чеченец, погас, обмяк, сварился. На похоронах не плакал, не голосил, стоял всему покорный и трезвый, в ненадеванном костюме, в модной мятой рубахе, не зная, что делать, куда себя девать. Отходил Командор долго, трудно. В одиночестве и в горе не прильнул к семье, еще больше отдалился от нее, почти ненавидя младших своих ребят за то, что они, постылые, живут на свете, а Тайки нет. Дети, чувствуя злобу родителя, на глаза ему старались не попадаться. Девочка, что угодила вместе с Тайкой под машину и осталась жива, хотя и ходила на костыле, тоже избегала встречи с Командором. "Ты-то чего сторожишься?" -- вызывал в себе чувство сострадания к девушке, приветливо кивал ей головою Командор. Однако под спудом сознания давило, грызло: почему конопатая, редкозубая, с наземного цвета волосами девка жива, а Тайка-красавица погибла? Почему? От Тайки радость отцу была. От нее бы и дети здоровые да красивые пошли, от этой что уродится? Сор! Дамка еще один... Так думать нельзя, увещевал себя Командор. Скрутит его за черные такие мысли судьба, покарает, но ничего с собою поделать не мог. Неприязнь к людям, злоба на них заполнила все в нем, расползлась болезнью страшнее рака: он делал то, что было в его силах, -- старался как можно реже и меньше бывать на людях, обитал в каюте самоходки, пьяный завывал, мочил слезами портрет дочери, муслил его распухшими губами, когда совхозную самоходку отправляли на зимний отстой, забирался в тайгу, на охоту, срубив на Сыме потайную избушку. Жена Командора состарилась, сделалась скорбкой, бесстрашной, нападала на мужа: если б он не шлялся, не пил, помогал бы растить и доглядывать детей -- разве б не уберегли дочку?! Что с нее возьмешь! Она баба, женщина, хоть в крике забывается, отходит, облегчается ее изнывшая душа. Но беда не дуда -- поигравши не выкинешь. Так пусть и она тоже мучается, пусть у нее тоже не проходит чувство вины, не утишается боль. У Командора, от роду ничем тяжело не болевшего, начало сдавать сердце, поднялось давление от бессонницы и головные боли раскраивали череп, непомерно тяжело ему стало носить свою душу, словно бы обвисла она и пригнетала Командора к земле, ниже, ниже, того и гляди вывалится, вся обугленная, ударится оземь, провалится в яму, где в кедровом струганом гробу лежит нарядно одетая, в кружевах, в бантах, в лаковых туфельках светлая девочка, не успевшая стать девушкой, -- кровинка, ласточка, ягодка неспелая, загубил ее пропойный забулдыга, сухопутный браконьер. Рыбак Грохотало Рыбак Грохотало недвижной глыбой лежал за жарко нагоревшим костром, сотрясая берег храпом, как будто из утробы в горло, из горла в утробу перекатывалась якорная цепь качаемого волнами корабля. Увидев впервые этого уворотня, я подивился его лицу. Гладкое, залуженное лицо было лунообразно, и, точно на луне, все предметы на нем смазаны: ни носа, ни глаз, ни бровей, лишь губки брусничного цвета и волосатая бородавка, которую угораздило поместиться на мясистом выпуклом лбу, издали похожая на ритуальное пятно, какое рисуют себе женщины страны Индии, бросались в глаза. При взгляде на этого окладистого, всегда почему-то насупленного мужика, вспоминался старый добрый британский классик: "Увы, лицо джентльмена не было овеяно дыханием интеллекта..." Впрочем, всякие книжные высказывания Грохотало ни к чему, ни наших, ни заморских книг он не читал и читать не собирался. Он и без того считал себя существом выдающимся, обо всем имел свое стойкое суждение. -- Шо? Водку пить нэ можно? -- усмехаясь, возражал он. -- Где цэ написано? У газете? Где та газета? Во всих написано? О, то ж тоби правду напышуть? -- И поучал, прибавляя грохоту в голосе: -- З водки гроши! Зарплату з й-е маем! Без зарплаты им же ж нароблять!.. Долгий, кружной путь привел Грохотало в сибирский поселок Чуш. Родом он из-под Ровно, из небольшого хлебного сельца Клевцы, куда, на лихую беду Грохотало и всех жителей села, выбитая из ковельских лесов, забралась банда бандеровцев и пережидала время, чтоб угодить под амнистию иль умотать за кордон. Грохотало ни сном ни духом не ведал, что жизненные пути его перекрестятся с путями той истрепанной банды самостийщиков. Стоявшее на веселом виду, средь полей, садов и перелесков, сельцо Клевцы не вызывало подозрений. Патрульным службам, войску и милиции невдомек, что разгромленные самостийщики отсиживались близ города, жрали самогон, куражились над селянами, пощупывали молодок. Зажатые в щель, они и в самом деле, может, пересидели бы здесь смуту, но однажды в Клевцы пришла воинская машина за картошкой, с нею было два нестроевых солдата, сержант, тоже нестроевой, и шофер с тремя нашивками за ранения и с орденом Красной Звезды. Запившиеся до лютости бандеровцы схватили нестроевиков, истыкали их ножами, привязали веревками к буферу машины, выпустили из бака бензин, согнали селян "дывиться" и, выбрав самого здоровенного и мирного парнягу, под оружием принудили его бросить спичку. На огонь, на черный дым, на дух горелого мяса и картошки нагрянул механизированный патруль, окружил деревушку Клевцы. Бандеровцы, пока не протрезвели, отстреливались, затем под дулами автоматов пригнали к пулеметам местных мужиков и попытались под их прикрытием скрыться. Взяли всех. Схватили и Грохотало, который, зажмурив глаза, давил на тугой спуск немецкого пулемета, повторяя: "А, мамочка моя! А, мамочка моя!" -- пока его не оглушили прикладом. Вместе с бандитами на битком набитой машине Грохотало доставили в ровенскую тюрьму. Мучили его допросами, но еще больше мучили "браты-самостийщики" после допросов в камере -- он зажег бензин, палил червоноармейцев, сотворил черное дело, из-за которого столько невинных людей страдает. Самый он главный бандит, выходит, и потому на допросе пусть назовется главарем банды. Если же не сделает, как велено, "браты" прикинут его шубой или матрацем. Но на суде Грохотало не стал петлять, чистосердечно все о себе рассказал и миновал "вышки", получив десять лет строгого режима и затем пожизненную ссылку по месту отбытия наказания. Он строил железную дорогу на Севере, не достроил, угодил в поселок Чуш, на заготовку леса. Достукав срок, остался зздесь навсегда, даже в отпуск на Украину не ездил, боясь, что недобитые бандеровцы сыщут его и прикончат. Осибирячился Грохотало, однако и по сю пору, увидев в кино родные нивы, услышав родные песни, он мрачнел, терял присутствие духа, напивался и бил свою жену. Жена его, из местных чалдонок, баба боевая и тоже здоровая, оказывала сопротивление, царапалась да еще базланила на весь свет: "Банде-э-эра! Фашист! Людей живьем жег! Теперь надо мной изгаляться!.." Грохотало заведовал в Чуши совхозной свиноводческой фермой, где был у него полный порядок. Свиньи даже в худые годы отменно плодились, план сдачи мяса государству перевыполнялся, фотоличность зава распирала рамку поселковой доски Почета, начальство хоть и не почитало его за дурной язык, за грубые манеры, однако не утесняло особо, сквозь пальцы глядело на то, что зав на совхозной ферме ежегодно выкармливал пару добрых кабанчиков для себя -- убеждение, что вкуснее сала нет и не может быть продукта, он как привез с собою из Клевцов, так и не менял его. Грохотало не из тех людей, которые запросто меняют свои вещи. Кроме сала и себя, Грохотало признавал еще гроши, потому как был рвачом и как ему, уроженцу ровенских земель, ни жутко было пускаться на большую воду, он все же обучился ловить рыбу, которую сам не ел, продавал всю до хвостика. Натаскивал Грохотало покойный Кузьма Куклин, знаменитый на всю округу хитрован. Был Куклин хилогруд, маялся животом, с похмелья харкал кровью и потому в помощники выбирал парней здоровых и выпустил из-под крыла своего в полет не одного наторевшего в речном разбое удальца. Само собой, Куклин не был тятей питомцам и сноровку не торопился передавать, наоборот, затягивал всячески обучение, норовил обделить в добыче. Чего не жалел мастер, так это матюков. Большую часть отпущенных природой матюков Куклин всадил в Грохотало, отвел душу. Но все вынес Грохотало и рыбачить выучился. Он перестал узнавать Куклина сразу, как только отделился от него. Покойничек Кузьма, качая головой, говаривал "компаньонам": "Помяните мое слово -- погорит это мякинное брюхо, ши-ибко погорит! В нашем деле все свяшшыки друг с дружкой должны быть в спайке, держаться опчеством..." За терпение, каторжный труд и выдержку Бог был милосерден к Грохотало, скоро он занял место под знаменитой Каргой -- Кабарожкой, что против лежащего в траве валуна величиной с баню. В ту морочную осеннюю ночь, когда громадная самоходка нашла носом утлую лодчонку браконьера, Грохотало вроде бы слышал крик во тьме, но притаился, на выручку своего учителя не пошел. Подмяв лодчонку и даже не почувствовав удара, самоходка величественно удалилась в ночь. Куклина, как полагают рыбаки, зацепило мотором за плащ и утащило на дно. Так его по сю пору и не нашли. Новый помощник Кузьмы Куклина на обломанном носу лодки пригребся к берегу, и от реки его навсегда отворотило. Карга, под ласковым названием Кабарожка, на которую многие зарились да ума недостало завладеть фартовым местом, если идти от берега малым ходом, находилась на трехсотом отсчете -- как ни таился, ни шептал Куклин, Грохотало тоже догадался считать и сразу нащупал добычливое место. Обзавелся "Вихрем", дюралькой Грохотало -- где, как раздобыл передовую технику, никому не говорил. На Севере купить хороший мотор, лодку еще и поныне трудно, а в те годы привозили и продавали их только по блату. Летал на лодке Грохотало, выпятив грудь бочкой, все ему нипочем: и расстояния, и знаменитая Кабарожка, и жизнь. Дуром валила Грохотало рыба. Он не сказывал, по скольку хвостов брал с каждого самолова, но много, видать, потому что бормотуху совсем пить перестал, перешел на водку, к тому же на экстру. Морда его еще пуще блестела, будто от рыбьего жира, губки полыхали, как у городской уличной девки. Порозом, нехолощеным, значит, боровом, называли его местные добытчики. Глодала их черная зависть, и, когда однажды у лодки Грохотало поднялся шум, плеск и стало ясно, что впялился на его самолов осетр, согласно решили соратники: "Хватит! Надо с этим делом кончать! Пора сгонять хохла с Кабарожки, порезать концы, издырявить дюральку. Рыпаться станет -- припугнуть, не подействует припуг, найдется кой-что поубоистей". Пока чувство мщения рвало сердца и груди добытчиков, Грохотало, загребастые глаза, в одиночку боролся с матерым осетром. Сгоряча он пробовал завалить его в лодку -- силой Грохотало Бог не обидел, хватку нажил. Но как глянул на рыбака "дядек" свиными глазками, как лупанул хвостом по воде -- хвост что у аэроплана, Грохотало и осел: одному, на стрежи, не взять. Благодарение старикану Кузьме Куклину, впрок пошли его научные матюки. Всадив еще десяток уд в тугую кожу осетра, Грохотало обрезал якорницы и попер рыбину на буксире к берегу. На веслах пер, мотором нельзя -- тяжелая, сильная рыбина -- оборвешь. Осетр между тем очухался, уразумел, куда и зачем его тартают, забултыхался, захлестал хвостом, под лодку уходил, круги вертел на воде. Почуяв брюхом мель, и вовсе осатанился, дельфином из воды выпрыгивал, фортеля выделывал, что циркач. Крючки ломались, капроновые коленца лопались. Умаянного, в клочья изорванного, на двух крючках уже привел Грохотало осетра на отмель, выпрыгнул через борт, чтобы схватить рыбу под жабры, и опешил: на боку лежала угрюмая животина, побрякивая жабрами, и не жабрами, прямо-таки крышками кастрюль. На человека рыбина смотрела с коробящим спину, усталым спокойствием. Но Грохотало напугать уже ничем нельзя. -- А-а, батька й-его мать! -- заорал Грохотало и, подхватив осетра, поволок его на берег. Почти до обрыва допер, до леса почти, и там, упавши рядом с осетром, валялся на камнях, бил кулаком в зазубренную спину рыбины, в череп бил. -- Га-а! Га-а! Зачепывсь! Зачепывсь! Га-а! Га-а! О то ж! О то ж! -- Этого ликованья оказалось мало для взбудораженной души. Грохотало вскочил, забухал сапожищами по камням и все чего-то орал. махая руками. "Горе кропит, счастье слепит" -- такую поговорку не единожды слышал Грохотало. Африканцы тоже предостере- гающе изрекли: "Ты ловишь маленькую рыбку, а к тебе подбирается крокодил", но ни про что не помнил в ту минуту ошеломляющего счастья Грохотало. Между тем река очистилась от лодок, добытчики расползлись "по углам", завидев вдали подозрительную дюральку, и, когда, заурчав и тут же смолкнув, в берег ткнулась эта самая подозрительная дюралька и на камни ее подтащил высокий, костлявый мужик с цыганским чубом и крупным лицом, по которому отвесно падали глубокие складки, Грохотало напустил на себя куражливый вид, полагая, что какой-то наезжий чудак подвернул "подывиться" на "дядька". Тот все еще несогласно лупил хвостом, подпрыгивал, аж камешник разлетался шрапнелью, попадая в морду ликующему добытчику. Незнакомый человек приблизился к бунтующему осетру, прижал его сапогом, взялся мерить четвертями. Грохотало хотел рявкнуть: "Нэ чипай!", но душевное торжество, предчувствие денег и выпивки, которой он не делился с "шыкалами" -- так он именовал остальных браконьеров, приподнимали его чувства, не давали опуститься до пустого зла. Наоборот, нутро подмывало непривычной теплотой, позывало к общению, разговору. ... -- Вот зачепыв рыбочку-у! -- перехваченным голосом сообщил он и от возбуждения простодушно загагакал, почесал живот, поддернул штаны; не зная, что еще сделать и сказать, он принялся трепетной ладонью обтирать с осетра песок, воркуя что-то нежное, словно щекотал, почесывал молочного поросенка. -- Повезло тебе! -- Та уж... -- скромно потупился Грохотало. -- Уметь трэба. Место знать, -- и, мрея сердцем, заранее прикинув, сколько грошей огребет за рыбину, но все-таки занижая вес осетра, дабы получить затем еще большее наслаждение, с редчайшей для него вежливостью поинтересовался: -- Кил сорок будет? Мужчина скользнул по Грохотало утомленным взглядом и нехорошо пошевелил складками рта: -- Ну зачем же скромничать? Все шестьдесят! Глаз -- ватерпас! Ошибаюсь на килограмм, не больше. Грохотало, вышколенный осадной войною самостийщиков, трусливыми их набегами на спящие села, на подводы и машины, битый арестантской жизнью, способный почувствовать всякую себе опасность за версту, если не за десять, встревожился: -- Кто такий? Человек назвался. И обвис Грохотало тряпично. Руки, щеки, даже лоб с бородавкой обвяли, жидко оттянулись, и всему справному телу рыбака сделалось как-то неупористо, вроде только одежда и держала его да мешок кожи, а то развалилось бы тело, что глиняное, в то же время в нем было ощущение какое-то неземное, словно оторвался он от земли и несло его, несло, вот-вот должно грохнуть меж холодных камней, и будет он лежать на берегу разбитый, всеми забытый, песком его присыплет, снегом занесет. Вот как жалко стало человеку себя, вот как ушибло его -- прошлая жизнь вместилась в одну короткую минуту -- все-то тащит его куда-то, кружит, кружит и раз мордой об забор! И все уж в нем кровоточит: сердце, печенки, селезенки, потому что всякая неприятность, всякая душеверть в первую очередь Грохотало несчастного находит. Извольте вот радоваться! Объявился новый рыбинспектор! Переведен из Туруханска вместо Семена. Там его, по слухам, стреляли, да не до смерти. "У-у, й-его батьки мать! Не я тоби стреляв..." -- попробовал скрипнуть зубами Грохотало, да не было силы на злость, обида, боль бросали на привычное, спасительное унижение. -- Гражданин начальник! Никого нэма... -- Грохотало глотнул слюну, понимая: не то делает, не туда его понесло, но ведь ровенца уж если понесет, так понесет -- не остановить. -- Мабуть, в ем икра? Поделим. Выпьемо тыхо-мырно. В мэнэ сало е, -- ухватился он за последнее средство, -- слышь, гражданин начальник!.. -- Брысь! -- Рыбинспектор сверкнул рысиными глазами и, положив старую полевую сумку на колено, начал писать. Грохотало в изнеможении опустился на камень. Сидел, сидел и давай дубасить себя кулачищем по лбу, в то место, где бородавка, словно вколачивал шляпку гвоздя в чурбак, затем начал громко материться, намекая рыбнадзору, что, если он пойдет не с "народом", головы не сносит, здесь стрелки не то что в Туруханске, здесь оторвы такие, каких на свете мало. Рыбинснектор не удостаивал разговором Грохотало, царапал ручкой и, когда бумагу сунул, не пригласил: "Распишись", лишь ткнул костлявым, давно разрубленным по ногтю пальцем в то место, где злоумышленник обязан учинить подпись. Сунув книгу актов и ручку в залощенную, еще военных времен, полевую сумку, рыбинспектор закинул ее привычным командирским броском на бок, волоком затащил осетра в лодку и, брякнув им о железное дно, оттолкнулся веслом на глубину, отурился на стрежинке, наматывая на руку заводной шнурок. Почему-то военная сумка вызвала в Грохотало особенную ярость, может, сорок пятый год вспомнился, следователь с сумкой? Может, северный строгий лагерь, где военные сплошь щеголяли при сумках, может, и ничего не вспомнилось, просто раздирало клокочущую грудь. -- Тыловая крыса! З сумкой явывсь! Мы кроу проливалы!.. -- и поперхнулся. Узнает, непременно узнает легавый сексот, свинячье рыло, чью кровь Грохотало проливал. В Чуши ведь как? Сказал куме, кума -- борову, боров -- всему городу; и с перекоса чувств пошел крыть рыбинспектора почем зря: -- Шоб тоби, гаду, тот осетер все кишки пропоров! Шоб ты утонув, сдох, околел! Шоб твоим дитям щастя нэ було!.. -- Но опять в перекос слово пошло -- слух был: у "гада" никаких детей нет, бобыль он, на войне семью потерял. Такая скотина осетром не попользуется, согласно акту сдаст в Рыбкооп. Да где же, на чем же душу-то разбитую отвести? И как жить? За каким же чертом так надсадно и тяжело отстаивал он себя и эту самую жизнь, к чему перенес столько мук? Отчего клин да яма, клин да яма на пути его? "А, мамочка моя! А, мамочка моя!" -- выкашливал Грохотало из своей могучей груди родное, утешительное причитание. Он хотел облегчительных слез, выжимал их из себя, но только ломило сердце, а слез не было, закаменели они в нем, и оттого не приносила облегчения жалоба к давно покойной матери. А ведь в том же сорок пятом, бывало, только помянет мамочку -- слезы потоком. Опамятовался Грохотало в лодке, на воде, и коли пойдет все наперекосяк, так пойдет -- не заводился мотор. Солнце упало за реку, а когда поднял осетра на самолове, солнце в спину и по башке било -- сколько времени потерял! В Чуши закроют магазин, и вовсе тогда будет нечем горе размочить. Грохотало так рванул шнур, что клочья от него в горсти остались. "А-а-а, й-его батьки мать!" -- взвыл Грохотало и пнул по мотору, пнул и тут же присел, завывая, -- расшиб пальцы на ноге. Мыча, слюнявя зубами шнур, он грыз его, кусал, стягивая в узел. Сплывавший с самоловов по течению старший Утробин предложил свои услуги. -- Шо? Идить вы! -- Дело хозяйское. Дамка подскребся на дырявом корыте, советы подает. Каждый рыбак, пусть и скалясь, готов помочь делом и советом, сочувствуют вроде бы, но на самом-то деле рады, что "дядька" у Грохотало отняли. Отринул Грохотало всех доброхотов, веря только в свои силы и на них надеясь. "Шыкалы" врубили моторные скорости и умчались до дому, стремясь застать магазин открытым. Сплошь лепился на бревнах по бережку деловой народ, обсуждая бурные события текущего дня, своих и чужих баб, современную молодежь, где и до политики доходили, а над берегом разбрызгивался задорный голос северного человека Бельды: "Ты меня еще не знаешь, понапрасну сердце ранишь...", когда, иссушенный зноем, измученный осетром, рыбинспек- цией и мотором, в берег бузнулся Грохотало на лодке. -- А магазинчик-то тю-тю! -- нанесли ему последний в этот день удар. Грохотало поднял на поселок налитый горем и ненавистью взгляд -- изубытился, пережил такое крушение и остался на суху, а ему так необходимо напиться, размочить душу, обалдеть до беспамятства и в обалдении огрузнуть телом, упасть, заснуть. Грохотало с хрустом сжимал и разжимал кулаки, будто делал гимнастику пальцев, дышал прерывисто, толчками, выбрасывая: -- Щас!.. Щас!.. Щас!.. -- Мысль его работала напряженно. -- Щас!.. Щас!.. Щас пиду та изволохаю свою бабу, як Бог черепаху, й-е батьки мать!.. -- наконец вызрело и выкатилось разумное решение. Но, получив дурные известия, жена его заранее схоронилась в погребе, и, не сыскав ее, Грохотало схватил топор, изрубил в щепки комод, выбросил в окошко слишком громко, по его мнению, говорящий радиоприемник "Восток". Не проняло. Тогда Грохотало облил бензином дом и пристройки, намереваясь спалить все хозяйство дотла, но уж тут баба его не выдержала, заорала лихоматом в погребе, сбежался народ, миром навалился на зава фермой, с трудом его повязал, и никто потом так и не поверил, что весь погром Грохотало учинил в трезвом виде. "Не может такого быть!" -- говорили чушанцы. В поселке Чуш в тот вечер вообще было неспокойно -- плач, визг, бегал с ружьем по улицам Командор, отыскивая погубителя дочери; на другом конце селения крушил домашний скарб Грохотало, на Енисее тонули какие-то байдарочники. Кого вязать? Кого спасать? Скоро, однако, повязали обоих громил. Практика у чушанцев вязать очень большая -- здесь от веку кто-нибудь кого-нибудь гоняет, палит из ружья, рубит, колет, а вот байдарочники вроде бы перетонули, до них руки не дошли, да и чего их сюда несло? Плавали бы где в другом месте, на малых реках. x x x Прошло два года. Семен на пенсии. Новый рыбинспектор все еще проявляет активность, но реже и реже выходит на поиск, один вовсе не рискует шляться, натаскивает сына бывшего рыбинспектора. Сходит отпрыск Семена в армию и, пожалуй что, возьмется за рыбоохрану. Тяжело придется -- всех и все знает, гаденыш, неотмолимый, да еще и сообразитель- ный! Придумал: не гоняться по реке за браконьерами, не имать их "с поличным", а просто-напросто встречать и проверять лодки в поселке. Девайся куда хочешь, отсиживайся в протоке, хоронись в речках, жди ночи иль когда из дому за рыбой придут. Волей-неволей пришлось сбывать рыбу на сторону. Вот и валялись у огонька добытчики, ждали подходящее судно. Командор предложил нам котел варить уху. Аким сухо отказался. Он отчего-то сторонился Командора, терпеть его не мог и не скрывал этого. Котел, чайник, веревки, спрятанные Колей в лесу, мы так и не сыскали. Сердит Аким, ворчлив, ругался под нос, подшвыривал в лодке барахло. Рыбачки меж тем подваливали и подваливали, прятались с лодками за мысом Опарихи. На приволье сварили ведро стерляжьей ухи, споро хлебали ее деревянными ложками, пили вино кружками и прокатывались насчет алкоголизма -- любимейшая тема современности, не переставали изводить Грохотало осетром, но Грохотало сделался еще громадней, еще закомлистей, его уже не только насмешками -- пулей не пробить. Горбясь медвежьим загривком, он сидел отшибленно ото всей компании, по другую сторону костра, на чурбаке, чавкал, пожирая харч. Хлеб он не резал, отхватывал зубами прямо от булки, затем острущим ножом пластал вместе с кожей кус сала, кидал его в рот, будто дополнительный заряд в казенник орудия, после чего мочалкой сгибал горсть берегового лука, макал в хрушкую соль, затыкал им разверстый малиновый зев и принимался жевать, тоскливо куда-то глядя при этом и о чем-то протяжно думая. "Едо-ок!" -- завистливо вздохнул я. Компания, хлебавшая уху, становилась все оживленней. Мужик в прорезиненной куртке, в вязаной городской шапочке толкнул в бок соседа, кивая в мою сторону, -- сибиряку обносить ложкой или чаркой людей позор и наказание. -- Имя нельзя! -- уставившись поверх костра, заявил Дамка. На нем шуршала, не гнулась все та же телогрейка, в которой он был и два года назад, -- от ворота до подола измазанная рыбьими возгрями, местами она уже ломалась. -- У их, -- указал он вдаль деревянной ложкой, -- вступил в полную борьбу закон против алкоголизьмы. Гай-ююю-гав!.. Командор, словно вспышкой электросварки, резанул его взглядом, молча подвинулся, потеснил городского, тот старшего Утробина. Аким пожимал плечами, как, мол, хочешь -- быть в компании без своей доли он считал зазорным, -- "своей" я ему не дал купить -- больно канительно с ним выпившим. Я вынул из рюкзака хранимую на всякий случай бутылку коньяка и поставил к котлу: -- Вот! Если с нашей долей... Бутылка пошла по рукам. Ее взбалтывали, смотрели на свет, нюхали, признали баловством расход, лучше бы на эти деньги купить две бутылки водки, но с легким вздохом простили мне такое чудачество, и Дамка услужливо скусил с горла железку, вытащил зубами пластмассовую пробку. Налили. Выпили. Зачмокали губами. Общий приговор был: ничего, но снова мудро советовано: "Вдругоредь покупать две бутылки вместо одной" -- и еще наказано: "Ешь, пей, гостюй, но не продерьгивай". Я обещал "не продерьгивать". Мужики не поверили, однако сделали вид, что успокоились, и повели научный разговор на тему: как платят писателям и сколько процентов правды они могут допустить в своих сочинениях. Сошлись на пяти процентах. В связи с разочарованием, постигшим добытчиков в оплате нашего труда, вспомянуто было о приборе, сконструированном для ловли браконьеров в ночное время. "Тем, кто выдумывает экую пакость, платят небось больше". И что происходит в миру? Что деется? Сам себя человек доводит до лихих дел, сам себя в тюрьму садит, сам для себя изобретает заплот, проволоку, чтобы оттудова не убежать? "Могилу сами себе роем!.." -- А-ах, растуды твою туды! -- изумлялись ораторы философскому открытию. -- Так се, музыки! -- прерывая умственный разговор, хлопнул себя по коленям Аким, возбужденно сверкая глазками. -- Гулять дак гулять! -- И под гул одобрения принес из кустов "огнетушитель" -- большую бутылку с дешевым вином, лихо именуемым: "Порхвей". Вот тебе и Аким! Прихватил тайно от меня бутылку или запасы у него тут? Командор гонял куда-то на лодке в поздний час. Многозначительно улыбаясь, добытчики намекали -- к Раюсе. Продавщица так была "втюримшись" в ядовитого чеченца, что, невзирая на суровый закон об алкоголизме, ночью отперла магазин и отпустила спиртное, за что крепко ее тиснул Командор, поцеловал и умчался, помня про "коллектив", посулясь, однако, днями завезти Раюсе свежей стерлядочки и потолковать "о личном". Смех, говор, полное взаимопонимание, почти братство на енисейском берегу. Костер поднят до небес, комаров никто не слышит. Клокочет в ведре уха, скрюченные стерляжьи хвосты летят куда-то ввысь, в пламени, в искрах. Кто-то силился запеть, кто-то сплясать, но больше целовались и плакали. -- Гул-ляй, мужики! -- Однова живем! -- Ниче не жалко! -- Ради такого вот праздника колеем на реке, под дулами ружейными крючимся! -- Га-ай-ююю-гав! Гай-ююю-гав! -- Э-эх, люби-и меня, детка-а, покуль я н-на в-воле-й... Врезать бы кому по рогам! Душа горит, драки просит! -- И попадешь на пятнадцать суток! -- Да-а, времена-а! Ни тебе напиться, ни тебе потилис- каться!.. -- Зато кино кажин день! -- Кино? Како кино! Я те вот вмажу по сопатке, и будет кино! -- Э-э, мужики! Гуляй, веселись, но без драки. -- А че он? -- Дак я же шутю! -- Шутю-у-у! У т-тебя в окошке све-ет, Ат ево покою не-еэт, В том окне, как на екране, Твой знако-омай си-и-илу-э-эт... -- Это че, силует-то? -- Хвигура! -- А-а. -- А я еще вот че, мужики, спросить хочу: ланиты -- это титьки, што ль? -- Шшоки, дура! -- О-ой, о-ой, не могу! Ты б ишшо ниже мыслей опустился-а!.. -- Поехали, мужики, поехали! Поехали, поехали! С орехами, с орехами! Трай-рай-трай-рай-рам... И все это время сотрясал воздух, раскатывал каменья по округе рыбак Грохотало, съевший буханку хлеба, беремя луку, пластушину сала. Сон его был безмятежен и глубок. Он ничему не внимал, лишь когда канительный Дамка в пляске наступил ему на руку или еще на что, остановил на мгновение храп. Сразу сделалось слышно коростеля и других птиц в природе: отмахнул Дамку, точно комара, и пока тот, ушибленный приземлением, взнимался из-под берега, отплевывался, Грохотало снова равномерно заработал всеми своими двигателями, колебля костер, всасывая в себя земную тишь, ароматы цветов, прохладу, изрыгая все уже в переработанном виде вонючим, раздавленным, скомканным. Но вот наступили сбои в могучей моторной работе, раскаты храпа временами замирали совсем, раз-другой Грохотало шевельнул горою спины, простонал вдруг детски жалобно и сел, озирая потухшими глазами компанию, узнал всех, растворил с завыванием красную пасть, передернулся, поцарапал грудь и удалился во тьму. И вот он возник в свете костра, чего-то неся на вытянутых руках. Не сразу, но различили мужики белой курочкой сидящую на пластушине сала пухленькую пластмассовую бутыль. -- Цэ напыток -- самогнали! Трэба знычтожить, хлопци, як ворога! -- Х-ха-а! Самогнали, значит? -- Грузинский, стало быть, напиток-то? -- Токо на чушанских дровах вареный! -- Сало, хлопци, тэж трэба зжуваты! А потом Черемисина, й-его батьки мать!.. -- Ай да Грохотало! Челове-эк! А Черемисина све-де-о-ом! И не таких сырыми съедали!.. -- Н-не выйдет! -- Че-о! Кто это сказал?! -- Стой, ребята, стой! Человек же угощает от всего сердца... -- Се-ерца-а-а, т-тибе ни хочется поко-о-ой-йю-у-у, се-е-ер- ца, как хорошо на свети жи-ы-ы-ыть... Крепко выпив, к душе нахлебавшись ушицы, поговорив и даже попев, незаметно ушел домой на лодке рассудительный старший Утробин. Свалился за бревно Дамка и, съедаемый комарами, вертелся там, поскуливая, -- тревожен был его сон -- снилась ему жена. Обхватив Командора пухлыми лапищами, Грохотало тревожил ночь и округу осевшим от простуд, но все еще великим голосом: "Маты! Маты! Ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном!.." По лицу Акима катились слезы. Он с непомерной горестью и любовью глядел на всех, тряс головою, брызгая солеными каплями в костер, выговаривал, как ему казалось, про себя: -- Эх, Колька, Колька! Зачем ты помер! Гулял бы с нами... В какое-то время затяжелел и Грохотало, забыл про осетра, про Черемисина, про бойкую свою бабу, но про родину, видать, еще помнил и без конца повторял, уронив большое лицо на студенисто вывалившуюся в разрез рубахи грудь: "Маты, маты... Ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном..." И подумалось мне в ту минуту, что в словах этих простых и великих судьба всех нас -- только то и делают наши матери, что ждут домой солдат, а они спят где-то вечным сном; думать и печалиться мне мешал Командор, он плакал на моей груди и настойчиво просил написать роман про его дочь Тайку. Плакал и городской компаньон, этот уж просто так, от пространственности русской души. Утром хмурый Аким подгребал жар под ведро с остатками ухи и под чайник. От меня он воротил морду, бросая украдкой взгляды на лодки, повисшие на концах. Туман, редкий, летучий, скрадывал лодки. Они темными пятнышками то возникали, то исчезали вдали. В лесу, в кустах, на травах, на камнях и бревнах сыро. От ледяного хребта, убывающего на глазах, тащило знобкой стужей, льдины оседали, рассыпались со звоном острыми продолговатыми штырями. На расколотом чурбаке стояла кружка с зельем "порхвей" -- лучше не скажешь. Вчера я пригубил из "огнетушителя" -- и на контуженой голове вместе с шапкой вроде бы приподнялась и черепная коробка. Отказавшись от "порхвея", я похлебал ухи, попил густого чая, для аромата приправленного смородинкой, и почувствовал себя бодрей. -- Пора и нам на самоловы. Аким подсечно дернулся, глянул на меня и тут же принял отсутствующий вид -- ох уж эти мне северные хитрованы- мудрецы! -- Поплыли, поплыли! -- Куды поплыли? -- На самоловы. -- А ты их ставил? Я хмуро ему объяснил, что нет, не ставил и ставить не буду. Но посмотреть на эту хреновину мне позарез необходимо, и пусть он не юлит, я еще в тот, прошлый приезд, когда он смылся с Опарихи, якобы караулить лодку, а после угощал нас стерлядью, купленной "за руп", усек: у него стоит самолов. -- Сто ты, сто ты, пана! -- Аким отмахнулся, как от нечистой силы. -- Чего с похмелья человек не набуровит! Тихий узас! Я наседал на Акима все решительней, объяснял, что моя профессия состоит в том, чтобы все знать и видеть. Ошарашил его рассказом, как бывал в кирхах, в православных церквах, даже в мечеть заходил. Заносило меня в морги и родильные дома, посещал милиции, тюрьмы, колонии, ездил на юг и на север, в пустыни и кавказские сады, общался со стилягами и сектантами, с ворами и народными артистами, с проститутками и героями труда. -- Один раз даже в комитете по кинематографии был. -- Там кино делают? -- Аким зарделся, с очень уж обост- ренной заинтересованностью встретив это сообщение. "Так бы и треснул!" -- глядя на пухом заросшую по желобку шею, озлился я и кивнул на реку: -- С ними на самоловы выпрошусь. -- Зачем тебе самолов? -- с невеселой усмешкою и снисхождением молвил Аким. -- Иди харюзов удь. Оне, -- кивнул он на реку, -- управятся и без тебя... -- Харюзы мне надоели. -- Ј-ка-лэ-мэ-нэ! Ну сто ты будес с им делать? -- взвился Аким, -- Нету у меня самоловов, нету! Я протянул ему руку: -- Спорим? Аким руки моей не заметил, с досадой опрокинул кружку чаю, пнул банку -- не успокоился. Хряснул "огнетушитель" о камень так, что брызнуло стекло во все стороны, будто мина разорвалась. Командор висел уже на нижнем конце. -- А не продернес? -- сломленно спросил Аким, царапая изъеденное комарами ухо. -- Чего? -- В газетке не продернес? Музыки опасаются... -- Ф-фу ты! Да на вас никаких газет не хватит! -- И чем дальше я ругался, тем оживленней становился Аким. Мигом приволок он из кустов "кошку", веревки, весла, наставляя при этом меня: -- Конесно. Продергивать дак всех, а с нас однех-то? -- и подмигнул мне припухлым глазом. Усадив меня за весла, чтобы сплыть с мели и завести мотор, он показал глазами на ближнюю лодку и приглушенно добавил: -- Народ-то видал?! Тихий узас! Ты уедес, тебя не достать, меня уканают... -- Прежде чем дернуть шнурок, Аким в нерешительности помедлил и все же показал руку, которую во все дни этого моего приезда прятал от меня: на запястье швом электросварки бугрился неровный, багрово-синий рубец. -- Под смертью недавно был. Побаиваюсь теперь ее. После расскажу, -- рванув шнурок, крикнул он и, развернув лодку, повел ее встречь течению, хлопнув ладонью по борту, -- знак, чтобы я заткнулся и ему не мешал. В детстве мне доводилось видеть ловлю самоловами. Тогда ее браконьерской никто не считал, тогда было много рыбы, а рыбаков мало, всякая добыча пропитанья почиталась. И вот предстояло вновь увидеть самый жестокий после битья острогой и глушения взрывчаткой лов рыбы. Аким уцелил взглядом ориентир на берегу -- ставят самоловы и сети без наплавов, найти ловушки на дне широкой и быстрой реки целая наука, и наука сложная. Ориентир, как я догадался, -- лиственка с корявым, давно засохшим братним стволом. Только снесло лодку до этой лиственки, Аким врубил скорость, но не полную, и какое-то время на тихом ходу лодки шевелил губами -- считал. За двухсотым отсчетом Аким выбросил кошку, стравил веревку, намотал ее на руку. Кошка скребла дно и могла зацепиться за коряжину, за топляк, за камень, но ей надлежало цапнуть самолов. Веревка дернулась, лицо Акима напряглось, он с силой уперся ногами в поперечину лодки и выключил мотор. -- С первого раза! -- улыбнулся он и начал рывками выбирать веревку. -- Когда дак замаесся... -- Может, это не самолов? -- О-он. Тетива пружинит, -- охотно пояснил Аким, -- задева рвет. Из лодки вылетишь! Плюхнесся, лодку унесет. Цирк! Лодку давило глубиной, течением и тяжестью самолова. Вода натужно бурлила по бортам и у носа лодки. Умаянно покуривая, мимо сплывали осмотревшие свои ловушки добытчики. Раньше всех управился и умчался на "Вихре" Грохотало -- ждала работа на свиноферме, опаздывать он боялся. Командор, сбрасывая рыбу в мешок, плевал за борт. Аким снова его "не замечал" и, не к нему, а ко мне обращаясь, чеченец известил, ругаясь: -- Прокутили! Из двадцати семь! -- Чего семь? -- Живых. -- А остальные? Аким из-подо лба зыркнул на меня -- чего вяжешься?! -- Остальные за борт. -- Но они же... -- залепетал я. -- Народу по Енисею шляется всякого. Выловят, съедят... -- И подохнут к ... матери! -- харкнул в воду Командор и рванул шнур. -- Меньше шляться будут! -- Оставляя чистый пенистый след за кормою дюральки, Командор промчался домой, подняв прощально руку в красивом салюте. Подошел наш самолов на кошке. Давши мне в руки туго натянутую тетиву, Аким приказал очищать с крючков шахтару -- так здесь зовется водяной сор, наказывал быть как можно осторожнее -- оплошаешь, удой насквозь просадит руку. Вот и уда. К капроновой крепчайшей тетиве капроновым коленцем подвязана большая, покрытая тонким слоем олифы круто загнутая уда без жагры, но с острейшим жалом. На изгибе уды коротеньким коленцем прихлестнута пенопластовая пробка. Касания пробки легки, щекотливы. Таких веселеньких "игрушек" на одном только конце четыреста-пятьсот штук. На верхнем по течению конце самолова -- становая, тяжелая якорница. К ней прикреплена сама ловушка. Выметанный по течению и местами сдавленный легким грузом, самолов на нижнем конце тоже укреплен якорницей. Бросить самолов в воду, закрепить -- полдела. Главное -- угадать им в уловистое место, где рыба собирается стаями, нащупать вслепую каргу и струю, чтобы все время мотались, играли пробки, привлекая "побаловаться" с ними, или, сбитую с карги, катило бы рыбину струей прямиком на занозистые крючки. Сколько рыбы накалывается, рвет себя, уходит в муках умирать или мыкать инвалидный век -- никто не ведает. Рыбаки как-то проговорились -- верная половина. Но и та рыба, которая уцепилась, сильно испоротая, замученная водой, скоро отдает Богу душу. Уснувшая же на крючке рыбина, особенно стерлядь и осетр, непригодна в еду -- какая-то белая личинка заводится и размножается в жирном теле красной рыбы, полагают, что окисление жира происходит от смазанных олифой крючков. Уснувшую на удах рыбу прежде увозили на берег, закапывали, но раз ловля стала нечистой, рваческой, скорее дохлятину за борт, чтоб рыбнадзор не застукал. Плывет рыба, болтается на волнах, кружится в улове, приметно белея брюхом. Хорошо, если чайки, крысы или вороны успеют слопать ее. Проходимцы, пьяницы и просто тупые мародеры продают снулую рыбу. Загляни, покупатель, в жабры рыбине и, коли жабры угольно-черны иль с ядовито-синим отливом -- дай рыбиной по харе продавцу и скажи: "Сам ешь, сволочь!" На Акимовом самолове из тридцати двух стерлядей живых девять. С горьким вздохом сожаления Аким отбросил дохлых рыб в нос лодки. Мне так хотелось описать рыбу, бьющуюся на крючке, слепо бунтующую, борющуюся за себя, воспеть азарт лова, вековечную радость добытчика. Нечего было воспевать, угнетало чувство вины, как будто при мне истязали младенца иль отымали в платочек завязанные копейки у старушки. Я попросил Акима отвезти меня на берег -- чай буду варить, за цветами схожу, луку нарву. Не прекословя, Аким завел мотор, послушно высадил меня на берег. -- Говорил я те, говорил?! Разостроишься только, -- тихо сказал он и уплыл досматривать второй конец. На беду, попался осетришка килограммов на