочу выглядеть любопытным. В конце концов, мне нужны мои четыре доллара в час, которые я зарабатываю, таская чужую мебель в элевейторах и по лестницам. Еще мне интересно разглядывать чужие квартиры -- вещи многое мне говорят об их хозяевах. Теперь я основной грузчик Джона. Очевидно, он считает меня хорошим грузчиком. Раньше у него были и другие грузчики. Диссидент Юрий Фейн -- человек лет 45, известный главным образом тем, что женат на сестре первой жены нашей знаменитости, нашего пророка Александра Солженицына. Еще это Шнеерзон -- тоже диссидент, человек, приехавший в Израиль в тюремной советской одежде, толстый профессорский сын. Он, Алексей Шнеерзон быстро свалил из Израиля, теперь получает Вэлфэр. Я уже упоминал, что это он повел меня, ничего не соображающего, полуживого, с гноящейся рукой в Вэлфэр-центр и устроил все так, что мне дали мою пенсию в один день. "Эмердженси ситуэйшен"! Помню, как широко и удивленно открывали глаза американцы в Вэлфэр-центре, когда сопящий толстый и взлохмаченный Шнеерзон объяснял им, показывая на меня -- бледного, идиотски коротко остриженного человечка, что у меня эмердженси ситуэйшен, что я в ужасном состоянии, что меня бросила жена. Они удивлялись, для них это было, возможно, смешно, в большинстве своем обособленные и замкнутые на самих себе, они вряд ли могут так ненормально любить другого человека. Но нужно отдать им должное, они не оспаривали мое право быть таким, как я есть. Если для русских уход женщины -- эмердженси ситуэйшен, и они не могут есть, пить, работать и иметь квартиру, что ж -- значит, они такие, -- русские. Хуй с ними, дадим этому человечку Вэлфэр. Может быть, они думали именно так. А может, как поговаривают многие эмигранты, у них в Вэлфэре есть секретное распоряжение американского правительства давать всем русским, которые этого захотят -- Вэлфэр, дабы не доводить людей до крайности и не сесть в лужу перед мировой общественностью со своей хваленой системой, где всем будто бы есть место. Очень многие русские получают Вэлфэр. Я думаю, что стоит прямо с самолета отправлять эмигрантов из СССР в Вэлфэр-центр. Они, которые надеялись на золотые горы здесь, совершенно не могут усвоить себе скромную философию западного труженика. Быть как все -- зачем было тогда уезжать? Здесь простой человек с гордостью произносит: "Я как все". Да, но Джон. Я говорил о нем. Забавно, что все мы: интеллигенты, поэты и диссиденты -- находимся под началом у простого парня с рыболовного траулера. Он оказался куда более приспособленным к этой жизни, чем мы. Свои обязанности, свой бизнес он делает серьезно и истово. Стоит посмотреть, как он входит в апартмент переезжающих, как проставляет место в договорном листе, как требует заказчика расписаться. Все это делается очень важно, и важной выглядит его канцелярская папка, пружины, прижимающие листы, блестят и сверкают, и сзади стоим мы -- одни, как Фейн, очень правые, другие, как я, очень левые, третьи, как Шнеерзон -- неопределенные, и держим наготове тележки для перевозки мебели, ремни и упаковочные одеяла. И мы ждем сигнала нашего делового человека -- Джона. Я нахожу, что все это страшная глупость -- и мое участие в перевозке чужого скарба из одного места в другое, и этот Фейн, вечно восхваляющий Америку и ее умное руководство, и даже Бауэри-стрит и ее грязных обоссанных обитателей он считает результатом государственной идеи сплотить всех нищих, алкоголиков и наркоманов в одном месте, чтоб легче было им помогать. Это мое участие -- страшная глупость, но моих вэлфэровских 278 долларов мне так мало, что я принимаю участие в этой глупости, я тоже человек и мне нужны деньги. Поэтому правый Фейн берется за правый край пианино, а я, левый экстремист, за левый -- потащили! Правда, деньги мне нужны только на одежду, единственную мою слабость. Приобретение же других вещей мне всегда было противно, а перевозка чужого скарба, зрелище тяжелых глупых диванов, шкафов и тысяч, сотен тысяч мелких предметов, еще более отвращает меня от мира вещей. Хозяин умрет, а это говно останется. "Никогда!" -- шепчу я себе, таща по лестнице на четвертый этаж без лифта шкаф какого-нибудь Патрика. Ебись она в рот, эта старая рухлядь! Нет вещам! -- говорю я себе. И только против красивой одежды не могу устоять, увы! Подпись поставлена. Миссис расписалась. С этого момента незримый счетчик отсчитывает нам наши центы. Мы, как автоматические куклы, начинаем двигаться. Брать руками, подставлять тележку, переворачивать, везти, приподымать на пороге или ступеньке, опять везти -- двигать, отвинчивать зеркала, укутывать их в специальные оделяла -- однообразные ритмические операции, разнообразящиеся только размерами предметов и поворотами лестниц, подходами к лифту, выездами из подъездов и погодой. Мы довольно дешевая компания, часть наших заказчиков -- эмигранты, потому что наряду с американскими газетами наше объявление публикует и "Русское Дело". Эмигранты живут чаще всего в бедных районах, скарб у них не Бог весть какой. Иной раз приходится перевозить в богадельни каких-нибудь сумасшедших старух и таскать их грязное барахло. А однажды мы даже перевозили железные кровати с сетками, кровати для двух девушек, шестнадцати и двадцати лет, кровати, привезенные еще из СССР. А девочки были милые, с оттопыренными попками, на высоких каблуках, лопающиеся от собственного сока еврейские девочки, так и хочется сказать банальное, скажу: "с глазами молоденьких барашков" -- навыкате глаза, глупые и доверчивые. Я не очень люблю брюнеток, но к еврейским девушкам у меня какое-то благодарное чувство. Русский поэт не может не любить их -- они его основные читатели и почитатели. "Ах, Толя, кто еще читает нас в России, как не еврейские девушки", -- писал как-то Есенин-поэт Мариенгофу-поэту из Америки в Россию. Обливаясь потом, в самоуничижении и бесчисленных толкающих воспоминаниях, то от луча солнца, то от выпавшей из плохо завязанной коробки книги -- "Я читал ее, потом пришла она -- Елена, и мы..." -- идут рабочие минуты. Особенно странное занятие перевозить, таскать русские обширные библиотеки. Здесь, в Америке, русские книги производят неожиданное впечатление. Таская собрания сочинений, мутно-зеленые корешки Чеховых, Лесковых и других восхвалителей и обитателей сонных русских полдней, я со злостью думаю обо всей своей родной, отвратительной русской литературе, во многом ответственной за мою жизнь. Бляди мутно-зеленые, изнывающий от скуки Чехов, вечные его студенты, люди не знающие, как дать себе лад, прозябатели этой жизни таятся в страницах, как подсолнечная шелуха. И буквы-то мне маленькие многочисленные противны. И я себе противен. Куда приятнее перевозить яркие американские книжки, которые к тому же не все, слава Богу, понятны. Мы перетащили тома Большой Советской Энциклопедии и теперь тащим ящики, в которых, как говно в проруби, болтаются бумажки с грифом "Радио Либерти". Грязненькая организация... Хозяин-то интеллигент из Киева, с седеющей бородкой -- он, оказывается, вон где работает! Почему-то они все, не задумываясь, начинают сотрудничать с СиАйЭй. У меня, который от советской власти и рубля не получил, казалось бы, больше оснований озлиться на свою бывшую родину и пойти работать в организацию, финансируемую американской разведкой и направленную на разрушение России. Но я ни на кого не работаю. Я там не сотрудничал с КГБ, а здесь не стал сотрудничать с СиАйЭй -- это для меня две идентичные организации. Хозяин библиотеки, с седенькой бородкой восторженно говорит Фейну, что у него взяли статью в юбилейный номер "Посева". Нашел чем гордиться, остолоп. Седенький был в СССР киносценаристом -- работал на советскую власть. Я не встречал в СССР свободных киносценаристов, естественно, он писал там то, что нужно власти. Здесь он пишет тоже именно то, что нужно здешней власти -- такие люди при всех режимах работают на власть. Они родились, чтобы служить, выполнять функции. Без особых угрызений совести они меняют хозяев. А чего нет? -- Проститутка! -- думаю я о седеньком. Проститутка тоже тягает, тяжело дыша, шкафы -- экономит время и деньги. Очевидно, ему на Радио-Либерти платят не густо. Или от жадности. "А почем нынче Родина?" -- хочется мне спросить у него... Тягает. Таскает и его сын -- загорелый атлет лет шестнадцати. Молодящаяся мамаша мебель не таскает. "Маму можно выебать", -- так говорит как всегда присутствующий при мне вездесущий Кирилл. Я взял его заработать немного денег. Это была его, наверное, первая погрузка в жизни. Крупному аристократу противно таскать мебель, он мало что умеет правильно взять, он держится еле-еле, но держится, хотя работа для него нож острый и, наверное, унизительна. Мне-то, человеку, в сущности, из низов, видевшему и перевидевшему в этой жизни всякие ситуации, пот тоже не в новинку, хотя не грузил я ничего уже лет десять. На лице же Кирилла -- тоска, отвращение к работе и скука. Они уйдут только после получения денег, сменившись некоторым довольством, но их уже, как окажется, успел заметить Джон, он больше не пригласит аристократа грузить мебель, ему такие юноши несимпатичны. Он не понимает условностей этого мира. -- На хуя этой проститутке Большая Советская Энциклопедия, -- продолжаю думать я о нашем клиенте. -- Ясно, что и Энциклопедия и огромный Орфографический словарь нужны ему только затем, чтобы грамотнее продавать Родину. Даже книжки в бумажных переплетах о героях отечественной войны вывез. Зачем? Как возможный материал для своих скриптов. Для каких-нибудь "разоблачений". Писал же один такой, только из второй эмиграции, кажется, и до сих пор пишет -- советскую книгу прочтет и якобы антисоветские тенденции у автора находит -- и статья готова. Так и живет, статья за статьей. А другой, бывший советский офицер, в двух местах умудряется одно и то же публиковать, на Радио-Либерти пошлет, и в "Русское Дело" -- название изменит, два абзаца поправит и шлет. Два гонорара. Так и прожил свои 30 лет за границей. Хорошо готовит. Пожрать любит. Они, бедняги, не виноваты -- им жрать хочется. А если на себя работать будешь и этот мир, что СССР, что Америку собой измерять, так есть что же, а? Не святым же духом питаться? Когда мы перевозим американцев, -- сейчас наши заказчики почти сплошь американцы, -- тогда мои размышления иные. Недавно из дома в Квинсе мы перевозили пару, они жили вместе, а потом разошлись, потому что мы перевозили их в два разные апартмента. -- Как ты думаешь -- они разошлись? -- спросил я Джона. -- Какое мне дело! -- сказал он. -- Они деньги платят? Платят. Я делаю мои деньги, до остального мне нет дела. Ну, Джону нет, а Эдичке есть. Я их хорошо рассмотрел и вещи их тоже. Оба маленькие. Он, как все, и она, как все американцы. Очень типичные. На нем и на ней тишотки, на нем шорты джинсовые, ноги кривоватенькие и волосатые, на ней брюки-джинсы, жопа немножко вяловато болтается. Он может быть кем угодно, я думаю, он был еврей. Усы, конечно, как же без усов, а она все курила и курила. Звали их, конечно, Сюзен и Питер, как же иначе. Два велосипеда. На одном ящике надпись "Китчен Питера", на другом ящике "Китчен Сюзен". На одном ящике "Шузы Питера", на другом "Шузы Сюзен". Все вещи были у них не упакованы, а брошены в коробки, и когда мы все эти коробки таскали по узкой зеленой лестнице, а потом по серой лестнице, а потом по трем кирпичным ступенькам, то вещи норовили вывалиться и упасть. Вещей у них было много, но все какие-то мелкие -- коробочки, коробки, маленькие штучки, а из крупных только несколько -- старое деревянное кресло да комод, да еще пара шкафчиков и все. Сюзен мы перевезли в апартмент на 86-й улице на Исте, где был лифт. Ей достались два велосипеда и ее часть ящиков с торчащими оттуда горлышками бутылок. Питеру достался телевизор, старое деревянное кресло, и кирпичи, служившие, очевидно, прокладкой для полки с книгами. Я наблюдал эту пару как грозный судия, надеясь увидеть в них что-нибудь, кроме типичности, кроме его курчавых волос шапкой и усов -- в Нью-Йорке больше чем каждый второй имеет усы и волосы шапкой. Ничего не увидел. Его мы уже перевозили в темноте, и хотя он грозился не заплатить нам деньги, причитающиеся после шести часов, что, мол, у него есть только на шесть часов работы, а мы делали, мол, все медленно, после адовой работы и таскания на четвертый этаж его коробочек и шкафов, дно одного из которых я слегка проломил головой -- он все-таки заплатил нам. Его апартмент был на 106 улице, на Весте -- район не ахти какой. В этот день я работал 14 часов, утром у нас была еще одна работа, мы перевозили грека, я очень устал, у меня подгибались ноги, и когда мы несли с Джоном последнюю вещь -- кондишен -- силы меня оставили и кондишен свалился прямо на меня, впрочем, меня не поранив. -- Что ж ты, еб твою мать, -- сказал тихо Джон. Сейчас чуть отдохну -- сказал я, -- вчера очень сильно напился, -- добавил я, что было правдой. На шум наших голосов высунулась на лестничную клетку любопытная обитательница 3-го этажа. "Вотс хэппен?", -- сказала она. -- Ничего, -- сказал лениво Джон, -- просто этот парень работает сегодня 15-й час, устал, -- и он засмеялся. Мне было очень стыдно, что я не мог удержаться и все-таки свалился на лестнице. Стыдно перед матросом с траулера. -- Ничего, -- сказал он, -- ты еще не привык. Слабые кисти. Впервые Бог дал мне почувствовать, что мои физические силы имеют предел. Если бы не эта лестница! Впрочем, этого со мной больше не происходило, потом я стал крепкий как зверь. Через десять минут, получив все деньги, -- попробовал бы он не заплатить Джону, тот хуй бы отдал ему телевижен и лампу, которые лежали отдельно в траке в ящике с одеялами, -- мы ехали в машине в Даун-таун и пытались обогнать какого-то мудака тоже на траке, как и мы... Джон, он мне нравится. Хуево, что он расист, он не любит черных. "Чернота", -- говорит он о них. Его расизм простого крестьянского парня из России носит довольно примитивный характер. Проезжая вместе со мной по разным провинциальным городам, он прежде всего определяет, много ли здесь черных. Высшая похвала для города -- оценка Джона: "Здесь совсем нет черноты". Джон восторгается штатом Мэйн, где совсем нет черных, где чистые, незагрязненные вода и воздух. Черных Джон присоединяет к загрязнению. Простые люди тоже полны говна. Били же рабочие студентов, демонстрировавших против войны во Вьетнаме. А расовые столкновения в Бостоне -- в них виновны вовсе не капиталисты, это простые господа рабочие не хотят, чтобы их дети учились вместе с черными детьми. Простые люди полны дерьма в наше время тоже. -- Ехал я как-то по Нью-Джерзи торнпайк, рассказывает Джон -- и передо мной в машине перевернулись черные. Орут из машины, а я объехал их, и дальше спокойно покатил. Оглянулся, а там уже кодло американцев набежало, вытягивают черноту из машины. -- Ну, ты и расист! -- говорю я ему. Он не злится, а смеется. Расист -- ругательное слово для американского профессора-либерала, для человека с белорусских полей, матроса с траулера -- расист не ругательное слово. Мы часто возвращаемся из наших поездок через Гарлем по Ленокс-авеню, и он, спокойно управляя тяжелым траком, глядя на толпу, цедит сквозь зубы: "Манки, манки!" -- впрочем, без особой злобы. Он указывает мне на совершенно пьяного или накурившегося парня, который качается и машет руками. Джон довольно смеется. Я не пытаюсь его разубедить, не предлагаю подумать и отказаться от его расизма. Это бесполезно. И хотя мы спокойно едем в одном траке, и я ему в чем-то симпатизирую, ценю в нем его простую силу и жизнеспособность, и он, мне кажется, тоже в чем-то симпатизирует, не исключена возможность, что грядущие годы поставят нас по разную сторону баррикады, он будет защищать этот строй и этот порядок, вместе с такими же, подобными ему парнями с полей Тексаса, Айовы или Миссури, а я буду с ненавистной ему чернотой заодно. Это для меня так ясно, что я спокойно улыбаюсь в траке, "Ой, Джон, Эдичка тоже крепкий парень, ты уж прости в случае чего. Жизнь слишком серьезная штука", -- так я думаю. Он платит мне мои деньги, и, мелькнув коротко остриженной по-американски головой, нажав веревочной туфлей газ, исчезает за поворотом. Я иду к моему отелю. Последнее время Джон воспылал ко мне любовью. Во-первых, он теперь почти исключительно работает со мной. Во-вторых, он порой звонит мне в нерабочее время и приглашает отдохнуть с ним. Начинает он по-английски, но потом из-за меня все-таки сходит на русский. Однажды он приехал ко мне вместе с бывшим узником архипелага ГУЛаг Леней на лениной машине -- была вторая половина дня, но они ехали на пляж. Леня плохо водит машину, но наконец мы добрались на пустынный пляж дальнего Кони-Айленда. Я, как всегда, по своей детско-солдатской привычке ничего с собой не беру, но Джон, конечно же, оказался запаслив -- у него были с собой и подстилка, которую он аккуратно расстелил на песке, был и транзистор, который он тотчас включил, был и прекрасный волейбольный мяч, который, как он выразился, "стоит 25 баксов", был дорогой учебник английского языка. Искупавшись, господин бизнесмен улегся на подстилке, взял ручку и стал, раскрыв книжку, решать упражнения. Леня Косогор, худой и сгорбленный, тоже, как и я, вещей с собой не имел, лагерная привычка не отягощать себя вещами -- все равно отымут. Я и Леня лежали прямо на песке. Я вначале положил мокрую после купанья голову на Джонов мяч, но, подумав, что он еще выругает за порчу поверхности кожаного мяча, -- голову убрал и положил ее на свой босоножек. Так мы лежали довольно долго -- светило солнце, по-вечернему негорячее, я в последнее время привык к молчанию и многоговорение меня иной раз раздражает. Джон в этом отношении почти идеал. Я вообще не открывал глаз. Леня Косогор поспрашивал что-то у меня и тоже затих. Долго мы так лежали. "Летс гоу, Эд!" -- вдруг сказал Джон, закрыл свою тетрадь и, взяв мяч, отошел в сторонку от нашего лежбища. Поиграть в волейбол, это можно, но на мне были эти ебаные линзы, вдруг вылетят от того, что я буду делать резкие движения, подумал я. Но сесть в лужу перед боссом не хотелось. Я только сказал, что не играл в волейбол, по меньшей мере, лет десять. Игра началась. Вначале я осторожничал-из-за линз и из-за того, что не слушались руки. Наконец, вспомнил, как играют, и дело у нас пошло лучше. Джон тоже играл не Бог весть как, но постепенно, я говорю, дело пошло, и подключился позже Косогор. Играли мы довольно долго. Косогор опять улегся в песок и запел какие-то русские песни, а мы все гоняли с нашим мячом, жмурясь от летящего в глаза песка, мяч все же довольно часто попадал у нас в песок. Знаете, я как бы вернулся в мое детство. Харьковский пляж, мои неутомимые загорелые до черноты друзья-хулиганы и спортсмены одновременно, летающий без конца мяч, стройные девушки, которые играли очень плохо обычно, но их присутствие воодушевляло молодых самцов, заставляя их проделывать невероятные трюки и пируэты. Правда, тогда все участники сцены были куда моложе, их было очень много, был еще задний фон у сцены, тоже заполненный знакомыми и полузнакомыми людьми, и главное -- не было чувства щемящей грусти. Грусть окружала и энергичного Джона и Леню Косогора и меня. -- Почему? -- спросил я себя. Ведь не ностальгия же, а? Я не знаю, ощущали ли они эту грусть, но для меня и серый океан был грустным, и грязный песок, и чайки, и отдаленная группа людей на песке -- все было подернуто грустью. Такой, знаете, грустью, из-за которой берут пулемет и начинают стрелять в толпу, я бы так не сделал, но к примеру, это хорошо развеивает грусть. Вообще чувствовалось отсутствие у меня твердо начатого и продолжаемого так же твердо дела в жизни. То, что мне предлагает эта страна, не может быть моим делом. Это может быть делом Джона, он делает деньги, делом Лени Косогора, он хочет определенное и материальное, мне же, знаете, с моей жаждой любви было хуевей всех. Осмысленность моей жизни могла придать только Великая идея. Тогда и ехать в машине хорошо, и любимого друга обнимать, и по траве идти, и в городе на ступеньках церкви сидеть, когда всякий час твоей жизни подчинен великой идее и движению. А так все была одна грусть. Я прекратил волейбольный сеанс, пошел искупался, поплыл, не переставая думать о том, как же опять обрести любовь в этом мире, чтоб он расцвел, окрасился, вспыхнул, стал живым и счастливым миром, в котором я раньше жил. Я заплыл подальше и лег в воде и лежал, и думал об этом, а над головой моей мерцал, царапая воду, последний луч заходящего солнца. Я вылез и побрел по пляжу. Они -- мои простые и в общем хорошие приятели -- лежали там на песке, но мне не хотелось подходить к ним, и я побрел в противоположную сторону, там были чужие тела и чужие люди, и какой-то старик с бородой делал физкультурные поклоны, очень смахивающие на молитву, прямо к заходящему солнцу. Я прошел довольно далеко по укатанному отливом песку, глядя в океан, надеясь на что-то, но ничего и никого нужного для моих целей не встретил, только несколько детей и девочек-подростков остановили мое внимание. Но между ними и мной уже лежал непреодолимый мой возраст, моя полная прошлого голова, изрезанные мои руки и все та же грусть. Я вернулся к своим, условно говоря, разумеется, условно. Они встретили меня новостью. -- Умер твой друг, -- сказал Леня. -- Какой? -- спросил я равнодушно. -- Великий кормчий, -- сказал Леня. -- Готовь черную краску, окрасишь портрет в своей комнате. -- Вот и он умер, -- подумал я, -- все путался последние годы, от троцкизма шарахался к подражанию древним китайским императорам, основателям династий, все жил и вот умер. Человек из людей, и путался, как люди, но почему я не могу без гордыни жить, почему меня гордыня и любовь съедают? Мы еще играли в волейбол, подвернулась какая-то белобрысая сестра из нюрсин-хоума, которую Джон пригласил играть с нами, выяснилось, что ее родители были из Полтавы. Я прыгал на мяч, все смеялись, я и в детстве отличался рискованной "бразильской", как говорил Саня Красный, игрой. Сестра из нюрсин-хоума, по Лениному замечанию, хотела, чтоб Джон ее выеб, но у Джона были с сексом свои дела, не знаю какие. Мы уехали. В каком-то задрипанном заведении у дороги мы заказали себе ростбифы, из-под полы я и Леня выпили по полстакана купленного в соседнем "Ликерсе" брэнди, Джон отказался, сел за руль, и мы покатили в Нью-Йорк. Подвыпивший узник Архипелага с заднего сидения о чем-то добродушно и громко высказывался. Я погрузился взглядом в окружающие автомобили и молчал... В другой раз Джон почему-то повез меня осматривать американскую подводную лодку. На хуй мне эта лодка -- было неизвестно, но он меня позвал, заехал за мной на машине, а я не мог отказать Джону. Я поехал. Лодка стояла в загончике, была огромная, все в ней было настоящее, только вырезаны две здоровенные дыры в обшивке и впаяны в них были лестницы для экскурсантов. Мы добрый час лазили в отсеках лодки, слушали объяснения старого подводника -- остроумного гида, который называл маленьких девочек "мисси" и терпеливо отвечал на их и морские моего друга Джона вопросы. -- Хуй он говорит, что тут был хороший воздух, воздух тут, ну его на хуй, лучше не пробовать, вот качки на подлодке нет, не ощущается, это действительно, а воздух говно, -- комментировал Джон рассказы старого подводника. Джона интересовало все -- он заглядывал в подпол, где были батареи для зарядки, заглядывал в дыры дизелей, крутил штурвал и закрывал за всей нашей группой люки, чтоб не было слышно шума от следовавшей за нами другой группы экскурсантов. Я ебал эту лодку, я посмотрел вежливо, но я с большим интересом пошел бы поглядеть в анатомический цех, куда меня и приглашали недавно, поглядеть, как разрезают умерших. А лодка -- хуй с ней. Но все не дома, спасибо Джону. После лодки он повез меня еще куда-то, не называя куда. У него это обычный прием, я тоже не раскалываюсь, молчу, не спрашиваю, куда везут, только на дорогу гляжу, пытаясь отгадать. Ага, вот теперь ясно -- это Толстовская ферма. Повернул он от фермы вправо, виляя между подержанных машин, подъехали мы к одноэтажному бараку на две семьи. Вошли. -- Это Эд -- представил он меня парню с седыми висками. -- Его зовут, как меня, Джон, -- сказал Джон, грубо показывая на парня. -- Да, кое-кто зовет меня Джон, -- сказал человек мягко, -- а кое-кто Ваня. Квартирка была малюсенькая, в маленькой соседней спальне спала маленькая дочка хозяина, и пока ее не было, пока она не проснулась, мне было ужасно скушно, и даже тоскливо. Сейчас вы поймете, почему. Джон привез с собой магнитофон, грубый, ширпотребный с дребезжащим звуком и включил его, пела какая-то американская девушка. Ваня этот, я мысленно называл его Ванечка, потому что в нем была разлита мягкость. И в том, что он говорил, и во всей фигуре его, мне этот парень, работающий на фабрике пластмасс, определенно нравился, Ваня этот смеялся над джоновым магнитофоном. Джон оправдывался, что он купил магнитофон для практики английского. Впрочем, они называли магнитофон тайприкордером, я забыл. Девушка с магнитофонной ленты пела о том, что то, что было вчера, не вернется никогда, и.что это ужасно, и еще многие другие грустные слова. После этой девушки Джон записал какого-то русского старика -- Кузьмича или Петровича. "Чего хочешь Кузьмич, говори или пой", -- сказал Джон из тайприкордера. Джон на стуле хмыкнул. И когда Кузьмич запел, путая слова, русскую народную песню "Когда я на почте служил ямщиком", я, каюсь, встал и тихонько вышел. На хуй мне эти дергающие меня русские песни о любимых, найденных под снегом мертвыми. Это было слишком близко ко мне. В то время, да и сейчас, даже англо-русский словарь обдавал меня жутью. Слова "возлюбленный", "страстный", "совокупление", и другие подобные, мучили меня адскими муками. Я корчился, читая их. Не хватало мне только русских песен. Я вышел, шумели деревья, зеленела трава, вечерело, болгарский юноша из соседней семьи сидел на крыльце и постукивал высоким каблуком по порогу. Я подошел к вану, на котором мы приехали, привалился к его желтому высокому корпусу лбом и затих. Из дома доносилось заунывное пение. "Зачем все это, думал я -- разве нельзя было прожить всю жизнь в любви и счастье, жизнь такая короткая, такая маленькая, чего она, Елена, ищет, какая сила гонит ее вперед или назад, почему я должен переживать такие вот и куда более страшные минуты. Можно было пройти вместе всю жизнь -- авантюристами, блядями, проститутками, но вместе. Последняя фраза моя любимая, секс сексом, -- ебись с кем хочешь, но душу-то мою зачем предавать. Прошло это быстро. Ведь это был уже конец лета, а не март или апрель. Я не обзавелся прекрасным настроением, но когда я зашел в дом, дед уже допевал "Коробейников", и появилось маленькое заспанное существо двух лет -- Катенька, даже чуть меньше двух лет. Папа-болгарин одел существо, и оно стало передвигаться среди нас, более всего в моем районе, издавать звуки и улыбаться мне. Я поймал себя на том, что слежу только за Катенькой, разговоры Джона и Ванечки были мне не интересны. Они говорили что-то о тех подержанных машинах, которые стояли вдоль дороги к бараку. Машины, оказывается, продавались, и дешево. Белый понтиак стоил всего 260 долларов. На цене понтиака я и отключился, потому что я решился, я взял эту Катеньку и посадил себе на колени. Господи, что я, несчастное испуганное существо, знал о детях? Ни хуя. Маленькое растение нужно было развлекать. На голове у меня была старая соломенная шляпа Джона, я то снимал ее, то надевал, стараясь вызвать улыбку на лице малышки. Девочка, которая по возрасту была ближе к природе, к листьям и траве, чем к людям, понимала меня, она не плакала, она не хотела меня ничем пугать, она положила свою малюсенькую лапку мне на грудь -- рубашка у меня была расстегнута, и погладила меня. Лапка была горячая, и от этой лапки потянул в мое тело такой звериный уют, какого я не чувствовал с тех пор, как засыпал, обнимая Елену. Вдруг я подумал, что ведь очень не любил когда-то детей, и как я был счастлив сейчас с этим существом на коленях. "Вырастет -- будет красивая, Ванечка был ничего парень, жены я его еще не видел. -- Дай-то Бог тебе счастья, зверек, -- думал я, -- только если счастья, то на всю жизнь, и не дай тебе Бог познать счастье, а потом всю остальную жизнь жить в несчастье. Самые страшные муки". Зверек сидел у меня на коленях, а я, дурак, не знал, что с ним делать, я только осторожно поддерживал его под спинку и корчил ему смешные гримасы. Я был неумелый. У меня никогда не было детей. Была бы у меня сейчас такая Катенька, какой я бы был сильный, и был бы у меня стимул жить. Я не отдал бы ребенка в школу, в гробу я видел ваши школы. Я одевал бы ее в прекрасные наряды, самые дорогие, я купил бы ей большую умную собаку... Так я бесполезно мечтал, глядя на чужого ребенка. Почему бесполезно, скажите вы? Конечно, бесполезные это были мечты. Я не мог уже иметь ребенка от любимой женщины, от нелюбимой я бы его не любил. Мне не нужен был нелюбимый ребенок. Нельзя было так долго держать ее на коленях. Они могли заметить, мне бы не хотелось. Для Джона я был беспринципным отчаянным Эдом, неплохим грузчиком, которого он прочил в будущем в менеджеры его, Джона, предприятия, его дела, его бизнеса. Он такой, Джон, он все будет иметь. Недаром он живет как спартанец, не пьет, не курит и, может быть, с женщинами не спит, считает, что это слишком разорительное занятие сейчас для него. Он все будет иметь, Джон, чего хочет. Только ненадолго, ибо вся эта эра кончается. Джон записал на тайприкордер Ванечку, тот спел несколько кусков каких-то болгарских песен и знаменитые "Подмосковные вечера". Получалось у него мягко и трогательно. Я отпустил Катеньку, ссадил ее осторожно на пол и с ожесточением подумал, что не имею права расслабляться, что нужно держать себя крепко, иначе загнешься, а как узнал я из какого-то разговора между гостями Розанны, -- они обсуждали книгу "Жизнь после жизни", -- самоубийство ничего не меняет, страдание остается, мертвый испытывает те же чувства, что и живой. Я не хотел бы погрузиться в вечность в таком состоянии, как я сейчас. Убедили. Значит, нужно изживать. Потому я преувеличенно четко попрощался с хозяином, Катеньку, сидящую на руках у папы, легонько потрогал по плечу, сказал: "Гуд бай, бэби!" и вскочил на свое сидение, и мы поехали в темноте, время от времени разговаривая, время от времени замолкая. Был большой трафик, воскресенье, люди ехали из зон отдыха и потому мы попали в Манхэттан не скоро. -- Посмотри на этот кар, впереди нас, -- сказал Джон, когда мы ползли по Вашингтон-бридж. -- Он стоит 18 тысяч. Моя машина для того, чтоб делать деньги, его -- чтоб тратить деньги. В ней наверняка едет "чит" -- мошенник, который разбогател на обмане и наркотиках. Чем ты хуже его, но ты сидишь здесь в моем ване, и у тебя ничего нет. Джон сказал это злобно, и я подумал, что он тоже далеко не так прост, как кажется. И не очень доволен. Работает он, как зверь, и устает -- на лице морщины. Может, насчет баррикады я и ошибся. Может, на одной стороне, а? Дай-то Бог. Что-то похожее на классовую ненависть промелькнуло в его словах. -- Как называется этот кар? -- спросил я. Мерседес-бенц! -- ответил он и прибавил, глядя на кар, -- Факен шит!

    12. МОЙ ДРУГ -- НЬЮ-ЙОРК

Я -- человек улицы. На моем счету очень мало людей-друзей и много друзей-улиц. Они, улицы, видят меня во всякое время дня и ночи, часто я сижу на них, прижимаюсь к их тротуарам своей задницей, отбрасываю тень на их стены, облокачиваюсь, опираюсь на их фонари. Я думаю, они любят меня, потому что я люблю их, и обращаю на них внимание как ни один человек в Нью-Йорке. По сути дела Манхэттан должен был поставить мне памятник, или памятную доску со следующими словами: "Эдуарду Лимонову, первому пешеходу Нью-Йорка от любящего его Манхэттана!" Однажды я прошел пешком за день более 300 улиц. Почему? Я гулял. Я вообще почти исключительно хожу пешком. Из моих 278 долларов в месяц мне жаль тратить 50 центов на поездку куда-либо, тем более что твердо установленной цели у моих прогулок нет, или цель бывает приблизительная. Например, купить себе тетрадь определенного формата. В Вулворте ее нет, и в другом Вулворте нет, и в Александере нет, и я иду на Канал-стрит, чтобы где-нибудь в ее развалах выкопать себе такую тетрадь. Все другие форматы меня раздражают. Я очень люблю бродить. Действительно, без преувеличения, я, наверное, хожу больше всех в Нью-Йорке. Ну разве что какой-нибудь бродяга ходит больше меня, и то я не думаю. Сколько я их изучил, все они малоподвижны, больше лежат или вяло копошатся в своих тряпках. Очень много ходил я в марте и в апреле -- в мои самые страшные месяцы. По утрам у меня заклинивало мышцы на ногах -- всякий шаг причинял мне адскую боль, требовалось пройти в этой боли с полчаса, прежде чем она сама исчезала, от ходьбы же. Конечно, боль была бы меньше, носи я туфли на более коротком каблуке, но я никогда бы не согласился сделать себе эту уступку -- я носил и ношу туфли только на высоком каблуке, и в гроб, если таковой будет, прошу положить меня в каких-нибудь невероятных туфлях и обязательно на высоком каблуке. Я посещал отдельные районы Нью-Йорка в ожидании каких-то встреч. Порой я ясно ощущал это и специально шел, чтоб поймать случайность, удостоиться встречи, а в большинстве случаев я шел как будто просто так, по желанию своей души прогуляться, а на деле все с той же целью -- сподобиться встречи. В далеком, теперь уже незапамятном моем детстве я так же бродил по главной улице моего родного провинциального города и ждал, что кто-то встретится мне и возьмет, и приведет в другую жизнь. Кого я надеялся встретить? Мужчину? Женщину? Друга или любовь? О, я это себе представлял очень неконкретно, но ждал, трепетно ждал. Сколько было пустых вечеров, грустных и одиноких возвращений, страшных размышлений перед сном, пока я не встретил Анну и из простого парня с ее помощью создал поэта. Так же я хожу и сейчас -- у меня опять ничего нет, свою поэтическую судьбу я устроил, будет она продолжаться или нет -- уже не так важно, она сделана, она существует, в России из моей жизни уже сотворили легенду, и теперь я свободный, пустой и страшный хожу во Великому Городу, забавляя, спасая и развлекая себя его улицами, и ищу встречи, через которую начнется моя новая судьба. От Кьеркегора, человека, жившего в 19 веке, я узнал когда-то, что только отчаявшийся человек может оценить по-настоящему жизнь. Несчастнейший он же и счастливейший. О, я оценил, еще как оценил, я вою и плачу над жизнью, и не боюсь ее. На каждой маленькой улице я внимательно приглядываюсь к людям -- не этот ли, не эта, не эти ли? Глупо надеяться, но я надеюсь, снова и снова выхожу я на улицы моего, конечно моего, раз тут происходит моя жизнь. Великого необозримого города и ищу, слежу, вглядываюсь... и возвращаюсь в отель и часто плачу, падая лицом в кровать, и только злость дает мне силы встать всякий день в восемь часов утра, сцепить зубы, читать американские газеты. Ругаясь и проклиная все на свете, я живу и пусть меня предала любовь, о, я никогда не перестану искать любви, но теперь это уже скорее не любовь к одному человеку, который опять предаст меня, нет я не хочу, не хочу вновь предательств, это другая любовь. Чего ищу я? То ли братства суровых мужчин-революционеров и террористов, на любви и преданности к которым, наконец, смогла бы отдохнуть моя душа, то ли я ищу религиозную секту, проповедующую любовь, любовь людей друг к другу, во что бы то ни стало -- любовь. Милый мой, где ты найдешь ее, такую любовь? Милый мой, где ты найдешь ее, эту секту, где тебя изласкают, положат голову на колени -- спи, милый, усталый, спи. Нет в мире такой секты. Когда-то она была на Елениных коленях. Где теперь такая секта? Почему не обступят меня ее ласковые обитатели? Мими-балерина шутливо станет на голову, Паскалино взъерошит мои волосы, а Джордж поцелует мое колено. "Ты пришел к нам, ты устал, вот вино и хлеб -- и мы умоем ноги твои -- усталый и бедный, и будь с нами сколько захочешь, и мы не уйдем от тебя на службу завтра, как папа и мама, как жена и как дети -- в школу. Мы будем с тобой долгое счастливое время, и может быть, потом, это случается редко, ты уйдешь, когда захочешь, и мелькнут наши старые здания в твоем глазу..." Братство и любовь людей -- вот о чем я мечтал, вот что хотел встретить. Нелегко отыскать все это -- и хожу я уже полгода, а сколько буду ходить еще... Бог знает, сколько... Я хожу по Нью-Йорку -- своему большому дому -- налегке, не очень перегружая себя одеждой, и почти никогда ничего не несу, не загромождаю свои руки. Я знаю всех уличных людей Нью-Йорка. Знаю, где их можно найти, и места, где каждый из них укладывается спать, то ли это каменный пол под аркой заколоченной церкви на 3-й авеню и 30-й улице, то ли в двери-вертушке банка на Лексингтон и 60-й. Некоторые бродяги предпочитают спать на ступеньках Карнеги-холл -- поближе к искусству. Я знаю самого грязного, волосатого и толстого бродягу Нью-Йорка. Я думаю, он сумасшедший, потому что он всегда дико улыбается. Днем он обычно располагается на скамеечке в Централ-парке, недалеко от входа. Вечером же он перемещается на 40-е улицы 6-го авеню. Однажды я застал его читающим что бы вы думали... "Русское Дело" -- газету, где я некогда работал, причем он держал ее не вверх ногами, а как следует. Может быть, он русский? Я знаю место, где можно увидеть в разное время суток человека в костюме шотландского горца, рыжебородого, играющего на волынке. Мне знакомы все ньюйоркские слепые и их собаки. Со мной дружелюбно здоровается и улыбается мне черный с кроликом, сидящий на 5-й авеню, обычно напротив Святого Патрика. Мне знаком бородатый художник и его жена, продающие картинки, изображающие зверей -- львов, тигров и тому подобных милых хищников, я здороваюсь с ними и они мне отвечают. Правда, я ничего не могу у них купить. Я знаю человека, продающего шашлыки в Централ-парке. Я хорошо знаю итальянца-барабанщика, часто стучащего в барабан возле Карнеги-холл. Мне знакомы -- саксофонист-черный, и парень, играющий на скрипке у дверей бродвейских театров. Я знаю в лицо продавцов джойнтов в Централ-парке, у Публичной библиотеки и на Вашингтон-сквер. Я знаю парня с короткими ногами и атлетическим торсом. Летом он всегда одет в причудливо вырезанную майку и шорты. Время его делится Публичной библиотекой и раздачей рекламных листовок возле арки на Вашингтон-сквер. Если бы я захотел перечислить их всех, описать одежды и физиономии, это продлилось бы очень долго, отняло бы массу времени. Есть у меня в памяти и другого рода знания: Я, например, знаю, где в любой точке Нью-Йорка можно найти открытый очень поздно ночью магазин "Ликерс", куда сворачивает мельчайшая улочка в Сохо, Вилледже или Чайна-тауне... Я живу в районе, где расположены оффисы самых дорогих компаний мира: "Дженерал-моторс", "Мерседес-бенц" и других, а брожу по грязной Бауэри, скушной Лафайет-стрит, копаюсь в развалах всякого дерьма на Канал-стрит. Я знаю, где можно пописать в случае необходимости во всех местах Нью-Йорка. Я знаю такие безопасные места. К примеру, идя к Чайна-тауну по Канал-стрит, можно заскочить в ближайший подъезд суда, и на втором этаже, по лестнице налево вы прекрасно можете пописать в вонючем туалете. Я знаю, где можно купить за доллар две огромные свежие рыбины, а где можно купить такие же рыбины, но три за доллар. Я знаю, где есть дешевая бумага, и где в путанице улиц есть магазин с дешевыми, по 5 центов, ручками. О мои знания! Их хватило бы на десять нормальных ньюйоркцев. Лучшая витрина в Нью-Йорке, безусловно, у Генри Бенделя на 57-й улице. Самая изысканная, самая утонченная. Его стадо лесбиянок, девочки, образующие группы, в причудливых позах -- вызывают у меня половое возбуждение, самую низкую похоть. Хочется влезть туда, в витрину и выебать их. Иногда я хожу смотреть, как их переодевают три странных парня. Это случается ночью, переодевает и переставляет Бендель своих лесбиянок очень часто, то они у него попирают ногами доллары, похожие на опавшие листья, то о чем-то шепчутся, собравшись по трое, по четверо. У меня таинственные отношения с манекенами. Когда я их вижу, тоненьких, мистически голых или полураздетых, залитых невероятным мертвенным витринным светом, ночью, они притягивают меня куда больше, чем живые женщины, которые давно уже не представляют для меня загадки, и имеют, одно решение. Я подсматриваю за раздетыми манекенами со сладострастным любопытством, так же может быть, как мы детьми пытались, подложив зеркало под парту, увидеть пизду нашей учительницы, молоденькой преподавательницы французского языка. Помню, как влезши в свою очередь под парту, и увидев темные складки и волосы (она летом ходила без трусов), я был испуган и потрясен. Сейчас, когда мне во всякое время хочется ебаться, но я этого себе не устраиваю, манекены тоже пугают меня, и я с удовольствием и испугом думаю, как можно содрать в сторону все их юбки, шарфы и прочее барахло и добраться до этого места, и вдруг там окажется настоящая живая пипка. Впрочем, простите мне эти сексуальные мистические грезы. Это от того, что я не ебусь много. Самые изысканные одежды в Нью-Йорке можно увидеть на Мэдисон-авеню, между 61-й и 62-й улицами в магазине "Джулия", еще он называется артизан галлери. Причудливость и фантастичность, нечто одновременно сказочное и порочное есть в одеждах этого магазина. Я от них в бешеном восторге. Почти все костюмы, платья и маски в этой галерее построены, а не сшиты, построены, как строят здание, или изваяны, как скульптуры. Я люблю праздничность, эффект, удивление. Это единственный магазин, который меня удивляет, это одежда для натур редких, странных, но к сожалению, чтобы купить ее, нужно быть богатым. Я мечтаю добыть в будущем как-нибудь денег и купить своей бывшей супруге, а ныне веселой вдове Елене что-нибудь из этого магазина. Ей тоже такие одежды безумно нравятся. Думаю, подарок из этого магазина сделал бы ее счастливой. Больше никому такая одежда не подойдет, только Елене, на кого еще придется впору камзол из перьев, или причудливые платья -- разгул фантазии. Однажды попав в театр-кабаре "Дипломат" на спектакль "Пупок", я увидел секс-звезду Мэрэлин Чамберс. В одном из номеров спектакля на Мэрэлин Чамберс был лифчик из перьев из этого магазина. Я сразу узнал и стиль и исполнение. Я думаю, даже Мэрэлин Чамберс не может себе позволить носить все вещи оттуда. Дорого. Я жил бы в этом магазине, не выходил бы оттуда. Я часто хожу и смотрю его небольшие витрины и заглядываю внутрь, иногда и захожу. Часто бывать там стесняюсь, ведь у меня нет денег, есть только вкус к необычному и странному, и только. Порой мне хочется начать делать, строить что-то похожее, ведь я шил в России, и на моем счету несколько сделанных мной безумных предметов -- в том числе и "пиджак Национального героя" из 114 кусочков и куртка, сшитая из белой фильтровальной ткани, толщиной в 6 миллиметров. Может быть, когда-то сделаю... Другие причины моих прогулок по Нью-Йорку, кроме ненормального желания встречи с кем-то и каким-то, желание отвлечься от своего вечно полустоящего, зудящего хуя, и от изучения английского языка, от обоих причин совместно я впадаю в жуткую полусонность, в дремоту и кошмарные видения. Вот я, подкатив до колена мои заплатанные на заднице белые брюки, которые я вечно стираю "Тайдом" в своем номере, надев неизменные босоножки-котурны, уже пережившие лето, потерявшие половину ремней, деревянные, похожие на какое-то восточное сооружение, на арбу или колодезный журавль -- дерево и кожа, сняв одну-единственную летнюю рубашку -- белую в синюю клетку, тащусь в августе по 2-й авеню в даун-таун. Я иду, конечно же, по солнечной стороне, только по солнечной, никогда иначе, во всякую жару по солнечной, потому я такой всегда загорелый. Проходя мимо 53-й улицы, я заглядываю в нее налево. Там очень хороший, очень приятный и милый мне винный магазин. Бутылки там стоят и лежат в бочках, на полках, в тележках, посередине, у стен, где угодно. В этом магазине можно купить любое вино, любой напиток, там приятный запах и огромная бутыль французского шампанского, которая стоя, пожалуй, достигнет мне до пояса, стоит 162-175 долларов. Эту бутыль, если у меня появятся деньги, я тоже хочу купить и предполагаю подарить Елене. Она способна оценить -- она любит шампанское, а такая большая бутыль приведет ее в восторг. Она будет радоваться, и я тоже. Елена редкая женщина, у нас совпадали вкусы, потому я о ней так и жалею. Она сама очень красивая и любила красивое, и хотя теперь она уже не та, сломала ее жизнь, но в моем сердце она всегда та. Я тащусь дальше, с удовольствием думая об этом магазине, и что хорошо бы пойти туда, покопаться там и в конце концов купить бутыль рома с Джамейки, и пить его небольшой рюмочкой, которой у меня нет, но будет, в жару. Я знаю, где я куплю такую рюмку -- на углу Перри-стрит и Гринвич-авеню, в Вилледже, там всегда продают хорошее и разное стекло, и потратив немного времени, повращав глазами, я найду удовлетворяющую меня рюмку. Так я иду все в даун-таун и кое-кто улыбается мне, потому что идя, я стараюсь выглядеть так, как будто я читаю в этот момент молитву, которую я сам для себя недавно сочинил, придумал в тяжкую минуту, заметив, что излишне злюсь на людей. Вот эта молитва: Нет в моем сердце злобы Нет в моем сердце злобы Несмотря на надежд моих гробы Нет в моем сердце злобы... Вы думаете, окружающие не понимают, есть в вашем сердце злоба или нет? Прекрасно понимают. Потому видя, что во мне злобы нет, многие мне улыбаются и многие спрашивают у меня дорогу. То веселый латиноамериканец за рулем старенького автомобиля спрашивает, как проехать на авеню Си. "Налево, мой друг, налево, -- говорю я ему. -- Вначале будет первая авеню, потом Эй, потом Би и тогда уже Си" -- "Спасибо! Хэв э найс дэй!" -- кричит он мне и улыбается. То седой дед с усами, сидя в открытых дверях трака, завороженно смотрит на мой православный крест с синей эмалью, прилипший к моей груди. Может, дед украинец, это их район. Останавливаясь у пожарных колонок, которые открыты и из них течет вода, я до пояса моюсь и, не вытираясь, иду дальше. Это естественно, мне стало жарко, и я принял омовение. Иногда, когда я иду по Бродвею, обычно поздно ночью -- раньше я так ходил от Розанны, то кто-нибудь подходит ко мне, просит денег. Я не даю, я, действительно, не могу дать. Человеку, который просит, наверняка легче достать в Нью-Йорке денег, чем мне. Я всегда охотно останавливаюсь, объясняю, что денег у меня нет, что я получаю Вэлфэр, а значит, нахожусь на одном уровне с просящими, если не ниже. Что презренная я личность, я этим утверждением заявляю. Все бывают удовлетворены. Не останавливаюсь я только с очень пьяными или дурными от наркотиков. Останавливаться с ними бесполезно, что они бурчат -- понять трудно, они вообще и мира-то вокруг в этот момент не видят, и я, Эдичка, для них пятно, имеющее форму человека. Они обижаются, но что делать... Действительно несчастным, на мой взгляд, людям я даю денег. Часто я прихожу в даун-таун на весь день. Начинаю я обычно с Вашингтон-сквер, где ложусь, если он работает, в фонтан, кладу туда ноги, задница покоится на последней ступеньке перед уровнем воды -- я ложусь и философически лежу, созерцая окружающее, а еще чаще закрываю глаза, и только ощущаю -- открываю не часто. Солнце, вода, гул и крики -- все это составляет для меня мелодию жизни. Часто вверх из фонтана бьет жесткая струя, дети бросают в нее разные предметы -- жестянки из-под пива и кока-колы и платки. Удачно брошенные, эти вещи взлетают высоко вверх, и голые мокрые дети визжат от восторга. Иные дети пытаются сесть на струю попками, чтобы струя подняла их вверх. Но то ли дети очень тяжелые, то ли садятся неудачно -- этого никогда не происходит -- струя их не поднимает. Один мальчик лет десяти научился ловко направлять фонтанную струю куда угодно, прижимая отверстие, откуда она бьет, ногой. Он выжил всех из фонтанного круга, самыми упрямыми оказались толстая черная женщина и я. Женщина долго лежала и крепилась, но потом злодей-мальчишка ее все же одолел, залив океаном воды. Ушла черная женщина. Со мной дело было сложнее. С такими, как я, трудно. Он лил и лил на меня воду, а я ведь с детства, как йог, приучил себя и холод и голод безмятежно переносить. Он льет, а я лежу себе. А он льет. Но этот тип оказался таким же упрямым. Он все же приспособился. Заливания моего лица, в частности носа и рта целым шквалом воды я уже не выдержал, дышать было нечем, пришлось выползти, сменить место. Зрители -- бездельники, студенты, гитаристы и наркоманы -- бешено аплодировали и мне и ему. Собаки, играющие в воде, тоже приобщаются к всеобщей радости. Они бегают за палками, банками и мячами и преданно тащат их хозяевам. Кто-то из них проворнее, кто-то жирнее и не успевает к вещи, брошенной хозяином, ее перехватывает другая, более проворная персона собачьего рода, и тогда провинившийся виновато смотрит на хозяина. Один дурак-боксер, втащив за собой хозяйку в фонтан, в течение получаса, задыхаясь и получив, вероятно, массу ударов в морду, пытался перекусить водяную струю. Он считал ее злейшим врагом -- бедняга! Глаза его налились, морда была исхлестана, он хрипел и задыхался, струя подымала его вверх под грудь, опять и опять била по морде. Хозяйка, вполне приличного вида женщина, попавшая сюда неведомо как и наверняка впервые, промокла насквозь и через мокрую ткань платья выступили нелепые лифчик и трусы почти русского покроя. Обыватели двух стран похожи. Иногда через Вашингтон-сквер, он указан в путеводителях по Нью-Йорку как достопримечательность, проходят, озираясь, настоящие американцы -- каунтримены и каунтри леди. Нам, аборигенам, они очень смешны, и наблюдая их, гитаристы, студенты, бездельники и курящие джойнты смеются, смеюсь и я. На Вашингтон-сквер, одетые в громоздкие американские каунтри-тряпки эти люди особенно смешны. Очень много общего с советскими обывателями, одетыми в страшную континентальную жару в просторные пыльные костюмы. На Вашингтон-сквер у меня целый комплекс развлечений. Иногда я слушаю вместе со всеми Поэта. Имя его мне неизвестно, я называю его Поэт. Я легко мог бы узнать его имя, но почему-то не делаю этого. Небольшого роста человечек в черной рубахе навыпуск и в черных же свободных штанах из сатина, в сандалиях на босу ногу, с бородой и лысеющей головой читает стихи, взобравшись на одну из шишек-возвышений невысокой округлой ограды фонтана. Обычно он становится именно на ту шишку, где я сидел, а Ирина и Хачатурян -- мои друзья, они считаются моими друзьями, -- перевязывали мне вены на руке, прикрепляли на них пластырь, это было в самые первые дни марта, перерезанные вены тогда еще едва затянулись -- неухоженные, они гноились; Ира и Хач йодили мою руку, и потом залепляли ее американским пластырем -- весь Вашингтон-сквер наблюдал эту операцию... Поэт все норовит забраться именно на эту тумбу, потому я не знакомлюсь с поэтом, и так мы связаны с ним этой тумбой. Поэт ставит у своих ног кошелку-сумку, похожую на те, с которыми в 50-е годы ходили за покупками советские старушки -- черную, грубую и клеенчатую. Он, не торопясь, копается в своей сумке -- вынимает один листок и начинает читать. Читает он с выражением, с жестикуляцией. Голос у него хриплый, энтузиазма много, но ему далеко до московского визгливого, рыдающего и причитающего говорка Леньки Губанова, берущего начало, может быть в северных русских плачах. "Не тянет", -- с превосходством думаю я... Поэт читает, кое-кто даже приглушает слегка свои транзисторы. Чередуя с копанием в сумке, поэт прочитывает 10-15 стихотворений и потом сидит, пьет из бутылочки вино и разговаривает с желающими поговорить слушателями, порой давая хлебнуть вина и им. Он хороший парень, это видно, ему лет 45, и без него Вашингтон-сквер опустел бы для меня . Пролежав часа три-четыре, послушав все разговоры вокруг, изредка завлекаемый девушками, клюнувшими на мою прекрасную загорелую фигуру, которые девушки, как вы знаете, притягивают меня и отталкивают одновременно, потому я их боюсь и два-три сближения не состоялись. Я "обосрался", увы, хотя дал себе слово использовать все случаи, вступать во все контакты. Полежав, я встаю и перебираюсь в другое место -- куда-нибудь на травку, под куст, но опять-таки почти всегда на солнпе, иногда лишь в тень, и наблюдаю, если приезжает колесница Рама-Кришны, танцующих под бубен членов этой секты. Я всех их знаю в лицо, знаю, кто лучше, кто хуже танцует и бьет в барабан или бубен, умиляет меня их мальчик, тоже в оранжевом марлевом одеянии. Когда-то я подумывал пойти к ним жить в их общину, подумываю и до сих пор. Наверное, мое честолюбие не дает мне осуществить этот замысел. Впрочем, все еще может быть. От рамакришнавцев, хотя они и подражательны, несет на меня моим родным Востоком, я лежу в расслабленной позе в траве, и только рука поддерживает голову, глаза я часто закрываю, и тогда только одна их круговращательная песня-молитва звучит в моих ушах: Хари Кришна, Хари Кришна! Кришна, Кришна, Хари Хари! Хари Рама, Хари Рама! Рама Рама, Хари Хари! Проведя, может быть, час под мерный шум бубнов, я решаю сменить положение и отправляюсь посидеть на скамеечке. Белокурая молодая мамаша, одетая Бог знает в какие тряпки времен Боттичелли, просит меня постеречь лежащее в коляске белокурое и столь же причудливо одетое дитя. Хоть бы она не возвращалась, -- думаю я, с интересом поглядывая на ребенка. Я бы посидел, подождал, а потом взял бы ребенка себе, мне было бы о ком заботиться, кого любить, и для кого работать. Пусть бы дитя выросло и бросило меня -- это неизбежно. Те, кого любят, всегда уходят, но 15 лет наверняка оно не ушло бы, я слышал бы его звонкий смех, я готовил бы ему еду, гулял бы с ним до упаду, не отдал бы его в школу, воспитал сам, играл бы с ним и бегал по берегу океана. Так я мечтаю. Эдичка, несмотря на всю свою иронию и злость, как одинокая собака, потерявшая хозяина, мечтает увязаться за кем-то и служить. Мечты прерываются жестокой, как всегда в таких случаях, действительностью -- возвращается мамаша вместе с папой. Это человек, похожий на Христа, в потрепанном пиджаке и туфлях на босу ногу. Я его знаю, он всегда здесь расхаживает в толпе, сунув руку в карман этого самого пиджака и предлагает гуляющему народу джойнты. Впрочем, те, кто действительно серьезно курит, имеют свои, покупные жиже и слабее. Семья, очевидно, счастливая своим воссоединением благодарит меня. Я расшаркиваюсь. Отчего же... Готов еще... А хуля... Семья укатывает с коляской, а я думаю, почему я не догадался сделать Елене ребенка. Она бы все равно ушла, но у меня остался бы ребенок, такие как она, детей с собой не забирают при уходе. У меня был бы ребеночек, и возможно, он был бы красивый, как Елена, да и я неплох, у меня был бы кусочек Елены -- девочка или мальчик, которому ребенку я бы служил. Мудак, -- думаю я. А что если... В голове моей тотчас появляется план. Не сейчас, конечно. Сейчас я не в состоянии технически осуществить его. Но позже, может, через год, когда у меня будут здесь хорошие связи и друзья, я могу найти какую-то захолустную дачу, хорошо соответствующим образом оборудовать ее для содержания похищенного человека, и потом украсть Елену. Я найду доктора, может быть я уговорю того же Чиковани, моего друга, живущего в городке Дэвис в штате Калифорния, -- он ведь мой друг еще из Москвы, и может быть, он не побоится рискнуть своим врачебным дипломом, все же друг, и вытащит из Елены пружинку, которая позволяет ей ебаться и не беременеть. Олег -- нейрохирург, специалист по операциям головного мозга, такая операция для него пустяк. А я выебу мою девочку и продержу ее взаперти, пока она не родит -- девять месяцев. Людям, знающим ее, можно будет распустить слух, что она уехала к сестре, которая из разрушенного на хуй Бейрута перебралась или в Рим или в Париж -- соврать всегда можно. А эти девять месяцев, не все, но первые шесть точно, я смогу еще ебать Елену, что она сможет сделать? Ничего. Позлится, поорет и успокоится. Я буду ее ебать каждый день, много раз, ведь нам, в сущности, нечего будет делать. При мысли о таком счастье у меня кружится голова и, как при всякой мысли о Елене, встает хуй... ...Это будет какой-нибудь Коннектикут. И мысленно я переношу место действия выдуманного мной похищения в дачу Алекса и Татьяны Гликерманов. Дача мне их нравилась, мы с Еленой были там пару раз, когда еще были супругами. Теперь она, кажется, изредка бывает у них одна. Даже в клозете у Гликерманов висят картины Дали, которого Алекс друг, ведь он, Алекс -- директор очень модного модного журнала. В Татьяну же некогда был влюблен Володичка Маяковский, а если вы помните, я уже где-то обмолвился, что дружил в Москве с Лилей Брик. Странно, что судьба упорно связывает Эдичку с сексуальными преданиями другого великого поэта. "Жена моя, не разведены мы до сих пор. Как же я тебя люблю", -- думаю я с ужасом от открывшейся мне еще раз жуткой глубины пропасти моей любви. Я сделаю, сделаю это, убежденно говорю я себе. И пусть меня, если обнаружат, судят -- любовь всегда права, всегда права, и я это сделаю, ни хуя я судьбе не покорился, судьбе, отнявшей у меня Елену, только затаился на время, жду... Опадающие листья на этой даче медленно исчезли, но хуй до сих пор еще стоял, во мне было некоторое довольство, как будто я только сейчас выебал Елену и внутри ее завязался этот таинственный процесс. Ух!.. Я очнулся от своих мыслей. Идею я запомнил и спрятал, и пошел к группе людей, из центра которой доносился гитарный рокот, ритмика какого-то ударного инструмента и хриплые голоса. Мордастые парни, собравшись под деревом, чуть не соприкасаясь лбами, поют какую-то песню, ритмическую. Я почти не понимаю их песни, но они сами, кое-кто с татуировками, со вставными зубами, мне знакомы. В России в одно и то же время, как и здесь, в Америке, появились такие же. Мы там у себя не знали, что мир живет по одним законам. Передо мной встает видение харьковского пляжа... ...Витька Косой, такой же мордатый, как эти мордатые, здоровый ногастый парень, обратившись лицом к еще более мордатому моему другу Сане Красному -- мяснику, глядя ему в глаза, чуть не соприкасаясь с ним лбом, поет, дергая гитару, "русский рок": Зиганшин рок! Зиганшин буги! Зиганшин сорок дней во вьюге! Мелодия этой песни пришла из радио-эфира, может, отсюда, из Америки, а ее слова, повествующие о попавших в бурю и подобранных американцами четырех советских солдатах-пограничниках сочинил русский народ. Косой тогда только что приехал из Москвы, где он три года служил солдатом, и привез эту и еще десятка два-три подобных песен. Они поют. Их обступили. Вот человек в плавательных трусиках с пальмами. Все его называют "Голливуд". Прозвище это он получил за то, что говорил цитатами из зарубежных фильмов. Например, идем мы по парку осенью. Голливуд обязательно скажет: "Эти листья шуршат, как американские доллары". Люди на Вашингтон-сквер совершенно те же. С небольшими, чисто американскими отличиями, например -- цветные татуировки на коже, и то, что часть из поющих и стоящих вокруг -- черные. И все же я узнаю во многих своих далеких, давно уже спившихся харьковских друзей. С улыбкой мудреца замечаю я и сидящих в обнимку на парапете двух вульгарных накурившихся девиц-блондинок. По их припухшим лицам, накрашенным и смазанным ртам и глазам я узнаю неизменных наших подруг -- девочек с Тюриной дачи -- Масю и Коху, только что они переговариваются между собой по-английски. Другие зрители тоже знакомы. Этот вот -- с черными зубами -- Юрка Бембель, которого расстреляли в 1962 году за изнасилование несовершеннолетней... А это примерный студент-технолог Фима... Удовлетворившись песней, по окончании которой вся поющая компания закусывает сигареткой марихуаны, я иду дальше, выхожу из парка к Студенческому Католическому центру и иду по Томпсон-стрит, вниз, где, проходя мимо мексиканского ресторанчика, разглядываю мимоходом не перестающие меня удивлять разнообразно-необычные шахматы в витрине шахматного магазина. Порой я иду левее, по Ла-Гвардии, где захожу в магазин тряпок. Его владелица -- крупная белокурая полька -- говорит с кем-то из посетителей по-польски. Я неизменно отвергаю ее помощь и разглядываю шляпы. Полька не злится, хотя я у нее никогда ничего не купил, а всегда только разглядываю. Особенное пристрастие у меня к белым вещам. Выйдя от польки, я пересекаю Хаустон-стрит, улицу скушную, захолустную как улица гоголевского Миргорода, но с двухсторонним движением, и спускаюсь в Сохо. Как бывало, идешь по улице, а перед тобой идет необыкновенный горбун или человек, у которого на пол-лица лишай, то тебя, бедного нормального и скромного, уже никто не замечает. Так в Сохо. Человек, идущий по улице в рыцарских доспехах и как бы в стакане из американского флага, тоже меня не удивил. Никого он не удивил, разве что туристов из Оклахомы или Вайоминга. У них в диких степных штанах, как говорят, увидят длинноволосого или педераста, то изобьют непременно, как в России когда-то били людей, носивших узкие брюки и длинные волосы. Тут туристы ведут себя вежливо. Содержимое галерей Сохо давно мне приелось. В Сохо я бываю со дня своего приезда в Америку. Деревянные велосипеды, деревянные пишущие машинки и деревянный же шопинг-бэг, или деревянное растение вместе с тоненькими, колеблемыми ветром листьями, так же как и скелет огромной рыбы -- все это я равнодушно провожаю глазами. И художник -- маленький японец, тоже сделан как бы из дерева, такие скулы, такое лицо, хрящеватые уши. Я привык к современному искусству еще в Москве. Добрая сотня художников были моими друзьями. Я не удивляюсь фотографическому циклу, изображавшему пробивание дыры в доме, поперечным разрезам комнат, видам справа и слева, сверху и снизу, и в довершение всего выставленному куску стены вместе со штукатуркой, я не удивляюсь. Мешки из тюля в галерее Кастелли -- баснословно далекий когда-то из России Раушенберг вступил в свой салонный период. Куда больше нравится мне его работа в Модерн-арт на 53-й улице -- брезент, железо, использованная автомобильная шина -- все грубо и резко -- в картине виден протест. Теперь Раушенберг мэтр, светило, его купили, его работы стоят огромных денег и естественно -- вряд ли он сам это понимает -- тюлевые мешки это его салонный период, пюи-де-шаванство, он стал светским художником, украшающим, благолепным. Мне жалко исчезнувшего из его работ брезента, грубой фактуры. Америка разделывается со своими художниками другими средствами, чем Россия. Впрочем, Россия тоже умнеет, и выставка моих друзей -- крайне левых художников -- в Правлении Союза художников СССР тому пример -- управляющие русские учатся у своих американских коллег более современным гуманным средствам убийства искусства, а именно: хочешь убить художника -- купи его... Посетив все галереи, которые находятся в том же здании, что и галерея Кастелли, я обычно спускаюсь на Вест Бродвей. Бродят люди. Художников я всегда отличаю. Мне знакомы их лица, как и лица мордатых парней с Вашингтон-сквер. Это лица моих московских друзей художников. Бородатые, внешне одухотворенные, или напротив -- неприметные, замученные ли работой или свежие и нахальные, они знакомы мне до ниточки морщин, так же как и лица их подруг -- верных, прошедших с ними сквозь многие годы, и случайных, веселых спутниц по постели, выпивке и курению, не затронувших души, сегодня прибывающих, завтра уходящих. В апреле и марте мне хотелось жить в Сохо, я рвался туда, мне хотелось жить в небольшом доме, знать всех соседей художников, сидеть по вечерам на ступеньках этого дома, пить пиво, трепаться с соседями, завести прочные связи, мне так хотелось, но лофты чрезвычайно дороги, и тогда я не осуществил своей мечты. Сейчас, когда я стал спокойнее, я уже не хотел бы жить в Сохо. Я понял, что я очень изменился, что меня уже не удовлетворяет только искусство, и люди искусства, и то, что когда-то делало меня счастливым, тот богемный, веселый образ жизни уже невозвратен, а если бы мне удалось его сымитировать, это оказалось бы вскоре ненужным, раздражающим и злящим повторением уже виденного. Они эгоистичны, думаю я, тащась по улице и глядя на обитателей Сохо, они ищут успеха у этого общества, они циничны и замкнуты в своем кругу, плохо поддаются организации и, в конце концов, только часть этой цивилизации. В молодости они протестуют, ищут, негодуют в своем искусстве, а потом становятся столпами, подпирающими этот порядок. Во что превратился Сальватор Дали. Талантливый художник когда-то -- сейчас он старый шут, способный только украшать своей мумией богатые салоны. В одном из таких салонов я с ним и познакомился. Туда привели меня и Елену все те же Гликерманы -- Алекс и Татьяна. Дали сидел в красном углу, вместе со своим секретарем и какой-то девицей. Оказался он маленького роста, плешивым с нечистой кожей лица старичком, сказавшим мне по-русски: "Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают котлетки"... Это то, что говорят многие поколения детей в России, когда на руку к ним сядет насекомое, именуемое в просторечьи божьей коровкой, на крылышках у него пятнышки. Моя Елена была от Дали в восторге, он от нее, казалось, тоже, называл Жюстиной, чего она, поверхностно нахватанная отовсюду, в сущности, малообразованная девочка с Фрунзенской набережной, не знала. Ну, я, большой и умный Эдичка, конечно, сказал ей, что Жюстина -- героиня одного из романов маркиза де Сада. Дали назвал ее "скелетиком". "Спасибо за скелетик", -- сказал он Гликерманам; его секретарь, хуже меня говоривший по-английски, записал наш номер телефона и обещал звонить в определенный день. Елена очень ждала звонка и хотя, к несчастью, заболела, но постоянно что-то нюхала, чтобы выздороветь, и говорила, что пойдет к Дали, даже если будет умирать, но он не позвонил. Мне было жаль расстроившуюся девочку, старый маразматик расстроил дитя, и она от отчаянья и насморка и болезни очень много и хорошо в тот вечер ебалась со мной, хотя это уже был период трусиков, заляпанных в сперме. Все извращено этой цивилизацией, джентльмены в костюмах загадили и испакостили все. Продающиеся во всех магазинах литографии и офорты старых маразматиков типа Пикассо, Миро, того же Дали и других, превратили искусство в огромный нечистый базар. Им мало их денег, они хотят еще и еще. Им мало картин маслом и темперой, мало рисунков, акварелей и гуашей, так чтоб еще больше выколотить деньги, они делают свою халтуру на камне, и в сотнях и тысячах экземпляров пускают это в продажу. Негодяи, обесценившие все. Многие из них обременены женами и несколькими семьями, родственниками и друзьями, им нужно много денег. Деньги, деньги и жажда денег руководят этими старичками. Из бунтарей когда-то они превратились в грязных дельцов. То же ожидает сегодняшних молодых. Поэтому я перестал любить искусство. Я боюсь в Сохо только улицы Спринг-стрит, где жил и живет он -- первый любовник моей жены. Даже когда я гляжу на столб с вывеской "Спринг-стрит", меня мутит, в глазах играют блики, и состояние мое близко к тошнотворному. Приближаясь к Спринг-стрит, я стараюсь пропустить столб с названием, такое вещественное подтверждение моей боли и мук, моего поражения раздражает меня. Но порой я не успеваю вовремя закрыть глаза, и тогда это название разрезает мои глаза пополам. И, главное, душу, душу пополам режет. То же бывает, когда я еду в собвее, и название этой станции, яркое и выпуклое, внезапно выступает вдруг из темноты, может быть, пятнадцать раз повторенное, оно бежит за поездом, бежит, бежит... Она, Елена, как будто уже оставила своего Жана, но страшное название, наверное, заставит меня перевернуться и в гробу, до этого я не знал в жизни поражений, или они были несущественны. Порой бездельный Вашингтон-сквер и затаившееся молчаливое Сохо надоедают мне, и я начинаю часто посещать Централ-парк, благо, он совсем под носом -- пройти четыре улицы вверх, свернуть с Мэдисон на Пятую авеню, и я уже в Централ-парке. Обычно я иду до 67-68-й улицы вдоль парка и у детской площадки вхожу в парк. Я поднимаюсь по извилистой тропке в гору, захожу в ее дальний конец и ложусь, раздевшись, на горячие камни загорать. Это место в моем собственном географическом атласе называется Детская гора. Там я лежу, созерцая небеса и пентхаузы роскошных домов Пятой авеню, откуда торчат растения, и я предполагаю, какая там идет жизнь. Возле меня бегают дети, обычно это хорошие дети, попадаются и плохие -- один мальчик, например, в течение более чем двух часов с дикой злобой ломал и рвал мой любимый куст на Детской горе. Я ничего не мог сделать, мне оставалось молча страдать, ибо рядом сидел отец этого кретина и поощряюще улыбался. Отец тоже был кретин. Когда они ушли, я встал и пошел расправил куст. Еще в Москве поэт Сапгир рассказывал мне, что растения тоже очень страдают, что когда в комнату к растению вошел человек, убивший накануне в присутствии этого растения другое родственное ему растение, специальные индикаторы отметили ужас. Меня растения не боятся, но мне мало что удалось поправить после этого дьявола-мальчика. Детская гора -- мое обычное местопребывание в Централ-парке. Я пишу там стихи, и в то время как я это делаю, моя спина -- задняя половина меня -- медленно чернеет. Черней! Черней! -- моя половина. Мне досаждают мухи. Ах, эти мухи -- они кусают ноги Эдички Лимонова, такого молодого в свои годы и такого прекрасного. Естественно, что я большое животное и меня сопровождают мухи. И чего я на них злюсь! Они для меня, как шакалы льву -- свита. А дома тараканы. Мои тараканы... Я лежу, и бьют где-то часы. Где же еще -- конечно, у зоопарка. Сколько времени? Двенадцать часов? Или сколько? Мой милый -- время давно считается на стихи, но иногда ты спотыкаешься и говоришь: -- Время 12 долларов и 35 центов, -- или считаешь на страны: -- Это были две страны тому назад, -- или вообще не считаешь времени. Или на жен: -- Это было при моей второй жене. О, жаркое прекрасное солнце! Эдичка предпочитает тебя науке английского или даже любви, в которой он сейчас явно ущербный. Играет механическая музыка. Но где? Ах, забыл, в зоопарке. Ох, эти мухи! Сквозь камень, потому что упираюсь в него членом, приходят мысли о тех ситуациях, в которых, расставив ноги, этой весной была моя жена. Только чувство жизни вызывает это во мне, только желание участвовать в кровавости мира, только желание играть в опасные игры. Впрочем, я медленно сползаю по камню. Ящерица оскользается по камню. Пара, которая устроилась ниже, не видна. Мужчина в черном с гремящим поводком от собаки. Где собака? Что-то поднял -- рассматривает в кустах. Не мешай моей свободе... Человек в спортивном костюме возле меня... -- Что надо? -- Нет, ничего. Идиот в черном разбил то, что рассматривал. Зачем? Идиот есть идиот. ...Тишина. Нет. Мальчик. Дитя бежит -- куда не знает -- чуть не по мне. Сползаю. С одним кольцом на руке. То, что дала мать Елены, давно я уже снял. Ну его и их. Елену и ее мать. Когда-то я был просто молодым бандитом. И моя эмоциональная натура... Идейный бандит... Сколько лет держался человек -- был поэтом. И все вернется на круги своя. Но вы, Эдичка, и сейчас поэт. А они меня... Никуда из Нью-Йорка никогда. А как же сосна Централ-парка, ее тень синяя, классовая ненависть и другие важные вещи. Полежим теперь лицом кверху. Я переворачиваюсь. Справа видны машины на Парк-авеню. В листве. Все как всегда -- я и солнце. Зелень. Эдичка Лимонов и солнце. Головы детей из-за камня. Счастливый день наедине с собой. Еще недавно одиночество убивало. А сейчас удовольствие безграничное. Тучка. Уже хуже. Чем-то напоминает мое лежание Коктебель. Солнышко -- вернись! Мне девять или восемь лет. Вернись -- солнышко! Я -- Эдичка -- люблю тебя. Меня бросила моя красивая жена. Слишком красивая и слишком все же глупая. Она ушла от меня. Солнышко ровно исчезло. А зря. Но вот светлеет тень моей руки на квадрате бумаги. Но вот вновь темнеет. Мы играем -- я и оно. Латиноамериканского происхождения женщины и дети фотографируются. Солнце пришло. Уходит опять. Люди спустились ниже. Видна половина их роста -- верхняя. Они без ног. Мой отец неестественный автоматический коммунист. Я настоящий. Парадоксально? Когда мне надоедает лежать, я натягиваю свои белые брюки и отправляюсь бродить по парку, иду обычно к скульптуре "Алиса в стране чудес" и хожу в ее районе, или сижу на скамейке, наблюдая возящихся на скульптуре детей, она никогда, эта Алиса, не бывает пуста, вечно на ней кто-то возится. Бывает, что я просиживаю здесь часа по четыре и порой странные желания посещают меня, глядя на некоторых детей, а порой я совершенно нормален и с удовольствием наблюдаю заросших и конопатых американских мальчиков, смело прыгающих на досках-колесиках с пяти-шести длинных ступенек возле Алисы. Кое-кто из них умеет делать это замечательно ловко. Особенно нравится мне один мальчишка, он, сволочь эдакая, похож на девочку, даже с локонами, но нахальством и храбростью выделяется среди других своих приятелей, они слишком уж мужественны, он нежный мальчик. Я тоже был нежным в детстве, за что всегда меня дразнили песьеголовые приятели, куда им было понять, что я другой породы. Мальчишка у Алисы тоже другой породы, своим нахальством он, конечно, старается искупить свою вину перед этими маленькими мужланами. Я тоже был отчаянно смел, на спор во время народного гулянья подошел к женщине, продающей пирожные, взял один из лотков и спокойно унес его, подняв над головой, в толпу, а потом в кусты, в парк. Я искупал свою девочкину внешность. Мне было 13 лет. Я улыбаюсь. Одно в моей жизни хорошо. Проверяя ее по своему детству, я вижу, что ни хуя я его не предал, мое милое баснословно далекое детство. Все дети экстремисты. И я остался экстремистом, не стал взрослым, до сих пор странник, не продал себя, не предал душу свою, оттого такие муки. Эти мысли воодушевляют меня. И принцесса, которую я мечтал встретить в жизни и всегда искал -- встретилась мне, и все было, и сейчас, слава Богу, я веду себя достойно -- я не предал свою любовь. Один раз, один раз, -- вздыхаю я... Я покидаю Алису и улыбка чеширского кота тает в воздухе. Полу-педераст, красная сволочь Эдичка идет в гору под бравую песню русской гражданской войны: Белая армия, черный барон Снова готовят нам царский трон Но от тайги до британских морей Красная армия всех сильней... Так пусть же красная, сжимает властно Свой штык мозолистой рукой И все должны мы, неудержимо Идти в последний смертный бой!!! И хочется мне, господа, в этот момент только пулю в лоб, потому что устал я, честно говоря, держаться и боюсь умереть не героем. За оградой парка меня подхватывает на руки Нью-Йорк, я окунаюсь в его теплоту и лето, кончающееся лето, господа, и несет меня мой Нью-Йорк мимо дверей его магазинов, мимо станций собвея, мимо автобусов и ликерных витрин. -- "И все должны мы, неудержимо! Идти в последний смертный бой!" -- звучит во мне.

    13. НОВАЯ ЕЛЕНА

Вы спросите, что же происходило с Еленой, пока Эдичка спал с черными ребятами, охотился на революционерок, злился на Розанн и гулял по Нью-Йорку. Как она, Елена, и встречается ли Эдичка с ней хоть иногда в джунглях огромного города, нос к носу -- два животных, узнавшие друг друга, фыркают. Встречается он с ней, да. И ох, он помнит эти встречи. Они начались медленно уже давно, но распространенными и запоминающимися они стали только в августе, незлобливом, все сглаживающем августе -- мутный и волокнистый, он лег на мой город, затянул его, приготавливая к противной осени и жестокой свинцовой зиме. Переходное время, господа. Пробовали идти дожди, испытывая свое влияние на меня. Природа убедилась, что я выдержу, хоть от дождей -- издревле подвержен русский человек влиянию погоды -- становлюсь сумрачнее и тоскливей. "Выдержит", -- сказала природа и включила опять солнце. У нас с апреля существуют с Еленой какие-то мелкие отношения. Нам необходимо время от времени встречаться, чтобы передать друг другу какие-то вещи, или книги, в общем, мелкие предметы переходят из рук в руки. Нормальные отношения между разошедшимися мужем и женой. В тот раз день был хмурый и хуевый. Я получил свой чек в доме 1515 на Бродвее, потом пошел в банк на 8-ю авеню и там разменял чек на деньги, потом поплелся на 14-ю улицу, долго приценивался и, наконец, купил себе пару трусиков -- синие и желтые, цвета национального украинского флага, хотел купить клубники и съесть ее, но стало жаль 89 центов, купил мороженное и пошел в отель. Когда я пришел, то позвонил Александр и сказал, что будет ураган. Я ответил ему: -- Только ураган, а землетрясения не будет, одновременно со всемирным потопом и пожаром в шести штатах Новой Англии, включая еще штат Нью-Йорк? -- Нет, -- сказал Александр, -- увы, только ураган. Александру тоже хотелось, чтоб мир провалился к чертовой матери. Позже позвонила Елена. -- Я буду дома, -- сказала она, -- можешь придти и забрать книгу. Под книгой подразумевался все тот же мой многострадальный "Национальный герой" -- рукопись на английском языке -- переведенная уже, может быть, два года назад и нигде не напечатанная. Елена прекрасно знала эту мою вещь по-русски. "Национальный герой" был нужен ей, чтобы дать его прочитать новому любовнику -- Джорджу-"экономисту", как она говорила. "Экономист" что-то делает на бирже и он миллионер. Так сказала Елена, я-то не знаю, правда ли это. Допустим. Он имеет дачу в Саутхэмптоне, где живут такие же миллионеры. По рассказам Елены выходит, что они ни хуя не делают, только курят, нюхают кокаин, пьют, устраивают парти и ебутся, чему она, Елена, очень рада. Так ли это, я тоже не знаю. Во всяком случае, так говорит она. При чем здесь мой "Национальный герой"? Ну, я думаю, она хотела похвалиться перед своим экономистом умным бывшим мужем. При этом часть ума и таланта автоматически переходит на нее -- Елену. Экономист в гробу видел литературные произведения бывшего мужа Елены и читал мою рукопись три уикэнда, хотя дела там на сорок минут, он был не любопытнее и не лучше Розанн, и я думаю, он предпочитал ебать Елену, а не читать литературные произведения ее мужа. Те, у кого что-то есть, ведут себя очень осторожно в этом мире, ибо боятся, как бы у них не оттяпали часть того, что они имеют. Литература им -- до пизды дверцы. Я пришел забрать. Жила она по приезде из Италии уже не у Золи, а сняла половину мастерской Сашки Жигулина, это там, где я встретился с еврейской мещаночкой, если помните, и этот ебаный экономист обещался вроде платить за мастерскую. Когда иду к ней -- всегда волнуюсь, ничего не могу с собой сделать, волнуюсь, как перед экзаменом в детстве. Пришел в клетчатой маленькой рубашечке, джинсовом жилете, джинсовых брюках, белые носки, туфли двух цветов -- очень прелестные туфельки, а нашел на улице, и черный шарф на шее. Явился. Встретила она меня необычайно прекрасной -- в белом вздутом летнем платье до полу, красный шнур через лоб и шею -- красивая, блядь, хоть возьми и убей. И как я, слабое существо, позволяю, чтоб ее кто-то ебал. Так подумал, и от греха подальше сказал: -- "Хочешь, вина куплю?" -- и убежал тотчас в магазин, едва она сказала: -- "Ну купи, если хочешь". Кажется, хорошего вина купил -- сам пью всегда всякое говно, но это я, я всегда был умным дворняжкой, а она белая леди, ей дерьмовое вино пить не пристало. Сели каждый на свой стул у стола. Сидим, вино пьем. Разговариваем. Потом Жигулин пришел, к которому отец из деревни, из Израиля, прилетел. Сел и отец, и Жигулин сел. Поговорили об общих знакомых. Поговорили о Старском -- бывший богатый и известный московский художник, типичный был представитель и в некотором роде кумир золотой молодежи в Москве. Елена и он в одной компании крутились, бывший муж Елены -- Витечка -- был приятелем Старского. Елена даже была влюблена в Старского и мечтала, как она признавалась впоследствии, поебаться с ним, но он не решался, что-то тянул, а потом в ее жизнь насильственно вторгся я, и был в ее жизни до тех пор, пока она меня так же насильственно не изгнала из своей жизни. Елена интересуется, как там живет Старский. -- Плохо, -- отвечает Жигулин-старший, -- иногда мне кажется, что он покончит с собой. Работы нет, его картины почти не продаются, даже машину пришлось ему продать сейчас. -- Уж если Лека, который так любил автомобили, -- представить Старского без машины трудно, он с детства имел автомобиль, -- продал машину -- можно себе представить, как он там живет, -- говорит Елена. -- Но чего он там сидит, не уедет? -- Конечно, жизнь в Израиле не для него, -- продолжает Жигулин-старший. -- Там все ложатся едва ли не в 11 часов, а Лека, ты помнишь Леку, для него жизнь в такое время только начиналась. Может, он и приедет сюда, он как будто собирается в Америку. -- Ему здесь будет лучше, -- говорит Елена. Я думаю: -- Деточка, не хочешь ли ты, теперь, когда сорвалась с цепи, компенсировать себя и поебаться с усатым и морщинистым Старским? -- Гнев вспыхивает во мне. Но тут же гаснет. -- А что ты можешь сделать, Эдичка, она свободная личность, ни хуя ты не сможешь, будет спать со Старским. Ведь ты живешь не у Ново-Девичьего монастыря, Эдичка. Другие времена. Разве есть у тебя, Эдичка, уверенность, что она не ебется с Жигулиным-младшим? Ведь они живут вместе в одной студии и их постели разделяют десять шагов. По-соседски как же не поебаться? Мне становится неприятно от своего бессилия -- я могу только наблюдать ее жизнь, не могу даже дать ей совет, она мой совет от меня не примет, я -- бывший муж, этого не следует забывать. Я -- прошлое, прошлое не может давать советы настоящему. И потом всяк волен испоганить свою жизнь так, как он хочет, а люди вроде нас с Еленой особенно способны испоганить свою жизнь. Она способна. В ее первый и последний приезд в Харьков помню, как она, растрогавшись зрелищем седой толстой и сумасшедшей бывшей жены Анны, сняла с пальца кольцо с бриллиантами и надела ей. Та, тоже экзальтированная особа, с наследственным безумием, недаром такими страшными и яркими были ее картины, с закатившимися глазами припала к руке Елены в поцелуе. Мысли мои перелетают в Харьков, я живо вижу эту сцену, и вся моя злость, вспыхнувшая было, проходит. Может, и жить стоит только ради таких сцен. Не к себе, а от себя -- это красиво. Потому я так ненавижу скупость и не люблю Розанну. Елена Сергеевна сучка, блядь, кто угодно, но способна на порывы, была. Эх! Я горжусь теперь ею издалека, что мне еще остается. Жигулины, и стар и млад, подымаются к сумасшедшему Сашеньке Зеленскому, который живет наверху. Мы остаемся с Еленой одни, у нее сегодня смирное настроение, и она начинает мне рассказывать, как она провела последний уикэнд в Саутхэмптоне. Она тщеславна, что можно с ней поделать... -- И еще была там дочка одного миллиардера, ты должен знать, она называет какую-то фамилию. Откуда я могу знать, получатель Вэлфэра, грузчик, подручный Джона, фамилию дочки миллиардера, эту дочку, -- не представляю. -- Так вот эта девица, -- продолжает Елена, -- пришла с красивым парнем, потом мне сказали, что это "жиголо" -- человек, которого она купила, чтоб он изображал ее бой-френда... Елена покачивается на высоком жигулинском табуретике, далеко отставив от себя длиннейший мундштук, который она привезла из Италии -- раздвижная черная лаковая трубка. -- Так вот этот парень все вертелся возле меня, а дочка миллиардера злилась. Она вообще пришла в тишотке, в грязных джинсах... Я уныло думал, что бедная дочка миллиардера может быть некрасивая, что... я до хуя чего думал, слушая ее рассказы. -- Но они мне все уже надоели, -- продолжает Елена. -- В воскресенье, ты же знаешь, был ужасный дождь, я надела плащ и гуляла одна по берегу моря, так было хорошо. Я, Эдичка, по странному совпадению, переночевав у Александра, утром в то же воскресенье, ушел под дождем по берегу океана к станции собвея Кони-Айленд. Не было ни одного живого существа. Я закатал брюки до колен, чтобы мокрая белая парусина не хлестала по ногам, и шел, порой по колено в воде. Были расклеванные чайками крабы и их части на песке, ракушки, человеческие предметы, перешедшие в ведение моря. Дождь и дождь. Какая-то смутная мелодия дрожала во мне, может быть, в мелодии этой был грустный смысл, что мир ничего не стоит, что все в этом мире чепуха и тление и вечные приходы и уходы серых волн, и только любовь, в моем теле сидящая, чем-то меня отличает от пейзажа... Я скупо и просто сказал Елене, что тоже в это воскресенье гулял один по берегу моря. -- Да, -- сказала она. Потом мы пошли с ней покупать ей краску для волос. Она надела старые серые джинсики, которые мы ей купили, когда она еще жила со мной. Вообще у нее прибавилось мало вещей, как вы позже увидите. Или ее любовники не отличались щедростью, или она не умела вытащить из них деньги, или делала с ними любовь только из удовольствия делать любовь, не знаю. Она надела эти джинсики и еще надела черный свитерок, взяла зонт и мы пошли. Как в старые добрые времена. Хуячил сильный дождь, а мне было весело. Ведь шел-то с ней. Наши зонты соприкасались порой. И в магазине на Мэдисон все на нас глазели -- пришли немножко помятые девчонка и мальчишка что-то покупать. Она выбрала не только краску для волос, сумочку для косметики она выбирала полчаса, а я, господа, в это время наслаждался. Бог послал мне удовольствие. Наконец, она выбрала сумочку. Потом она купила мыло, какой-то чепец для ванной и еще что-то. Она спросила, есть ли у меня с собой деньги. Я сказал: -- "Есть, есть!". -- Дай мне десятку, я тебе потом отдам. Я сказал, что ничего мне не нужно отдавать, у меня сейчас есть деньги, а у нее нет. Действительно, несколько работ подряд с Джоном принесли мне какие-то доллары. Я всегда любил глядеть, как она копается в магазинах. Она в этом толк понимала, она знала, что ей нужно, но у бедненькой девочки всегда здесь в Америке не было вовсе денег. Я подумал, глядя на нее, как хорошо, что я ее не смог задушить, что она жива, и было бы ей в этом мире сухо и тепло -- это главное. А то, что всякие мерзавцы суют в ее маленькую пипочку свои хуи, ну что же, ведь она этого хочет, это больно мне, но она ведь получает удовольствие. Вы думаете, я выебываюсь и делаю из себя Христа всепрощающего? Ни хуя подобного, это честно, я не стал бы врать, слишком гордый, мне больно, больно, но я всякий день говорю себе и внушаю: "Относись к Елене, Эдичка, как Христос относился к Марии Магдалине и всем грешницам, нет, лучше относись. Прощай ей и блуд сегодняшний и ее приключения. Ну что ж -- она такая, -- убеждал я себя. -- Раз ты любишь ее -- это длинное худое существо в застиранных джинсиках, которое роется сейчас в духах и с важным видом нюхает их, отвинчивая пробки, раз ты любишь ее -- любовь выше личной обиды. Она неразумная, и злая, и несчастная. Но ты же считаешь, что ты разумный и добрый -- люби ее, не презирай. Смотри за ее жизнью, она не хочет -- не лезь в ее жизнь, но когда можно и нужно -- помогай. Помогай и не жди ничего взамен -- не требуй ее возврата к тебе, за то, что ты сможешь сделать. Любовь не требует благодарности и удовлетворения. Любовь сама -- удовлетворение". Так учил я себя в этом парфюмерном магазине на Мэдисон-авеню. Э, впоследствии не всегда, конечно, удавалось мне это, но с перерывами на злость и отвращение, я все больше и больше настраивался на это и теперь думаю, что люблю ее так. -- Для меня ее застиранные джинсики дороже всех благ этого мира, и предал бы я любое дело за эти тонкие ножки с полным отсутствием икр, -- так думал я в парфюмерном магазине, пока это заинтересованное существо сгибалось и разгибалось над предметами и запахами. Мы вернулись в вечно-темную мастерскую, если б она была светлая, Жигулин платил бы за нее куда больше трех сотен долларов. Ничего хорошего в жизни в грязной мастерской для Елены не было. Если считать прекрасный дом агентства Золи за какой-то уровень, то Елена спустилась в мастерскую Жигулина. Что она не поделила с господином Золи, в чем состояла причина ее выдворения оттуда -- не знаю. Вряд ли секс, господин, как говорят, педераст. Елена объясняла это недовольство тем, что она уехала из Милана, не дождавшись показа шоу, в котором она должна была участвовать. Ее поездка в Милан была совершенно безрезультатной для ее карьеры, и вообще, судя по всему, Золи уже не ставил на нее, и не предсказывал ей блестящее будущее как модели. Друзья-недруги Елены говорили мне по секрету, что Золи вообще мечтал отделаться от эксцентричной русской девушки, потому и сплавил ее в Милан. Когда она вернулась из Милана, то комната, в которой она жила, будто бы была занята. Не знаю, так говорят. У Жигулина она занимала левую часть его студии, впрочем, это условно. Постель ее помещалась в нише, матрас лежал прямо на полу, дальше следовали подушки, и иногда я замечал на постели наше белье, которое она шила специально в Москве, и которое привезла с собой. Мне приходится отворачиваться, когда я вижу это белье -- ведь оно свидетель многочисленных сеансов любви с ней. Она не фетишистка, я же, гнусный фетишист, выбрасываю прошлые вещи, чтобы не плакать над ними. Ну вот я и отворачиваюсь. Мастерская Жигулина вообще музей, потому что там стоит и мой письменный стол с Лексингтон-авеню и кресло, все это покупала Елена, когда я начал работать в газете, и кошка, белая тугоухая, блядь грязная или только что вымытая, вылезает порой откуда-то. Она все так же прожорлива и так же глупа. Вся мастерская Жигулина, -- он как-то незаметно затесался в мою жизнь, этот, в общем, неплохой парень, -- вся его мастерская пронизана силовыми линиями, все в ней сталкивается, пересекается, визжит, происходят разряды. Иногда мне приходит в голову мысль, что если это только для меня так, а для Елены вдруг не так -- спокойней и тише. Или вообще -- мастерская для нее -- мертвая тишина. Тогда совсем хуево. Мы все склонны автоматически уподоблять других себе, а позже оказывается, что это далеко не так. Я уже уподоблял Елену себе -- уже получил за это -- красные от загара шрамы на левой руке будут до конца дней моих напоминать мне о неразумности уподобления. Мы вернулись из парфюмерного рая с несколькими плодами. Я жалел, что у меня было мало денег с собой. Девочка моя, как видно, жила с хлеба на воду перебиваясь, заработки у модели, если она не крупная модель, а рядовая -- ничтожны. Захотелось есть. Она вынула из холодильника бутерброды с рыбой, она всегда ненавидела готовить, в нашей семье готовил я, официантом был тоже я, кроме того, я был ее секретарем, моей любимой поэтессы, перепечатывал ее стихи, шил и перешивал ей вещи, еще я был... в нашей семье у меня было много профессий. -- Дурак, -- скажете вы, -- испортил бабу, теперь сам на себя пеняй! Нет, я не испортил бабу, она такая была с Витечкой, богатым мужем вдвое старше ее, за которого она вышла замуж в 17 лет, она жила точно так же. Витечка готовил супчик, водил "мерседес" -- был личным шофером, зарабатывал бедный художник деньги, а Елена Сергеевна в платье из страусовых перьев шла гулять с собакой и, проходя мимо Ново-Девичьего монастыря, заходила вместе с белым пуделем в нищую, ослепительно солнечную комнатку к поэту Эдичке, это был я, господа, я раздевал это существо и мы, выпив бутылку шампанского, а то и две, -- нищий поэт пил только шампанское в стране Архипелага Гулаг, -- выпив шампанского, мы предавались такой любви, господа, что вам ни хуя не снилось. Королевский пудель -- девочка Двося, преждевременно скончавшаяся в 1974 году -- смотрела с пола на нас с завистью и повизгивая... Э, я не хочу вспоминать. Сейчас у нас на повестке дня Нью-Йорк, как говорил я сам, будучи когда-то председателем совета отряда и честным ребенком, пионером -- на повестке дня Нью-Йорк. И только. Мы слопали бутерброды с рыбой. Бывшим мужу и жене этого, конечно, было мало. У молодых худых мужчины и женщины были здоровые аппетиты. Я сказал, что мне хочется есть -- пойдем, -- говорю, -- поедим куда-нибудь? Она говорит: -- Пойдем, пойдем в итальянский ресторан, он тут недалеко, в "Пронто", я позвоню Карлосу. -- Почему, чтобы пойти в итальянский ресторан, нужно звонить Карлосу, я не понял, но не возражал. Я бы вынес сто Карлосов, ради удовольствия сидеть с ней в ресторане, может быть, она боялась идти со мной одним в ресторан, все-таки я едва не убил ее -- были причины. Недодушенная девочка стала звонить Карлосу. Это был довольно серый на мой взгляд тип -- я его однажды видел здесь в мастерской, ординарная личность, ни хуя особенного, ни хуя интересного. Он ни хера не делал, а денег у него было полно, как сказала Елена. -- Откуда? Родители. Вот против такого положения вещей и будет направлена мировая революция. Трудящиеся -- поэты и басбои, носильщики и электрики -- не должны быть в неравном положении по сравнению с такими вот пиздюками. Оттого и мое негодование. Она ничего не стала надевать, только припудрилась и опять красный витой шнур замотала вокруг лба и шеи, и как была в джинсиках и свитерке черном, пошла. Его еще, слава Богу, не было. Мы сели вправо от входа на возвышении -- столик заняли на четырех, заказали красное вино, а она его выглядывала. У нее появилась эта глупая привычка -- ждать и выглядывать кого-то. Раньше она никого не выглядывала. -- Я забыла тебе сказать, -- вдруг произнесла она, немного, как мне показалось, смутившись -- это очень дорогой ресторан, у тебя есть деньги? У меня было в кармане 150 долларов, если уж я шел с ней, я знал ее привычки. 150 -- это хватит. -- Есть у меня деньги, не волнуйся, -- сказал я. Потом появился этот тип. Я не враждебен к нему, если б не Елена, на хуй он мне нужен, серая личность с чековой книжкой. Тех, кто сам вырвал деньги у этой жизни, можно хотя бы уважать за что-то, его, иждивенца своих родителей, за что было уважать? На хуй он попался на моей дороге! Он пришел, короткие волосы, консервативно одет, это не мое выражение, я спиздил его у Елены и лесбиянки Сюзанны. Сел он рядом с ней, пожимал все время ручку моей душеньки. Мне это было неприятно, но что я мог сделать. "Тэйкэт изи бэби, тэйкэт изи!" -- вспомнил я всплывшее выражение Криса. И стал спокойнее. Пожимает ручку, и то обнимет за плечи, то уберет руку. Дело ясное, видно мало дала, или чуть дала и больше не дает ебаться, думал я с чудовищным хладнокровием, глядя на эту женщину, с которой вместе в ярко освещенной церкви был обвенчан по царскому обряду. "Злые люди будут стараться вас разлучить", -- вспомнил я напутственные слова священника из его проповеди. Злой человек все хватал ее за руку. У меня и глаз бы не дернулся пристрелить его, для таких как он и созданы законы, охранять их имущество и сомнительные права, чтобы такие, как я, не осуществили (глаз бы не дрогнул) право справедливости. Я сидел напротив -- даже в моих несчастьях -- живой, злой, куда более обширный и талантливый, чем он. Все мое несчастье заключалось в моих достоинствах. Я мог и умел любить. А он был равнодушная пробка, которую качает на волнах житейского моря, у него был только хуй, и он канючил, трогая ее руку, домогаясь вставить свой чешущийся хуй в ее пипку. А, они ни о чем интересном не говорили. Я что-то для приличия у него спрашивал, как-то участвовал в беседе. Моя цель была сидеть рядом с ней. Позже, выпив несколько графинов вина, в основном, я и Елена, конечно, мы покинули обедавших в тепле и свете богатых людей и пошли в "Плейбой клаб" на 59-й улице. Это все было рядом, можно было выйти в тапочках из "Винслоу" и попасть в иной мир. У Карлоса был билет "Плейбоя" -- конечно, он был плейбоем, как же иначе. У входа стоял один зайчик, ему Карлос показал свой билет. На зайчиках были ушки да колготки, почти вся одежда. В глубине, в полутьме другие зайчики разносили напитки. Елена и Карлос провели меня по всем этажам клуба, показали провинциальному Эдичке злачное местечко. На каждом этаже был свой бар или ресторан, официанты в различной форме, картины и фотографии, полутьма, как я уже заметил, и тому подобное великолепие. В мягкой музыке, потягивая из огромного бокала свою водку -- я по контрасту вспомнил своих недельных приятелей, бродяг из района Бруклинского моста и засмеялся. Вот, блядь, цивилизация, и как не боятся, что когда-нибудь гигантские волны, поднявшись из трущоб Бруклина и нижнего Ист-Сайда подымутся и накроют на хуй маленькие островки, где происходит пир во время чумы, льются звуки утробной музыки, мелькают почти голые жопы зайчиков, и, всем доступная ходит моя Елена. И ни хуя никакая провинциальная одноэтажная Америка никого не спасет, все будет так, как захочет Нью-Йорк -- мой великий и пламенный город... Мы сидели недалеко от танцевальной площадки, я тянул свою водку, как вдруг Елена неожиданно пригласила меня танцевать. Мы пошли. О, она блестяще танцует, мой ангел ебаный, как когда-то, будучи еще ее любимым мужем, Эдичка спьяну назвал ее. Ей это прозвище нравилось тогда. Ангел ебаный. Первый танец на эстраде еще были пары, и рядом с нами танцевали знаменитые зайчики. Потом мы танцевали почему-то одни. Хуй его знает, почему мы оказались одни, и мелькал свет, вдруг запечатлевая наши позы и было восхитительно, ведь она была рядом, и мне казалось, что ничего не изменилось -- не было крови и слез, и сейчас мы еще потанцуем, и обнявшись пойдем домой, и ляжем вместе. Ни хуя подобного. Мы недолго там были. Карлос потащил нас к каким-то своим приятелям домой смотреть порнографические фильмы. Хозяину было лет пятьдесят, по виду он был похож на Тосика, одного нашего общего с Еленой знакомого дельца из Тбилиси, девка была молодая. Во время порнофильмов, где противные и вульгарные бабы радостно глотали сперму какого-то прыщавого кретина, моя душенька сидела почему-то на одном кресле с Карлосом, и он все время, по моему, пытался схватить ее или обнять. Они сидели сзади меня, но даже по шуму, какой они производили, я понимал, что она стесняется меня, и что он -- Карлос -- о ней не слишком высокого мнения. -- Считает девкой, -- думал я, -- а она все играет в королевы и игры обожания разводит. Приучил я ее, приучила Москва, -- Елена Прекрасная, Елена -- лучшая женщина в Москве, а раз в Москве, значит в России. "Натали Гончарова". Она же не видит, какими глазами он на нее смотрит. Зеленский Сашенька, божий идиотик, втайне влюбленный в Елену, говорил, не мне, конечно, а одному из наших приятелей, что встретил Елену, ведущую к себе мужчину. "Знаете, какими глазами он на нее смотрел? Мы все таскались с ней -- Лена, Лена! Уж он-то знал ей цену -- нашей Лене, отлично знал". Может, это был Карлос, откуда я, Эдичка, знаю -- я не знаю ни хуя. У меня только боль, только боль. Елена подошла ко мне после порно-грязи и сказала как бы оправдательно: -- Карлос хотел посмотреть, какое у меня будет лицо, как я буду реагировать на эти фильмы. -- Ну, ты как? -- сказала она, и вдруг погладила меня по волосам. -- О! Как я был? Представьте себе свободного бандита, который привык реагировать на все просто и ясно -- мне хотелось застрелить всех в доме и уехать с ней в ночь. Но ведь это была ее злая воля -- ей и мне так вот жить. И я терпел. Потом мы вышли. Он ловил такси, мы стояли с ней под колоннами дома, и она говорила, что я хорошо выгляжу, что я нашел свой стиль одежды. Я поблагодарил ее за вечер и за "Плейбой-клаб". -- Был ли ты в "Инфинитиве", это дискотека? -- спросила она. -- Нет, -- сказал я, -- не был. -- Я тебя поведу, у меня есть членский билет туда, -- сказала она, -- вернее, это билет Джорджа, но неважно. Лил дождь. Он остановил, наконец, машину. Мы поехали, она потребовала, чтобы вначале мы отвезли ее. Мы отвезли; выходя, она поцеловала меня в губы. Когда в отеле я взглянул в зеркало, губы мои были в губной помаде. Я стер ее, а потом пожалел, что стер. Через некоторое время была еще одна встреча, когда у нас произошло странное сближение, мы обнимались и целовались спьяну, она была нежной и тихой. Это было на корабле, куда мы поехали компанией -- и Жигулин с какой-то пышной девицей, и высушенная селедка Зеленский, и мы -- экс-супруги. Корабль стоял в неглубоком заливчике, потом владелец или наниматель его и он же устроитель парти -- некто Ред -- вывел свою посудину в более обширную лужу, поставил ее там, посередине этой лужи, все мы напились и накурились. Зачем мы это делали, никто не знал. Хорошо ли я себя чувствовал? Вначале не очень. На мое счастье, во всей компании не оказалось человека, который мог бы ухаживать за Еленой. Два педераста -- Марк и Пауль -- старая супружеская пара, испытывали к ней скорее братские чувства. Она, все в тех же джинсиках и широкой лиловой блузе расхаживала среди нас, рассказывала какие-то похабные анекдоты, обносила всех поочереди каким-то лекарством типа эфира, зажимала нам сама ноздри и заставляла вдыхать. От одних ее пальцев, прижимающих мой нос, я уже находился в обморочном состоянии. Вообще она была веселая девка, "своя в доску", душа нашей немногочисленной компании, немножко сутуловато и смешно расхаживала среди нас моя красавица, а я был счастлив, что нет среди нас мужика, что никто за ней у меня на глазах не ухаживает, готов был расцеловать человека неопределенного пола -- Реда, и никак не реагирующего ни на женщин ни на мужчин его приятеля, который оказался специалистом по вождям революционных движений. Елена вначале не очень-то со мною и разговаривала, в середине же действа, когда я стоял на носу и смотрел в воду, она подошла и сказала: -- Этот корабль напоминает мне, помнишь, тот джазовый корабль, на котором мы путешествовали по Москве-реке, и мы еще тогда с тобой напились и подрались, и потом утром вылазили из каюты в окно. Это было ее первое напоминание о нашем прошлом. Дальнейшее происходило как бы в дымке и тумане. Немудрено, я налегал на алкоголь, и все время нюхал с ее помощью, впрочем, она обносила всех этим лекарством. И в конце, момент, когда мы обнимались с ней, не знаю, сколько он продолжался, ускользнул от меня, я так теперь досадую и злюсь на себя, пьяного. Не выпил этот момент по капельке, не расчувствовал, помню только, что было нежно и очень тихо. Кажется, я сидел, а она стояла, и я гладил ее маленькую грудку под блузкой. Потом судьба в виде Жигулина развела нас по разным машинам, мы возвращались отдельно, помню свою страшную тоску по этому поводу. Ну, конечно, я ей позвонил после этого, стараясь что-то нащупать утерянное. Надеясь на встречу с ней, специально купил какие-то туфли, мечтал о гвоздике в петлице моего белого костюма. Она была занята, а скорее всего, опомнилась от слабости, и я тоже, попереживав, подумал, что это лучше, что я не должен ни на что надеяться, иначе жизнь моя, Эдички, опять станет адом, а так она -- полуад. Через некоторое время она позвонила, впрочем, я уже не помню, может, я позвонил, и такая ли была хронологическая последовательность наших встреч, в каком порядке я их перечисляю, или другая. Кажется, я позвонил, и оказалось, что она больна, лежит в мастерской одна, Жигулин был в это время в Монреале, и хочет есть. Я купил ей каких-то продуктов, не помню чего, взял книги, которые она не очень-то и просила, просто вид этих книг вызывал воспоминания, а я не хотел воспоминаний, потому я отнес ей книги, я пришел -- дверь была открыта. -- Почему не закрываешь? -- сказал я ей. -- А! -- она только махнула рукой, села в постели, на ней была полосатая, обтягивающая ее туго трикотажная пижама, и я сделал ей бутерброд, она фыркала, осталась недовольна сортом хлеба, не тот хлеб купил. "Ребенок, ебущийся ребенок, резиновая девочка", -- подумал я, глядя на нее. Покушав, она стала хвалиться. Какой-то ее любовник предложил ей пять миллионов за то, что она уедет и будет жить с ним. "Ох, Настасья Филиповна, -- думал я, -- неисправимая ты эксцентричная особа!" -- Он был бедным, когда со мной познакомился, -- продолжала Елена. -- Я сказала ему, что нечего мне с ним, с бедным, разговаривать. Он уехал куда-то, а сейчас вернулся и предложил мне пять миллионов, он заработал их на кокаине. Женщина, которой предлагали пять миллионов, лежала в своей нише, матрас лежал прямо на полу, холодильник был пуст и даже не включен, грязь и вечный полумрак наполняли мастерскую, и почему-то не нашлось никого, кроме меня, принести ей поесть. Наверное, так совпало. -- Я отказалась! -- продолжала она хвалиться перед Эдичкой. -- Почему? -- спросил Эдичка, -- ведь ты же всегда хотела денег? -- А ну его, с ним нужно быть всегда на наркотиках, он сильный человек, а я нет, я не хочу превратиться через пару лет в старуху. Да еще его всегда могут посадить, имущество конфискуют. И я не хотела уезжать с ним из Нью-Йорка, он мне не нравится. -- Как Шурик на апельсинах и анаше, так он на кокаине заработал деньги, -- думал я меланхолически. Поехал Шурик из Харькова в город Баку, купил там апельсины и анашу. Не кокаин, но наркотик. Прилетел в Москву, и продал все во много раз дороже. Деньги взял -- в Харьков вернулся, и деньги принес Вике Кулигиной -- бляди. Хорошая была баба. Старая уже сейчас, наверное. С талантом была. Стихи писала. Спилась. Вот параллель. Елена -- Вика. Она ведь не знает. Ведь Вику видел только я. Смешала весь мир. Шурики, Карлосы. Кокаин. Хаос все это, жизненный хаос... Последний раз я от встречи с ней заработал жуткий психический припадок. Я сам виноват, она тут ни при чем, вела она себя нормально, ничем меня к припадку не побуждала. Позвонила она мне утром и сказала, у нее всегда становится тоненьким и без того тонкий голосок, когда волнуется: -- Эд, ты хочешь пойти на мое шоу -- это будет сегодня в три часа? Я сказал: -- Конечно, Лена, я буду очень рад! -- Запиши адрес, -- сказала она, -- между 26-й и 27-й улицами, на 7-й авеню, Фешен инститют технолоджи, сэкэнд флор, Эдиториал. Я пришел. Я волновался. Специально купил новые духи, надел свой лучший, белый, костюм, черную рубашку с кружевами, крестик под горло подтянул. Автобус ехал жутко медленно, и я нервничал уже заранее, боясь опоздать. Я не опоздал, нашел этот зал в огромном помещении института, все передние места были заняты, я уселся на свободное месте где-то сзади и стал ждать. На сцене был создан садик или скверик или парк, особым образом размещенные растения, особым образом помещенный свет. Возле сцены возились осветители и фотографы, создавая атмосферу тревожного ожидания. Я ждал. Наконец, зазвучала пронзительная, странная для моего слуха музыка. Может быть, она только показалась мне странной, потому как очень уже давно я не находился в подобном большом собрании, с людьми, давно не видел никаких представлений, за исключением кино я никуда не ходил, одичал я. И вышли, и застыли в различных позах, а потом загалдели, зашумели, изображая осеннее оживление, девочки. Лошадки, старлетки, модели, все они были на первый взгляд похожи друг на друга и только позже, напрягая глаза, я научился с грехом пополам различать их. Худые, затравленные и наученные особым штукам дети женского пола ходили под музыку по сцене, выходили на "язык", вертелись на его кончике, выбрасывая зрителям улыбку или ужимку или нарочито сумрачное лицо и так же удалялись. Мне почему-то было жалко их, и сжималось сердце при каждом взгляде на них, особенно же было жалко короткоостриженных. Может быть потому, что маленькие личики их без преувеличения были лицами детей, перенесших только что тяжелую болезнь. Господи, и здоровые мужики мнут этих детей, мнут их, ебут, напирают, вдавливают в них свои хуи. Я затосковал, и только усилием воли заставил себя собраться и глядеть на сцену. Между тем появилась и Елена. Она излишне нервничала и вертелась. Первый ее костюм я не запомнил, потому что разглядел ее под шляпой не сразу, когда же понял, что это моя душенька, она уже мелькнула личиком и исчезла за кулисой. Второй ее костюм был нечто лиловое и ниспадающее, можно было назвать это платьем, но можно было и не называть. Сверкнув из-под шляпы глазами, Елена сорвала в нем аплодисменты зрителей. Вообще же она выступала хуже других девочек. Хотя мне и не хочется это признавать, она была излишне вертлява, от волнения развязна и не собранна, среди ее подруг было несколько профессионалок очень высокого класса, они работали четко и механично, движения их были сухи и отточенны, никаких мелких ненужных дополнительных складок на их одежде не появлялось, они демонстрировали чистоту стиля и чистоту каждого движения. Ничего лишнего не было, в нужное время резкое движение лицом, подбородок вверх, все вовремя и четко. Елена же слишком танцевала, кокетничала, слишком увлекалась самодеятельностью, играла и переигрывала, суетилась, двигалась нечисто. Если говорить о красоте, как женщина она на мой, Эдичкин, необъективный взгляд, была куда более привлекательна, чем другие модели, весь остальной кордебалет. Но работала не профессионально, это было видно. Судите сами -- появляется она в белом таком костюмчике из парусины, с капюшоном, и белые сапожки, в таком, знаете, костюмчике хорошо грибы после дождя собирать где-нибудь в Коннектикуте, выйдя из дверей своей виллы молодой и бездельной женщине. Так она появляется в этом костюмчике, танцует под музыку на сцене, как бы собирает грибы или ягоды, если грибов в Америке не собирают, и получается неплохо, кое-кто аплодирует. Но потом, продвинувшись на язык, уже на конце его, именно там, где нужно себя показать крупным планом, Елена вдруг быстро кружится, движения скомканы, теряют четкость, так что мы, зрители не успеваем даже рассмотреть ее лицо, мелькают смазанные Еленины черты, ее -- не ее -- не поймешь, и она смывается с языка. Она даже не зафиксировала на мгновение своего лица, не сумела его подать, остановить на время -- преподнести. Нет, она выступала непрофессионально. Аплодисменты угасли, не успев начаться. В конце были шары, шествие, музыка, шум, спутанные ленты -- тут она была в своем репертуаре -- цирковое искусство для нее. Она запуталась в шарах, махала шляпой и прочее, это у нее хорошо получалось. Я был недоволен ею, мне хотелось чтоб она во всем была первая. Я поторчал немного в зале, а потом вышел и стал ждать ее. Многие девочки, которых встречали или любовники или друзья, или они уходили одни -- были, кажется, и такие худые и дерзкие девочки, -- уже прошли, а Елены все не было. Наконец, она показалась -- была она в белой шляпе и каком-то коричневом в цветах легком костюмчике -- блузка и юбка, потом я рассмотрел, что он был старенький, и в туфлях коричневых, тоже стареньких, ножки затянуты в какие-то мутные колготки. Я подошел к ней и поцеловал ее, решился трусливый Эдичка поцеловать ее, поздравил, заметив, что краска на ее щеках лежит как-то несвеже, коркой. Вид у нее был усталый. -- Спасибо, -- сказал я, -- мне понравилось, только ты излишне торопилась. Было видно, что тебе некогда. Так я сказал, не мог же я сказать, что мне не понравилось, как она выступила, я не хотел ее обижать. Тут же стоял и рассеянно-растерянный Жигулин с фотоаппаратом, который, конечно, только пришел, и ничего не видел. -- Не могу понять, где Джордж, -- нервно оглядываясь по сторонам, говорила Елена. -- Он был в зале, а где он теперь? Она очень нервничала, на хуй ей был нужен ее верный пес Эдичка, который приполз бы весь в крови, если б она позвала. Ей нужен был Джордж, которого не было. Эдичка был благородный рыцарь, он не напомнил Елене ее слов, что она никого не любит, что ей все безразличны. От друзей Елены Эдичка хорошо знал, что в последний уикэнд Джордж уже не пригласил Елену в Саутхэмптон, что в его доме Елена нашла какие-то тампаксы, явно другой женщины, что Джордж, ранее обещавший купить Елене шубу, теперь уже собирался купить ей просто пальто. И что до сих пор он ни разу не заплатил пока за мастерскую Жигулина, как обещал это делать. Циник хромоногий и жлоб, играет с ней, как с мышью. Эдичка смолчал и только сказал участливо: -- Может, он в холле, пойдем посмотрим? -- и пошел с Еленой в холл. Конечно, никакого Джорджа в холле и в видах не было. Она не плакала, может, она не умеет плакать, я не знаю, в последний раз я видел ее слезы, когда душил ее, пытался задушить. Сейчас она нервничала и сказала, обращаясь к Жигулину, что она пойдет домой, может быть Джордж позвонит домой, ведь они должны вечером идти в театр. Я сказал, что хорошо бы еленино выступление обмыть по русскому обычаю, и что я предлагаю им пойти куда-нибудь выпить, что я их угощаю. При этом Эдичка извинился, что не принес Елене цветов, у меня не было на это времени, так я мчался к ней, а потом я думал, не рассердится ли она, может быть, по местным понятиям это нелепо -- дарить цветы модели, участвовавшей в шоу. Может быть, это провинциально. В конце концов, мы пошли вдвоем в бар. Жигулин не пошел. Мы сидели, пили, и она объясняла мне свою достаточно безумную идею о каких-то рулонах ткани, в которые она хочет заворачиваться, чтобы таким образом сделать платье, и еще какие-то прожекты из этой же ткани -- шить должен был я. Я, пусть и сам не ахти какой нормальный парень, но понимал, что это тоже форма охуения от западной жизни -- желание Елены перескочить через деньги -- легко и просто иметь таким образом платья, да еще и в дизайнеры поиграть. Я понимал, что эта детская затея безумна и ни хуя из этого не выйдет, но я соглашался, я боялся ее обидеть, или вызвать ее гнев. -- Сейчас поедем и я тебе покажу ткани, они у меня в мастерской, -- говорила Елена, -- ты поможешь мне завернуться, мне нужно идти сегодня с Джорджем в театр, а мне так надоели старые платья. -- Слушай, давай я дам тебе денег и ты купишь себе платье, -- сказал я. -- Ну, вот еще... -- сказала она неуверенно. -- Чего там, Лена, -- сказал я, -- мы старые друзья, когда станешь великой моделью, поможешь мне. -- А сколько у тебя денег с собой? -- спросила она заинтересованно. -- Да долларов сто будет, -- сказал я. Она на секунду задумалась. -- Допивай, -- сказала она, -- поедем в Блумингдэйл, посмотрим, что там есть. И она опрокинула свой алкоголь одним движением. В этот момент нам подали какие-то сосиски и что-то типа тефтелей на блюдечке. Может, так полагалось. Она попробовала одну, а одну, взяв за палочку, на которую она была наколота, сунула мне в рот. Особого рода внимание, ласка. Я расплатился, дал бармену на чай так много, что он заулыбался от удовольствия, и мы вышли. Ехали мы в такси очень долго, был трафик, и едва ли не быстрее мы могли дойти пешком, она очень нервничала, пыталась выйти раньше, я успокаивал ее. -- Нет, я куплю себе туфли, -- сказала она, когда мы выходили из машины, -- я приспособлю как-нибудь эту ткань, а вот туфлей у меня нет. Я сказал, что это ее дело, и что я лично советую ей купить крупную вещь, -- чтобы была большая по объему, заметная, -- сказал я. Мы прошествовали на рысях через Блумингдэйл, влетели в нужный отдел, и она занялась своей любимой работой. О, она большой знаток в этом деле. Я жалел, что у меня нет миллиона, я хотел бы посмотреть на нее, выбирающую вещей на миллион долларов. Уверяю вас, она нашла бы, что купить. На сей раз, как это ни странно, туфли, которые она купила через 30 минут, указал ей я. Это были черные туфли на высоком тонком каблуке с золотым ободочком. Она померила эти туфли, потом потащила сейлсвумен в другой отдел, что-то мерила там, потом вернулась, надела два разных туфля на ноги, прошлась, посмотрела, и остановилась все-таки на тех, что указал ей я. Проделав утомительную, -- в Блумингдэйле не торопились, -- процедуру оплаты, туфли стоили 57 долларов, мы вышли и прошлись по другим отделам. Я не знаю, как мы оказались у белья, она уже рассматривала трусики в рюшках, оборках и цветах. "Тебе нравятся?" -- обращалась она ко мне все время. "С некоторых пор мне страшно смотреть на женское белье", -- сказал я ей. Она пропустила мое высказывание мимо ушей. Чего ей меня слушать, на хуй ей мои проблемы. И я опять заткнулся, хотя так хотелось договорить. Мы купили ей некоторое количество трусиков, еще какие-то мелочи и пошли в мастерскую. Там она тотчас разделась в ванной, вышла в одних колготках прямо на голове тело, без трусиков, так носят модели на показах, чтобы трусики не вдавливали бедра, треугольник волосиков возле пипки взглянул на Эдичку иронически. Гологрудая и голопопая под колготками Елена вышла в новых туфлях. Я не думаю, чтобы она специально мучила бедного Эдичку, она просто о нем не думала, она привыкла так ходить среди фотографов, среди персонала, и не собиралась менять свои привычки. Эдичка увидит ее голой и затоскует? А хуй с ним! Я вспомнил ее слова: "Ты -- ничтожество!" -- сказанные мне в феврале по телефону. -- "Нет в моем сердце злобы!" -- сказал я себе для успокоения. -- "Как Христос Марию Магдалину!" -- продолжал я про себя. Помогло. И вдруг меня осенило: -- Господи, да она не знает, что нужно делать со всеми нами, с людьми, с Витечками, с Эдичками, Жанами... Употребить в сексе, взять деньги, сделать, чтобы мы повели в ресторан. Вот все, что можно с нами делать. Она невинна, как дитя, ибо не знает, как еще можно применить нас. Ее не научили. В остальном мы ей мешаем. Она мечтала, когда жила с Виктором, мечтала со мной, мечтает сейчас. Ей все равно, кто с ней. Она не видит. Мне от этого открытия стало страшно. Она о любви не знает. Не знает, что можно кого-то любить, жалеть, спасать, из тюрьмы вырывать, из болезни, по голове погладить, горло в шарф укутать, или как в евангелии -- ноги вымыть и волосами своими высушить. О любви -- Божеском даре человеку -- ей никто не сказал. Книжки читая, она это пропускала. Скотская любовь ей доступна, чего тут хитрого. Она думает, это все. Поэтому она всегда так тосковала в своих тетрадках, я их всегда читал, так беспомощно-мутно воспринимала и воспринимает мир. Может, ей еще повезет, и она полюбит. И будет ей тяжело и прекрасно. Я завидую тому, на кого, наконец, изольется любовь этого несчастного существа. Ему достанется многое. В ней столько, должно быть, накопилось. Но скорее всего, никогда не испытает она счастья отдания всего себя -- души своей -- другому существу, сладкой боли от этого противоестественного для животного, каким является человек, поступка. В этом мире многие, как она, несчастны, но только по причине неумения любить, любить другое существо. Бедные вы, бедные! Распадающийся Эдичка все же был счастлив, в нем, в больном, есть Любовь, позавидуйте ему, господа! Так я размышлял, а она крутила попкой, в этот момент пришел Жигулин. -- Эдичка туфельки купил, -- сказала она. -- Мне не купишь? -- спросил меня заинтересованно Жигулин. -- Лена, тебе уже нужно уходить, а ты еще обещала сходить со мной в бар, -- сказал я, не отвечая Жигулину. -- Успеем, -- сказала она, -- сейчас приму душ и пойдем в бар. Приняла душ и мы стали заворачиваться. Это было ужасно глупо, она опять в том же голом виде, я заворачивающий ее дрожащими руками в лиловую, потом черную и желтую прозрачные ткани. Это была хуйня, она поняла, но сказала, что мы не умеем заворачивать, ни я, ни она. Конечно, откуда тут уметь, мы же не индийцы. Она решила надеть лиловое платье, я был посажен подшить ей подол этого платья. Подшил, что делать! Я все умею, это очень хуево. Наконец, дав Жигулину наказ послать хромоногого "экономиста" в бар вниз, она спустилась со мной. Мой белый пиджак был расстегнут, она в лиловом причудливом платье, в туфлях, которые я ей купил, с длинным мундштуком в руке -- красивая, соблазнительная. Можно подумать -- богатые люди, муж с женой или любовники -- преуспевающий Эдичка и купленная этим преуспевающим Эдичкой красотка Елена спустились в бар. Она заказала себе коньяк, я виски -- Джей энд Би, пьем -- эффектные люди, я уже начал входить в роль, но она сбивала меня, все время выглядывала через стекло на улицу, и вдруг сорвалась -- вышла, что вышла, выбежала, и вернулась с кем-то морщинистым и усатым, что-то желтое было в моих глазах короткое время. Познакомила, и тотчас ушли, мое лиловое видение удалилось. Джордж его зовут. Знаем, что Джордж. Бармен-японец видел, бармен понял. Как ножом по сердцу полоснули, почему все в этот момент вспыхнуло, все! А как бы вы себя чувствовали в этом баре на 54-й Ист, на 58 улице, если бы любовь вашу уводил богатый человек, только потому, что он богатый, а вы бы оставались на табурете, пить ваше Джей энд Би и корчить из себя заезжего иностранца? Ебаный в рот! Вся ненависть к этому миру, моя личная ненависть талантливого храброго Эдички, маленького мускусного зверька, горькая и тоскливая ненависть, не могущая найти выход тотчас была в моих глазах. Не забывайте, в какой среде я рос и сформировался. В среде, где любовь и кровь стояли рядом, измена была чуть впереди слова нож, я сидел на табурете и думал, что ребята мои, друзья мои, гниющие по лагерям за уголовные преступления, бандиты и воры из Харькова, сейчас презирают меня как жалкую тряпку. "Увели ее, а ты, блядь, фраеру даже нож под ребра не пустил, ее ебут все кому не лень, она сосет у них у всех хуи, а ты, блядь, душу свою позволил загадить, мудак, трус, интеллигент хуев!" Так говорили мои ребята, страшно и откровенно говорили, со своей колокольни они были правы, вообще они были правы, я должен был ее зарезать по их и моему кодексу, если я ее любил. А я ее любил. Эдичка молчал, что он мог сказать ребятам. Что это ее злая воля, что причем тут хромоногий, или причем тут Жан... Когда в бар вошел Кирилл, это было спустя полчаса, ему сказал Жигулин, что я там сижу с Еленой, он впоследствии сказал: -- "У тебя были такие глаза, как будто только что на твоих глазах твоему любимому ребенку проткнули раскаленным прутом голову". Он, Кирилл, любит выражаться витиевато, но, очевидно, это было так. Я пил, когда он вошел, не то шестое, не то седьмое Джей энд Би, я заказал и ему того же, может быть, это было Вайт Лейбл, не знаю, но мы выпили и пошли оттуда еще в другое место, и я уж почти ничего не помню дальше. Кирилл впоследствии говорил, что мы были в нескольких барах, что из одного нас выставили, что я купался в фонтане, раздевшись, что я влез на какую-то скульптуру и прыгнул оттуда, что я корчил из себя бандита, атамана, и конечно, все это было подсознание. Он ночевал в отеле, а утром мы с ним поскандалили. Пытаясь снять контактные линзы с глаз, я обнаружил, что их у меня на глазах нет. -- Хуй с ними, с линзами, хуй с ними, с 220 долларами, сколько уже потеряно, что это и не потеря, -- сказал я Кириллу. Он, очевидно, заразился от меня внутренней истерикой, потому что стал меня истязать рассказами о том, как я вел себя. -- Ты был отвратителен, -- говорил Кирилл с каким-то злобным упоением, -- ты бросался под машины, ты снял туфли и шел босиком, у тебя было гнусное лицо. Все это Кирилл высказывал, стоя надо мной, лежащим на кровати лицом к стене. Удовольствие, когда вас в восемь часов утра доебывают, у вас и без этого мир как грязная яма для нечистот, а тут еще вас обличают. -- Отстань от меня, -- говорил я устало, -- что тебе нужно от старого больного человека, зачем ты мне все это рассказываешь?!... Он кричал: -- Я набью этой проститутке морду, почему она берет у тебя деньги, пусть ей дают деньги те, у кого она сосет хуй! -- Трусики ты ей купил, дурак, блядь! Джордж, Жан, еще один фотограф и Жигулин вытирают твоими трусиками хуи, со всеми с ними она ебется сейчас! Мне звонил Жан, хвалился, опять два раза выебал Елену!.. Так он орал, и я его выгнал. Он ушел, а я погрузился в идиотское страшное состояние, то выныривал из мрака, то опять в него погружался. Выныривая, я пил воду, ложился опять, думал нескончаемо о Елене, о том, что мне, Эдичке, не хуй жить на свете такому, как я есть. Так я пролежал до двенадцати часов и затем пошел в душ, думая отправиться на Восьмую авеню и взять проститутку. Это должно было меня успокоить. Не можешь умереть -- надо жить. Я уже совсем было собрался, я знал даже, кого именно возьму на Восьмой авеню, какую девочку, как вдруг зазвонил телефон. Произошло это, когда я вложил десятку в один мой карман, а другую десятку в другой -- такая у меня манера. После любви я собирался повести проститутку в бар, мне нужно было с кем-то выпить. Зазвонил телефон, и из трубки на меня излился голос моей любимой. Любимая предлагала мне явиться к ней немедленно для осуществления ее безумных проектов. Раз требует -- нужно идти. С проституткой придется повременить. Эдичкин хуй подождет. С самоубийством тоже. Нужно кроить Леночке ее прозрачные ткани. Взяв едва начатую, неизвестно откуда взявшуюся бутылку виски, я отправился к даме сердца. Дама сердца перед кройкой планировала поход в Блумингдэйл для покупки ниток, поясов, заколок, молний и прочего барахла. Я отправился с ней, я купил ей меховые тапочки, которые ей понравились, опять покупались трусики и еще что-то. Когда мы вышли, у меня не было ни цента, а у нее от ее двадцати долларов тоже не осталось ничего, на последние трусики мы собирали даймы и куотеры. Трусики были красные. Я с тоской подумал о проститутке, больше у меня не было денег. Вы думаете, я о чем-нибудь жалел? Еще чего, я всегда исполняю свои прихоти, девочка ведь радовалась трусикам. Мне и было приятно. Жигулин и его гость, встретившие нас в мастерской, не оценили трусиков. Мужланы, что они могли понимать в красных трусиках. Только со мной Елена могла поговорить об этом, только со мной. Мы еще пили, пиздели о том, о сем. После нескольких хороших порций виски у меня совсем отпала охота что-либо кроить или шить. Но охуевая, обливаясь потом, я все же занялся этим. Освободил от их предметов стол, разложил ткань и стал мудрить над ней. Меня очень тянуло лечь, поспать, здесь, где ходила она, был Жигулин, была кошка, я бы спокойно заснул и без кошмаров, в ее постели, например. Но у меня не хватило духу попросить этого. Вполне возможно, она и согласилась бы. Я же не с ней, я без нее просился. Я возился возле ткани, она в Жигулинском секторе пиздела по телефону, и это постепенно начало меня раздражать. -- Могла бы хоть для приличия со мной посидеть, пока я работаю, -- думал я. Куда посидеть, она вскоре, надвинув красную шляпу, и вовсе свалила. -- Иду работать, -- сказала она. Вся ее работа, чего она стоила, у нее не было ни цента. Она ушла, Жигулин копался с лампами, а Эдичка тотчас, обрадовавшись, что нет контроля, забросил кройку и быстренько сориентировался, нашел себе дело. Он спиздил с полки с ее книгами подозрительную черную тетрадь, открыл ее и увидел записи Елены. Эдичка знал эти тетради ее, когда-то он сам дарил ей такие тетради. Это была самая незаполненная, почти чистая. Эдичка сунул тетрадь под полу пиджака и, пройдя мимо Жигулина, вошел в туалет, закрыл за собой дверь, и усевшись на край ванной, с замиранием сердца стал читать. Там была мутность. Хорошее это слово, я его люблю -- оно хорошо выражает ее записи. Отдельные выражения как будто относящиеся ко мне "За что ты любишь меня", "Какие силы управляют мной". Там была трава, деревья, упоминался Джордж, который "Джордж был, Джордж плыл", и еще что-то делал. Мутность, мутность и мутность. Какие-то завтраки с королем. Все куда хуже чем было, не стихи, а каша полубессвязных предложений, предмет которых в основном самообожание. Что-то об отеле в Милане, где у нее нет денег, по этому поводу мысли о смерти и, опять муть, мутность, тяжелые испарения безлюбой души. Но вдруг я наткнулся на такую запись: "...и перед тобой, Эдька, я виновата. Бедный, бедный мой мальчик! И Бог меня накажет, ведь еще в детстве я прочла сказку, где были слова -- ты ответственен в жизни за всех, кого ты приручил"... Я прочел это и мне стало до слез жалко мою девочку. Когда она это писала, очевидно, в Милане? Бедное существо, тебе плохо оттого, что не знаешь ты о существовании любви. Несчастная моя, сделавшая несчастным меня, разве я виню тебя! Виноват отвратительный безлюбый мир, а не ты. Жигулин просился в ванную. Я собрался с силами, вышел из ванной, говорил с Жигулиным, пил опять виски, и думал о ней. Она, оказывается, почти все понимает. Что же заставило ее убить бедного мальчика? Невразумительное требование природы иметь многих самцов? Я не знал. Я тогда все-таки выкроил ей брюки из ее безумной ткани -- потом взял выкроенное и ушел в свой отель... Одна из последних по времени встреч с Еленой была поэтической и грустной. Я позвонил, она сказала странным темным голосом: "Приходи, только быстрее". У нас была предварительная договоренность о встрече, я должен был взять у нее оставшиеся безумные ткани. Я пришел, она была в слезах, едва сдерживала новые слезы, сидела она на кровати и рассматривала кучу старых фотографий своего детства, их только что прислал ей из Москвы отец. Она всхлипывала, затянутая в черные брюки и красную блузку, это была та самая красная блузка, в которой она нагло и самоуверенно в феврале, -- она не ночевала дома, -- явившись утром, -- поощрительно говорила мне, что я не умею наслаждаться -- мне, обезумевшему от горя человеку. Теперь, через полгода, она ревела передо мной в этой же блузке. "Еще и блузки не успела износить", -- мелькнул во мне поэтический образ. Она этих деталей, конечно, не замечает. Только я, пристальный наблюдатель, внимательный ученый, издевающийся над собой тонкий Эдичка, помню все эти тряпки, блузки, вещички и фотографии. -- Хочешь посмотреть? -- сказала она сквозь слезы. -- Хочу, -- сказал я, -- только ты не плачь, чего ты плачешь -- есть какая причина? -- А что хорошего? -- всхлипнула она, -- все хуево, работа, работа и работа. Если б я родилась здесь, мне было бы легче. Я же женщина, а не мужик -- проныла она. -- Я устала! Я подумал, что вот я по половым признакам мужик, но еб твою мать, уверен, что ни одна женщина таких мук не испытывала и не испытывает. Вы уже знаете, некоторое мое презрение к женщинам распространялось уже и на Елену. Однако я жалел ее, я не видел в ней неудачливую модель, запутавшуюся женщину, как было на самом деле. Я видел девочку из деревянного Томилинского дома, лукавую таинственную девочку, и девочки этой на всей земле был достоин единственно я, больше никто, господа, я в этом уверен. Рашен мадел Елены был вполне достоин Джордж. Жан был пониже, но и он был ее достоин. А вот этой девочки с косой в белых чулочках, стоящей в своем саду, а сзади, как декорации в опере на пасторальную тему -- березки, кусты, кусок деревянного дома, был достоин только я. Девочка мечтала о принце, как многие девочки в России, и, наверное, здесь тоже. Но когда принц Эдичка приходит, вмешивается в дело зло, хаос ведь ненавидит любовь, он шепчет девочке, что это не принц, -- принцы не живут в лексингтоновских квартирках и не ходят утром на работу в эмигрантскую газету, -- шепчет хаос. -- Это не он! -- шепчет Хаос. Эдичка изгоняется, и идут унижаться к Джорджам и последующим в очереди господам. Так я размышлял, разглядывая ее фотографии. Это тоже было больное занятие, господа, ничего хорошего. -- Только не воруй фотографии, -- говорила она сквозь слезы, протягивая мне очередную пачку. -- Почему нет, -- сказал я, -- все равно растеряешь или украдут. Впрочем не бойся, воровать не стану. Она между тем встала и принялась что-то искать. Вдруг она заревела громко. -- Еб твою мать, -- говорила она, -- чего я живу в этом мерзком грязном доме, где моя книжка, уже спиздили, здесь все крадут и тащат. И чего я такая несчастная! Плача, она взялась мыть посуду. Я попробовал подойти и дотронулся до ее плеча. "Успокойся!" -- сказал я. Она стряхнула мою руку. Боится сближения. Дура! Я хотел ее успокоить. Думает, мне приятно смотреть на нее плачущую! Зверюга несчастная! Одинокая зверюга, думающая из случайных ласк соорудить себе счастье. Чего ж ревет-то, теперь, ведь, хотела быть одинокой зверюгой. -- Брось плакать, -- сказал я ей растерянно, -- все будет хорошо. -- Ты всегда говоришь, что все будет хорошо! -- сказала она зло сквозь слезы. Э, когда-то я умел ее успокаивать. И гнев ее и слезы. Теперь я не мог применить те средства. Я только сказал: -- Хочешь, спустимся в бар, выпьем, расслабишься, будет легче тебе. -- Я не могу, -- сказала она, мне нужно уходить, за мной сейчас заедет Джордж, мы должны ехать к знаменитому дизайнеру. -- Она назвала имя. -- Жигулин, сволочь, не захотел ехать, он сказал: "Мне некого там ебать, ты будешь ебаться с Джорджем, а для меня там нет женщины". Мы не ебаться едем, мне сниматься нужно, работать едем. Это было уже смешно, но она всхлипывала. Она всхлипывала. Зазвонил телефон. Это звонил ее экономист. Я слышал, что она все время повторяла ему сквозь слезы: "Это ужасно, это ужасно!" Я подумал, что какая же он сволочь, не может, видя, как она мучается без квартиры, живя в этом проходном дворе, какая же он сволочь -- миллионер, не может снять ей квартиру, чтобы она пожила там, отдохнула, выспалась нормально. Ведь для него это как мне цент на мостовую выбросить. "Он циничный и умный", -- говорил о нем Жигулин, говорили другие. Циничный и умный мужчина, а где же ваша доброта? И хуля все стоит в этом мире без доброты? Для меня он был невыносимое дерьмо, потому что он не помогал ей жить, он использовал ее. Она была одна в этом городе, меня что считать, я для нее не существовал, потому ничем не мог помочь, она была одна, ей было холодно, хуево, у нее не было даже пальто, а он, хромая своей ногой, молчал. -- Скотина, -- думал я, -- мелкое животное, если б она сделала мне знак, моя хозяйка, я бы перерезал ему глотку в несколько секунд, я был, в конце концов, здоровый сухой тридцатилетний мужик, никогда ничем не болел, таская чужую мебель, я до каменной крепости накачал свои мышцы, а в сапоге у меня всегда был мой золингеновский друг. Он бы и пикнуть не успел. Но она хотела всего этого сама, а ее воля была для меня закон. По привычке. С другой стороны, если бы он заботился о ней, я бы его уважал, и относился бы к нему хорошо. Это было проверено на Витечке -- предыдущем муже Елены. Он любил ее, возился с ней как с ребенком, это меня всегда обезоруживало. Как видите, Эдичка справедлив. Он вполз в мастерскую минут через десять, где-то недалеко был. Мы вяло поздоровались. Елена надела черную маленькую шляпку и ушла с невысохшими слезами, попросив меня посидеть в мастерской, дождаться какую-то ее подругу. Я посидел, покурил, дождался тоненькой, похожей на стареющего пажа, подруги, попиздел с пришедшим Жигулиным и, взяв лиловую и красную ткани, они играли через полупрозрачный мешок всеми цветами радуги, пошел в свой отель, рассуждая про себя о несправедливости мира, где любящий на хуй не нужен, а нелюбящий нужен и с нетерпением ожидается. В отеле внизу меня ждал квадратик бумаги -- телефонный мэсидж, где корявым почерком телефонистки было написано "Позвонить Кэрол" и номер телефона. Поднимаясь в лифте, я улыбался. Мы еще когда-нибудь поговорим с этими Джорджами. При других обстоятельствах.

    ЭПИЛОГ

Я сижу на своем балкончике на облупленном стуле при сонном свете октябрьского солнца и рассматриваю уже старый летний журнал, я выудил его в мусорном баке, и принес к себе в номер для практики английского языка. Вот они, те, кто вел себя примерно в этом мире, его отличники и хорошие ученики. Вот они, те, кто заработал свои деньги. Он, усевшись упитанной жопой на край бассейна -- бассейн отливает голубым. Она, худая, с лошадиным слегка, по моде, лицом, в купальнике, держит в руке стакан кампари. Его стакан стоит рядом с ним на краю бассейна. Надпись гласит: "Вы имеете длинный жаркий день вокруг бассейна и вы склонны, готовы иметь Ваш обычный любимый летний напиток. Но сегодня Вы чувствуете желание заколебаться. Итак, вы делаете кое-что другое. Вы имеете Кампари и Оранджус взамен..." Я никогда не имел длинного жаркого дня вокруг бассейна. Признаюсь, что никогда в жизни не купался в бассейне. Я имел вчера холодное отвратительное утро возле Вэлфэр-центра на 14-й улице. Когда я подошел туда, было 7.30. У закрытых дверей в две стороны стояли очереди скорчившихся от утреннего холода вэлфэровцев. Они не очень следят за своим внешним видом, эти ребята. Кто оброс щетиной, кто одет в балахон, тряпки с чужого плеча, многие с похмелья, кое-кто уже пьян, а один парень, видно, накурившись уже с утра или подколовшись, все ронял свои бумажки, я несколько раз помогал ему поднять их, а через полчаса он стал периодически падать сам. У него, к счастью, нашлись в очереди друзья, они его приспособили, поставили как-то так, чтобы он не падал. Люди, идущие на работу, стараются обойти нашу очередь, наши люди поглядывают на них мрачно и с вызовом. Мы стоим, молчим, ждем, нам холодно. Через час с лишним нас запускают внутрь. С нами шутит полицейский, а так как по идее мы должны быть бестолковы и тупоумны, то все мы держим в руке свои бумажки, а стоящий у двери человек глядит на них и соответственно перетасовывает нашу очередь. -- К барьеру, -- говорит полицейский и двигает нас к барьеру. Ему нужно разместить рядом еще одну очередь. Мы, взамен белых, получаем красные бумажки с номерами. На моей стоит номер 19. Это не очень счастливое для меня число. Впрочем, хуй с ним, думаю я, и перехожу вместе с моими сотоварищами в следующую очередь, ведущую к лифту, куда нас тоже запускают группами, и хотя группа большая, все стараются затиснуться в лифт сразу, дабы не остаться, хуй его знает, что там может произойти, если останешься. Случайные посетители, подымающиеся в лифте наверх безо всяких номерков, испуганно жмутся среди нас -- мы едем на пятый этаж. Раздаются шутки и ругательства в адрес случайных посетителей. Все это напоминает мне атмосферу призыва в советскую армию, там тоже у призывников психология, выраженная полностью в словах "Человек я конченный", и чувство отдельности от остального общества. Лифт привозит нас в огромный зал, где расставлены столы, мы кладем в корзину у барьера свои красные бумажки и садимся ждать. Зал, как поле, только что столы и стулья отличают его от поля. Все вокруг окрашено в незабываемую краску казенщины. И запах такой же -- казармы, лагеря, вокзала, всякого места, где собирается много бедных людей. Рядом со мной садится черный мальчик, судя по белой повязке на лбу, по прическе и особой одежде -- педераст. Мы некоторое время изучающе смотрим друг на друга, потом отводим глаза. Мы тут по делам, отвлекает все время необходимость прислушиваться. Служащие время от времени называют фамилии, и в зале, похожем на поле, едва можно различить фамилию. Поэтому какое-то возбуждение, появившееся было от томных глаз соседа, быстро проходит. Вэлфэр-центр это не лучшее место для зарождения любви. Ждать приходится долго. Люди нервничают. Некий господин Акоста в пальто-разлетайке, маленький, с мексиканскими усиками, в соломенной шляпке, нервничает, кричит, почему его, Акосту, не вызывают, в то время как те, кто пришел позже его, уже сидят и беседуют со служащими о своих нуждах. Он очень смешной и одновременно злодейский -- этот Акоста, был бы я режиссером, я сделал бы из него киноактера. Черный аккуратный мальчик в очках из Тринидада рассказывает о себе девице с измученным лицом и хриплым голосом. Девица эта, очевидно, столькое прошла в этой жизни, что ни хуя она не боится, и оттого она простой и добрый человек. Когда мальчик из, Тринидада, вызванный, уходит, девица заводит дружеский разговор с возмущенным толстяком в рабочей робе и с кульком из Бюргеркинга в руках. Девица открыта миру, у меня насчет их всех мелькают свои мысли, мне хочется, чтобы она отдохнула, эта измученная худая девочка в черной куртке, в брюках и в сапогах на высоких каблуках. Маленькую калеку с коротенькими ногами я откуда-то знаю, она даже приветствует меня. А вот горбоносенькая, очень некрасивая, некрасивая до экозотического шарма, высокая аккуратная девица в джинсовом костюме, видимо, здесь в первый раз. Она нервничает, дергает коленкой и, сидя впереди меня, постоянно на меня оглядывается. Я стараюсь смотреть на нее спокойно. Не надо обманывать ее и давать аванс, ведь я сегодня не храбрый. Постепенно разглядев мои врезающиеся в попку брюки, и коротенькую, обливающую меня курточку, девица начинает понимать, что я странная птица и обращает на меня внимание все меньше. Была бы моя воля, я бы всех их хотел успокоить. Если для этого нужно приласкать горбоносенькую, выебать ее, поселить у себя, -- я хотел бы этого. И ту усталую тоже. И мальчишку с повязкой. И господина Акосту -- он хороший парень. И этого с амулетами и в шляпе. И наркомана. Мы имели бы ранчо и нашлось бы место всем. И Кэрол. И Крису. И Джонни. Да и Розанн нужно бы взять -- несправедлив я к ней. Шесть часов провел я в Вэлфэр-центре в тот день... Бассейн... Хорошо бы как-нибудь сподобиться и выкупаться в бассейне. Когда-нибудь в длинный жаркий день я это сделаю. И выпью кампари с оранджусом. Я отрываюсь от журнала и гляжу вниз. Под окном все лето ломали здания, стоял невыносимый грохот. Сейчас зданий нет -- ровная, усыпанная кирпичной пылью, площадка. Осень. Пора мне менять место, изжил себя отель Винслоу. Пора. Вы думаете, я никогда не тоскую о рабстве? Тоже тоскую иногда. О белом доме под деревьями, о большой семье, о бабушке, дедушке, отце и матери, о жене и детях. О работе, которая купит меня всего с головой, но взамен я буду иметь чудесный дом с лужайкой, с цветами, со множеством домашних машин, улыбающуюся чистенькую жену-американку, конопатого, в веснушках, измазанного вареньем сына в футбольных бутцах... Но что мечтать, -- бесполезно. Судьба есть судьба, я слишком далеко уже ушел. У меня никогда не будет всего этого. Не рассядется семья за вечерним столом, и я, адвокат или доктор, не расскажу, какое у меня сегодня было сложное дело, или какая трудная, но интересная операция. Я подонок. Я получаю Вэлфэр. Сейчас мне нужно питать себя -- жрать щи. Я один, мне нужно помнить о себе. Кто обо мне еще позаботится? Ветер хаоса, жестокий, страшный, разрушил мою семью. У меня тоже есть родители -- далеко, полоборота земного шара отсюда, на зеленой улочке Украины -- папа и мама. Мама всегда пишет мне о природе -- когда расцвели вишни под окном и какое вкусное варенье она сварила из абрикосов, которые они когда-то с папой сажали под окнами, вкусное, твое, сын, любимое варенье, но вот есть его некому. Больше родственников у меня, Эдички, нет. В войну погибли мои дядья и деды. Под Ленинградами и Псковами. За народные интересы. За Россию, бля. От моих жен и подруг я перенял кое-какие привычки и с ними живу. По утрам я пью кофе и одновременно курю сигарету. В сущности, плебейский мальчик, дворняга, я перенял эту привычку у Елены. Живу. Жизнь сама по себе -- бессмысленный процесс. Поэтому я всегда искал высокое занятие себе в жизни. Я хотел самоотверженно любить, с собой мне всегда было скушно. Я любил, как вижу сейчас, -- необычайно, сильно и страшно, но оказалось, что я хотел ответной любви. Это уже нехорошо, когда хочешь чего-то взамен. Все потерявший, но ни хуя не сдавшийся, я сижу на балконе и смотрю вниз. Сегодня суббота, на улицах пусто. Я смотрю на улицы и не спешу. У меня много времени впереди. Что со мной будет конкретно? Завтра, послезавтра, через год? Кто знает! Велик Нью-Йорк, длинны его улицы, всякие есть в Нью-Йорке дома и квартиры. Кого я встречу, что впереди -- неизвестно. Может, я набреду на вооруженную группу экстремистов, таких же отщепенцев, как и я, и погибну при захвате самолета или экспроприации банка. Может, не набреду и уеду куда-нибудь, к палестинцам, если они уцелеют, или к полковнику Кадафи в Ливию, или еще куда -- сложить Эдичкину голову за каких-то людей, за какой-то народ. Ведь я парень, который готов на все. И я постараюсь им что-то дать. Свой подвиг. Свою бессмысленную смерть. Да что там постараюсь! Я старался тридцать лет. Дам. На глаза мои от волнения навертываются слезы, как всегда от волнения, и я уже не вижу Мэдисон внизу. Она расплывается. -- Я ебал вас всех, ебаные в рот суки! -- говорю я и вытираю слезы кулаком. Может быть, я адресую эти слова билдингам вокруг. Я не знаю. -- Я ебал вас всех, ебаные в рот суки! Идите вы все на хуй! -- шепчу я.

Last-modified: Mon, 29 Jan 2001 20:08:18 GMT
Оцените этот текст: