Александр Алейник. Апология --------------------------------------------------------------- © Александр Алейник, 1996 Email: aleynik@accesshub.net, aleynik1@juno.com Ё mailto:aleynik@accesshub.net Date: 14 Feb 1998 --------------------------------------------------------------- В 1999 в Нижнем Новгороде была издана книга А.Алейника, копия доступна в интернете: http://www.sci-nnov.ru/culture/literature/aleynik/contents.html Ё http://www.sci-nnov.ru/culture/literature/aleynik/contents.html http://195.34.34.70/mainmenu.htm Ё http://195.34.34.70/mainmenu.htm --------------------------------------------------------------- Нью-йорк 1996 О стихах Александра Алейника Собрание стихотворений и поэм Александра Алейника "Апология" включает в себя подборки из шести книг, писавшихся в общей сложности около 25 лет. Такого рода собрание при нормально разыгранной поэтической биографии выходит обычно под занавес, и зритель, внимательно следивший за развитием действия, не просто узнает героев спектакля, их интонации и жесты, но главным образом интересуется композицией, тем, в каких связях и сочетаниях герои оказались, -- театральные бинокли наведены на резкость и картина приобретает окончательную четкость и завершение. Порой неожиданное завершение, -- и в этом смысл эпилога и вознаграждение для зрителя. К сожалению, перед нами поэт, который отрывочно печатался в эмиграции и совершенно не печатался в России, и нет ничего утешительного в том, что он разделил судьбу сотен ему подобных. Тем более, что поэт в число подобных никак не входит. Он бесподобен по определению. Короче говоря, это первая книга А. Алейника, и потому, учитывая ее шестиактность (шестикрылость?), читатель должен быть готов как бы к одновременному просмотру всех действий и эпилога, суммирующего их. Эпилог -- громко сказано и сказано для красного словца. Поэту едва за сорок, и будем надеяться, что его дальнейшее творчество обойдется без -- продолжая театральную терминологию -- четвертой стены (она же Кремлевская, она же Берлинская, она же Китайская). Итак, читатель должен быть готов к перегрузке, а автор к тому, что критика его обвинит в нерасчетливости и тут же, возможно, снисходительно похлопает по плечу: мол, понятно, слишком долго ты ждал сигнальной ракеты, оттого и атака твоя, дружок, слегка психическая. В снисхождении данный поэт не нуждается, тем более, что нерасчетливость в поэзии (едва ли -- в прозе) может обернуться добродетелью. Дело в том, что А. Алейник работает с голоса. Поводом для говорения может быть что угодно: пейзаж, воспоминание, книга, -- не важно. Важно, что поэт полагается на звук, на голос, который вывезет (картину, воспоминание, книгу), но вывезет не контрабандой (хитростью), отнюдь, и даже не вывезет, но скорее -- выведет (на свет). Артистический образ жизни предполагает метафоричность, внезапные и бурные сочетания слов, вообще -- энергичную оснащенность и использование всех доступных автору эффектов. Причем, я бы сказал, что мы присутствуем одновременно на спектакле и на репетиции. Артистизм предполагает импровизацию, и вы видите, как автор пускается в путь, не ведая ни как будет развиваться, ни тем более чем завершится его поэтическая авантюра. И если интуиция сбоя не дает, то немедленно творит чудеса, и тогда случайно вырвавшееся слово оказывается наделенным такими многозначными и уместными свойствами, на которые и сам автор, возможно, не рассчитывал. Быть может, прежде губ уже родился шепот" -- примерно так я бы определил эстетику А. Алейника цитатой из его верховного учителя -- О. Мандельштама. C Мандельштамом А. Алейника роднит и взгляд, с любовью обращенный к миру, и нежная интонация, а в ремесленном смысле -- приверженность к классической традиции. Следуя ей, поэт безбоязненно распоряжается наработанным до него, помня, что нет события без преемственности; никаких нервных истерик и концептуального кривляния; никакого -- любой ценой -- привлечения внимания к собственной персоне; он знает, что оригинальность и новизна добываются трудно и по чуть-чуть, и добываются там, где единственным и неповторимым образом художник прикасается к веществу мира и придает ему внятные очертания. Мир А. Алейника простирается от Оки до Гудзона, от провинциальных городов России (в его случае -- г. Горького) до столицы мира Нью-Йорка, от восточного времени до западного, от юношеской весны "на улицах сердца" в 1973 году до "Реквиема" в холодном январе 1996-го, от любовной лирики до "Наблюдения воды" -- поэмы в натурфилософском духе. По ходу дела он поневоле прикасается к "чешуе дракона" -- путь лежит через столицу империи -- т.е. к советской власти, -- не от нее ли, как в прошлом Мандельштам, бежит в Тавриду, к этому греко-римскому и средиземноморскому пристанищу русских поэтов, затем -- реальная Италия, звучащая как "и так далее"... Стихи А. Алейника вдохновенны, насыщенны, населены людьми и приметами, живописны, одновременно артистичны и естественны, т.е. являются тем, что называется искусством слова. Нам остается приложить к нему искусство чтения, и если мы не поскупимся, то будем, я уверен, вознагражден сторицей. Владимир Гандельсман  * В О С Т О Ч Н О Е В Р Е М Я *  x x x Соломон Франкович надевает слепые очки и уходит в траншеи строк. Его зрачки как минеры, но все пока живы, ужаса не произошло. Каждая линза перед его исполинским глазом напоминает аквариум без рыбок телевизора "Темп". Между гранями проплывают мои слова уже в нездешнем мире. -- Во-первых, -- говорит он, -- второй экземпляр жирнее. Так почему вы не принесли его? -- Во-вторых, почему вы печатаете на обороте листа, а если так, - почему правая страница четная? Потом он говорит мне, что я похож на Гейне. Я отвечаю, что это, наверное, очень лестное для меня сходство, но я Гейне не читал. Минеры на конце этой фразы очевидно взрываются. Он не верит мне, а я ему. 73 г. СЭТЧМО * -- Сэтчмо! Сэтчмо! Что там в сумке? -- Вечность. Звуки. -- Ну и рот! Почище бильярдных луз. -- Там блюз. * * Здесь ночь и темень. Ни звезды, ни человека, ни собаки: судьба, труба, толпа и ты - все подают друг другу знаки. x x x Когда трубач берет трубу и губы сложит в бантик лживый, как у вола в ярме -- на лбу кровь, дергаясь, шатает жилы. И выползают из орбит глаза кроваво-мраморные, и ледником тоски свербит, как льдами сердце мамонта. Он корчится попав в тиски огней, они его свежуют, всю требуху его тоски труба вбирает в поцелуи, и в кольцах, жалящих ее, -- в клубке покачиваний мерных -- змей-искуситель лег змеей, баюкающей раем смертных. И яблоки во тьме горят, и кожа, нежась, вся иззябла, и мнится Лысая гора из крупных, говорящих яблок. О, пенье дивное, сдавись до мундштучка, до рта медяшки, а тело пусть свисает вниз под мокрым облачком рубашки. Что если музыка дыша вольноотпущенницей смерти, -- освобожденная душа, вдыхающая млечный ветер. О, черный голос горловой, как мед живой, как кровь тягучий, о, солнца сон над головой, весь медленный, в песке излучин, весь пеной блюза голубой и пеньем в глубине излучен. Угасла жизнь, ушла из глаз земною солью в звук последний, там змейкой золотой зажглась, где он вечноживущий, летний. *так называли Армстронга 6 окт. 73 НА УЛИЦАХ СЕРДЦА I Было небо словно небо в облаках, до седьмого марта я сходил с ума, не дышалось, не хватало мне тепла, и на улицы смотрел я как в кривые зеркала. Пальцев быстрые изгибы в бледных солнышках ногтей, волокна волос погибель -- нитей света в наготе, колоколенки ладоней, круглых век колокола зимовали в Вавилоне белолобого стекла. Год звенел как колокольчик, исчезая за горой, и пришел мороз-стекольщик, и пришел январь-хрустальщик, и пришел февраль сырой. Розоватым лимузинам солнце вылизало спины, человечек брел хмельной, вел собаку за спиной на большой-большой цепочке, словно тень гулять водил, а она вернулась в клочьях в небе лаявших светил. апр. 76 II Глаза -- фиалки. Вишенный цвет век. Два крохотных музыканта невидимы, сами они видят мир голубым и зеленым. Лицо -- цветочница. -- Эти две, сударь, я никому не отдам. III По улицам сердца ходит трамвай -- городской ученый кот. Там дни проплывают как острова -- всей эскадрой вперед... И когда закат -- тогда -- ноябрь и розовый снег кругом, и тонет день, и качается трап, мы сходим с него вдвоем. Скоро закончится этот год, видишь, как он дрожит... По закатным рельсам уходит кот, мой ученый кот -- моя жизнь. Я спокойно трону твой черный мех с голубыми искрами на краю, я припомню какой в этом городе снег -- какой мягкий снег, какой розовый снег, такой выпадает только в раю... IV Осень светит спичкой желтой, узкий месяц в синем шелке, он из башенки глядит в сон кварталов городских. Осень кованым копытцем бьет о бронзу переулка -- очень хочет углубиться в мысли лиственного гула. Голубой водой застынет, глаз ковши дымятся странным ужасом, и дышит иней в переулочках туманом. Осень с полночью играет нитью журавлиных крыльев, у нее в глазах открытых зеркала и умиранье. Полночь хочет в валерьянку язычок сквозь зубки свесить и на слабых лапках пьяных улететь гулять на месяц. Там по краешку -- лесок из серебряных чешуек, от него наискосок -- страж-солдатик -- парень-жулик, чистит он лучем звезды неба темные плоды, и пихает кожуру в розовую кобуру. 23 авг. 76 V На улицах сердца хлопают ставни, валятся двери на мостовые... а я -- вор, я -- цыган, я из тех, кто пристанет на века, у меня -- любовная цынга, у тебя -- глаза полевые. VI Будет вечер осенний и лунный, запомни меня навек, не как юность -- как юнгу на корабле. Я драю палубу шваброй своих ресниц у твоих ног, а ты читаешь неизданнейшую из книг про любовь. Ты листаешь ее на исходе дня, пропуская по сто страниц, -- только помни меня, только помни меня, только снись. VII Фитилек свечи догорит, посвети рукой до зари, а померкнет твоя рука -- уплывут в окно облака, и останутся на земле воск на блюдце, роза в стекле. апр. 76 МАРТ Это просто Март, Маргарита, это капель сад -- маргариток. С желобов моря легких жалоб -- далеко ль земля убежала. Островок несет нас качая, может быть, мы сон чаек, может быть мы твердь красных лапок, и всего-то смерть -- сладкий запах, и всего судьба -- сна снимок, ворожба невидимок. 2 марта 76 ДОЖДЬ Там где стеклянная лопнула ночь, в черепе темном востока, светится бледною лампой дождь -- прозрачный мозг водостоков. Улиц пастух, точно серых овец с блеяньем прущих к вокзалам, сын-отщепенец, бездомный птенец, выпал как сердце упало. Холодные мысли и плач в три ручья -- твой крик водяной и воздушный, прими мою душу в ладони твоя, вселенской печали сырое удушье. Ты девой, изваянной из ребра тоскующего океана, ожив, не желаешь бесплатно добра и гибель свою глотками с утра пьешь из матового стакана. И когда с мутной стенки его досасываешь последние капли, кто запускает над твоей головой белые и розовые дирижабли? 9 ноября 76 ЦЕНТР В этой ночи, цвета засохшей зеленки, сатанеют в Москве фонари, и гуляют девушки, как разряженные обезьянки, и блестят розовеющими губами, и видят сны наяву, вдыхая карамельный воздух, из склянок площадей -- местный эфир, и сами пахнут эфиром -- выдыхаются... Скучно Пушкину разглядывать аптеку, и он смотрит на свой ботинок, с укоризной: -- Сто лет не чищен. Что, ныне дикий, тунгус- ский метеорит? Не махнуть ли в аглицкий клоб? А Гоголь носатой старушенкой согнулся между желтыми домиками, как заключенный, которого вывели погулять. Он зябко поводит плечами, вспоминая второй том: -- Прочичиковался! Между ними -- Великий Инквизтор, питомец иной эпохи -- "Рыдай, природа", окруженный орудиями пыток, смотрит на желтое яблоко Никитских Ворот, которое можно грызть всю жизнь. Он и не подозревает, что сам стал прямою ножкой этого яблока, но и его коснулось скорбное озарение, и он -- изваяние собственной печали и потуга к ее преодолению. О, роковая игра судеб! Тройка, семерка, туз из бронзовой колоды Моссовета. Ночь кристаллизуется в крупицы йода, жжет глаза и губы и трещит на моих пальцах, оставляя желтое пятно - смачный поцелуй сигареты. В воздухе вымирают стайки микробов. Он черен, чист, пахнет скипидарным мылом и щелоком. Москва вдыхает его траурным лицом, похожим на противогаз циклопа. Над Манежем летает дура-ворона, бой курантов слизывает ее, как соринку, с воспаленного глаза неба над площадью. В него лупят прожекторы, как настольные лампы на конвеерном допросе. Допрашиваемый упорствует, но его, конечно, расколят. Идут заводные люди сменить заводных людей, и они-то идеальные арийцы, их наконец-то вывели в Кремле. Но не лучше ли купить маленький арбуз с сахарными пузырьками внутри -- миллиард воздушных шариков, и за спиной Долгорукого у фонтана и феодальным крупом его лошади -- нарезать половины красных лун, отправиться в воздушное путешествие, засевая косточки вольным движением "за-пле-чо!", как гомеровы кораблики в зеленеющий эпос травы. Там же обычно пьют вино и прижимаются к девушке, в виду шестиглазого плаката, с монголеющими год от года теоретиками, оставив слева три площади, и все они -- двухтумбовые. За ними восседает Дежурный Теоретик, перелистывая перекидной календарь черных буден и малиновых праздников. Кое-где на столах, над зернистым коленкором асфальта, припахивающего падалью, высятся бюстики. Ими можно колоть сладенькие грецкие орешки -- хрупкие черепа людей. Я свидетельствую: мое дело -- созерцание и скоропись, пока есть время и длится ночь семьдесят слепого года. 13 янв.77 x x x В узкие стекла трамвайных дверей смотрит на улицы старый еврей. В выцветших пейсах, с нищею спесью, смотрит старик в глаза фонарей. В белом снегу -- в бороде патриарха -- мягкие губы -- розовый бархат. Вот она -- Пасха! -- встает из грязцы. Смотрит старик -- все дома из мацы! Птицы на крышах и ветках намокли, видят сквозь капель кривые бинокли город вечерний, апрельский, пасхальный, трон в облаках появился хрустальный, с каждым мгновеньем светлей и синей... Знает старик, сядет в трон Моисей! Грянули двери трамвайной трещоткой, город как Красное море раскрыт... Самой лучшей, самой пасхальной походкой медленно к синагоге идет старик. Капли за шиворот к нему затекают, а там он приткнется у белых колонн. Ай, сколько ж ему медяков накидают в лодочкой сложенную ладонь! 4 апр. 77 СУББОТА Уходит жизнь туда, куда уходит дождь, куда уходит время, оно за мной в следах, не стронешь, не возьмешь, ни сам, ни с теми, кого оставил за собой и под землей, кого рукой и ртом в тоске касался, цветущая лоза, что кислый уксус твой, вином он был или вином казался? Причем тут виноград? Да это тот буфет, где грозди -- барельефом деревянным, там ягоды висят сращением комет, слетающих к серебрянным стаканам. Но где же старики, и где их домино на скатерти малиновой, и свечи субботние, и вьются мотыльки. Уже темно, я обнимаю плечи старухи и смотрю на парафин -- он плачет, тает, каплет как в пещерах, там в тыщи лет, а тут за час один вершинки белых, маленьких руин, и только разница -- в размерах... Субботняя истаяла свеча и часики французские стучат нигде уже, а кажется что рядом, и с неба смотрит желтая звезда похоже так, как смотрят в никуда -- куда плывут под деревянным виноградом. 2 янв.78 x x x В метро удивленная дева на юношу с книгой глядит. Читающий справа налево у вечного древа сидит. Не трогай плечом его, занят, ты видишь, он древним узлом -- распутываньем терзаний бессмертного блага со злом. Здесь слово поставила прямо под неба диктовку рука, и смотрит оно от Адама без страха в людей и века. 14 мая 81 x x x Я буду в погребках твоих плутать и опишу их, как Плутарх описал знаменитых греков, разумеется, все их обегав к вечеру я буду пьян, как Сократ, и румян, как первородный грех... Я почувствую себя первым земным младенцем обернутым в лохматое полотенце воздуха, и мой папа Адам будет ругать мою маму Еву за то, что она не осталась девой, и тогда я скажу свои первые слова: -- Где ж у вас обоих была голова? И они потупятся... Наверное, будет снег, зеленый, как первородный грех, тающий, ласкающий, как мягкие руки всех моих родителей от первых предков, и на моих нервах развалится тоска, как в гамаке, и у нее в руке будет семь пучих на фитиле свечи, а зачем -- я не знаю... Так и попадаешь в шелестящие иудейские дебри... А я предпочитаю дерби -- я поставлю на темную лошадку недокушенную шоколадку, недогрызенный сухарь и стопарь, а когда она проиграет, я ей это все скормлю и поскорблю о потерянном выигрыше, а она наклонится и шепнет: -- Тс-с... Вы выпимши. -- Я скажу: -- Разве вы офицьянт? Тогда дайте мне винца. -- Она скажет: -- Я лошадь. Видите, какое скаковое у меня лицо, и длинное, как до зенита линия, и хвост украшает мое пальтецо, оно из лошадиной шкуры и подчеркивает лошадиность фигуры, и между моими копытами конские яблоки рассыпаны, а когда я бегу, я -- конус от праиндоевропейского "konjos". Я скажу: -- Что ж, до свиданья, лошадь. -- Выйду по мокрым ступенькам на площадь, и она, увижу, -- последний ночной погребок, не запертый на замок и без крыши, подниму голову как можно выше и спрошу: -- Где Бог? А на небе будет написано самым спесивым курсивом: Р Е М О Н Т но все равно, очень-очень красиво. февр. 77 КОМСОМОЛЬСКАЯ ПЛОЩАДЬ  А Комсомольской площади пятно бессонной толкотней обведено. Три табора в горящих капюшонах, три рынка факелов и кривотолки торжищ, и переходы, как в речах умалишенных с мельканьем лиц и глянцевых обложек. Как-будто нитью склеил их паук в трех богадельнях, в трех журналах приключений, в трех вавилонских башнях встреч-разлук, полудорожных тяжб и мелких денег, статей расходов и пустых затей с истерикой кассиров и детей. Бесплатная ночлежка и больница, пилюля против жизни параличной, где лекарь в рупор лечит от столицы гипнозом -- городскою перекличкой. Здесь блатари и лейтенантов жены встречают неизвестного поэта, здесь ходят проститутки и пижоны, карманники и члены Верхсовета. Здесь чумный дом приезжего народа, кулиса зрелищ чванных и помпезных, здесь сидя спят, здесь курят перед входом, здесь говорят на тарабарщине отъезда, здесь вечного крученья пересылка, нет языков и общее смятенье, здесь воздух бунта, звук его вполсилы, здесь пахнет человеческой метелью. 16 апр.77 РОЗОВЫЙ ДОМ В тоскливейший, гнилейший ноябрьский день, когда ноют зубы у заборов и прохожих, сырая штукатурка кидается со стен на затылки крадущихся к птичкам кошек. Все еще попадается гужевой транспорт в виде задрипанных лошадок, невероятно вежливых, кивающих вам головой, но немножко нервных от труда и мата. Они глубоко несчастны, и это легко понять, если принять во вниманье их беспросветные будни: скажем, вас с кирпичами стал бы гонять, под трамваи вон тот краснорожий паскудник. Гипсовые дурни в разных стойках сереют в садах, простирая смятые кепки в воодушевляюще-- --монументальном экстазе, но вороны хмуро гадят им на пиджак, ибо ценят удобства превыше изящных фантазий. Шоблы одяшек живописно гужуются у пивных, маленько опухнув от пьянок и побоев, и вслушиваются трамваи с разбитых мостовых в их беседы и пенье речных гобоев. Как приятно брести с непереломанным хребтом по целительным улицам волжского Рима, будто снова я, юноша, шествую в розовый дом, где желалось и мне умереть на руке у любимой. 28 ноября 78, Горький x x x Руки свести -- мост. Губы свести -- мозг тысячи синих рыб бросит туда -- где ты, где твоих ресниц дугообразный тростник, где египетский сон в беге песчаных волн, где отстал фараон. Мы на поруки времен приняты из тюрьмы, выдвинуты из тьмы подобьем блестящих перил всем дугового моста, -- помнишь, я сотворил тебя из ребра так, как я хотел тысячу жизней назад, так, чтоб края тел, как половины моста, можно было свести там, где живу я, там где, живешь ты. 7 марта 79 x x x Розой рта шевельни, наклони мне ее в целлофане крылатом улыбки, в целованьи огней, далеко как Нью-Йорк, дома превращаются в белые скрипки, где гортань переулка суха и узка и мне кажется стиснутой МХАТом, где оборвано небо, а людская река так тоскливо бежит по фасадам, -- улыбнись мне, цветочница, розой в губах -- полурозовым миром бесплотным, как младенца в сияньи слепом искупав, научи меня быть беззаботным, улыбнись мне, несчастье губами раздвинь, как на чаплинской ленте, лакированной дверцей, дорогой, уезжающий лимузин персонажу такому же в сердце шип вонзил. 28 янв. 78. НОКТЮРН Жизнь и улица чужая. Пудренница небольшая светит в небе. Ночь по крышам шарит, фонари колеблет и, скучая, кожу белит, пахнущую гарью. Ночь -- чечетка на монетах, выпавших из брюк и сумок. Ночь по темным кабинетам пьет чернила у начальства из роскошных ручек. Ночь ставит черные печати то орлом, то решкой, и грызет железные орешки канцелярских скрепок. Переулком возвращался -- в государственных домах шуровала темень. Мимо запертых громад, мимо замкнутых ворот ходит-бродит время, -- тихо табельный берет браунинг холодный и вставляет в черный рот, будто мокрый бутерброд с сыром в бутербродной. ____ Ночь коронками жует черный йод. Ночь в каморках затхлых пьет ваш чаек. Ночь в зрачках у нас живет, точно крот к сердцу роет черный ход через кровь. Город камень вставил в рот, как заика-Демосфен. Он и славен тем. Ночь не врет. Ночь глотает аскофен и молчит, только иногда бренчит мандолинною струной, и то одной, тихо, как скребется мышь, тикает тишь. _____ Зажигается кино во весь экран: комиссар завел "рено", разработал план. Он засунул пистолет в плащ реглан, он уже учуял след, и не пьян. Но мягко спрыгнула с афиш гнида-мафия, ведь за ней не уследишь -- и все она возглавила. Два часа гулял живой, и держал сигару косо -- выше сине-бритых скул, и его главмафиозо гнул-гнул -- не согнул! ______ Комиссар исчез, сутулясь, с мрачных улиц, он в горошек разукрашен автоматами бандюг, даже тем, кто так бесстрашен, ночью настает каюк. Да вообще-то он ходил, как индюк... Так вот комиссар пропал, (что неправильно), хоть истории стопа придавила эту гниду (то есть мафию), я тогда "Пойду-ль я выйду" одним пальцем иполнял в Нижнем Новгороде в нежном возрасте, ну а гангстеры меня ждали в маленьком кино в серых или черных шляпах, где жужжит веретено и нагретой пленки запах. _________ Ночь ночью ест бедность. Ночь ночью пьет плесень. Ночь ночует на железе крыш, съезжает с черных лестниц прямо в Рим или Париж, обожает слово "бездна" на пластинках ржавых лезвий и татарский полумесяц, -- ночь очень любит тишь. Спит -- протезы прячет в реки, платье по мостам развесив, космы бросив в ветер -- в космос фонарей, а нательный крестик, на губах нагрев, вешает на Кремль. 7 марта 79 ОДА "КРАСНОМУ ОКТЯБРЮ" (x) Мавр черномордый и страшный, золотом: "Красный Октябрь", палитурой окрашенный табор, -- струнный гараж, даже во сне твои клавиши в подушечки пальцев впиваются белыми лягушатами, -- урчат желторотые, скалясь, верхние гарцуют хрустальными лошадками, есть одна, треснувшим голосом распевающая как китаец, и на черных полосах (не помню, как называются) братец бацал собачий вальс. Левая педаль давала звуку, как бы загробную жизнь, "Октябрю" сводило черное брюхо от хроматических клизм. Правая, работая, как палач, отрубала этот плач. В нижнем регистре сопели штангисты, шум истребителя, бомбы грозы, выше млели в святой обители клавиши, блеющие в носы. Уходила мама, а я терзал Глиэра, надоевшего мне, как монаху свеча, и тогда отступала величественная карьера -- лупить по клавишам и молчать. Так и не научился грести на галерах, даже золоченую цепь волоча. _____________ (x)марка пианино 27 ноября 79 x x x Тело, как ноготь, отстричь, как ночную щетину -- сбрить, мерзнуть тем, что Ты предусмотрел для нас? Господи, что за цветы после всех перемен вынужден буду узнать? Выпорхнув вон из вен, можно еще любить бедные слепки Твои, слепо за ними бродить, трогать подобье руки, тысячи лет говорить в расширенные зрачки? А если там есть трава -- лечь в нее и смотреть, никуда не торопясь никогда, ибо, как белая бабочка смерть совершенно бессильна там, да? 7 марта 79 МОДИЛЬЯНИ Слышишь ли, рыжеволосая ню, твои губы Венецией вечером пахнут, жизнь монеткою медной в волну оброню за родной виноград твоей груди и паха. Я люблю тебя, дымноволосая ню, дай дыханье твое как миндаль розоватый, дай жасмины ладоней, я шею склоню, я дугой изогнусь, как пророк бесноватый. Я люблю тебя, солнцеволосая ню, -- оба неба под веками синего цвета, я червленою кровью в сосудах звеню, удаляясь в твое флорентийское лето. Я люблю тебя, ню, в белизне лебедей прогибай свое голое долгое тело, не любовь в позвоночник вошла, а слепень, вот и слепну. Ночь становится белой. День становится черным. Жизнь комкаю, как простыню. Голос гладок и сух, как пальцы от мела. Отмели мои губы, моя кровь потемнела без тебя, душноволосая ню. Я, как сдавленный мех, слух тоскою черню -- я люблю тебя, пьяноволосая ню. 6 июня 79 БОСХ Босх не изобрел прожектора. Его тень бежала и свечи. У него пустой желудок Трещеткой верещит. Сам -- кит, сам -- Иона, Из-под плоской взирал короны На мир, рожденный из слепой кишки. Приложив ухо к земному лону, Можно услышать его шаги. Босх -- мореплаватель моря саранчи -- Видел, как из задницы душа торчит У тех, кто правит, торгует, воюет. Босх знал, что видят во сне палачи. Он ходил на рынок покупать требуху, Он варил на завтрак в чепухе чепуху, Руку любил оставлять в паху Дамы, лежащей с ним на боку. Босх понимал, что любую войну Бог насылает вести сатану, Босх не желал в дерьме тонуть, Потому и не жаловал свою страну. Он уходил по ночам во мрак, Где возмездье, безумье и страх Рвут и прокалывают тела -- Нож, копье, дубина, стрела Мучат то, что вмещает плоть, -- Босх полагал, что зубами полоть Будут чудовища в некий час Тех, кто ужасно похож на нас. Босх во чреве земном не спит, Рядом время на жабе сидит, Смахивающее на ночной допрос, Но не придвинут там папирос. Вон глядит грядущее в дырявую скорлупу, Желтым клыком прокусив губу. В погремушке времени, как в черепе мозг, Смотрит из темени в темень Босх. дек. 79 АВЕРКАМП Зачем столь тщательно выписывать деревья, их ветви голые да круглые стволы, зеркальный лед, домишки, нежный север, тепло таящие фламандские углы, пейзаж под сереньким, немного детским небом, с собакой крохотной и франтом на коньках, с красоткой бархатом обряженной, и крепом, и пешеходом на кривых ногах. Как будто даль нас дарит утешеньем в фигурках горожан и тушках птиц, в продуманном деталей размещеньи, в реестре частностей, подробностей и лиц. Все эти крапины и маленькие точки, касанья строгие, неведомые нам... Ты убедил в возможности отсрочки, несуетливый мастер, Аверкамп. Пусть крестит мельница полупрозрачный воздух-- он тише и просторнее зимой, четвертый час, не рано и не поздно глазеть по сторонам, идти домой, встречать знакомых, отдавать визиты, вязанку хвороста нести через канал, жить нарисованным, не подавая вида, что триста лет прошло, что ты давно пропал. 28 янв. 88 ________________ Hendrik Averkamp - голландский художник (1584-1634). ФОНТАН I О, как не хочу я печали, пока надо мной фонари, пока до рассвета ночами ты плачешь и говоришь. Когда ты поешь, я по звуку, по долгому взгляду в меня, у ног наших чую разлуку, как волка в степи без огня. Тогда зажигаем, как спички, как мокрые травы в пыльце, мы то, что колотит по-птичьи, сгорает и рвется в конце, и розовый жар набегает на розу промятую рта, и пламенем пламя толкает безумья тугие врата. 29 июля 79 II Я живу в нарастающем мраке аллей, в настигающей муке кривых тополей, и белеют в аллеях из темноты, распрямляя колени, фонтанов кусты. Опустела столица, а нет десяти. Лица как из больницы, и небо блеcтит, точно глаз с воспаленным отливом чужака в торжестве молчаливом. Драть подметки, теряться, шептать, розоветь, отвлекаться, за чьей-то любовью лететь, не решаясь в лицо заглянуть ей над молочными лунами грудей. Оказаться на площади в полночь, когда слышат Спасскую башню сквозь сон города, жить в толпе европейцев веселых, европеянок с сыра "Виола". Осознать, проходя по пустому двору, что из гула шагов голоса подберу а из космоса -- звезд белый уголь, и печальная смотрит подруга, как с подсвечника на пол стекает слеза, а еще нас ведет, застилая глаза, в звуковой лабиринт великанов непомерная нежность органа. 29. сент. 79 III. ЛЬВИЦА Я прекрасно живу в это новое теплое лето, на глазах у толпы, на руках эскалаторов млею. Проходя у окна, за которым несчастные в клетках попугайчики -- синий и желтый, -- я пленников бедных жалею. Вот они заприметили нас и забились в волненьи, ну а мы (это радует, право), мы наконец-то спокойны, и когда я случайно к твоим прикасаюсь ладоням, наши позы скромны, наши лица безмерно достойны. Ты несешь свою рыжую гриву (такие есть львицы!) накрашенным ртом улыбаясь, я несу желтоватую вечно ухмылку. Тополя по-московски фонтанам рыдающим бают. Нам в метро подсыпают, как в цирке, сырые опилки. Хорошо, моя львица, кружиться по этой арене, через обруч горящий с триумфальною грацией прыгать. Становись с каждым днем, с каждой ночью все современней, не срывайся теперь никогда до истерик и рыка. Будут белы белки, будут сухи глаза, не размазаны к утру ресницы, будет тихо береза без свидетелей с кошками ерзать на крыше. и не надо бояться сейчас, моя храбрая львица, что любезные зрители вдруг что не нужно услышат. Спринтер крепко дерет по пылящей немного дорожке. Стаер трудно бежит (и ему пожелаем успеха). Нам ответит атлет, после финиша будучи спрошен, что немного устал, но ужасно мило побегал. Я люблю и ты любишь касаться ступнями дороги. Когда в горле комок, когда слезы от чистого ветра, чтоб в зеленом пуху повернулась земля, покатилась под ноги, за затылки ушла, а когда не хватит вдоха и света там, где тени бредут и безвольно лежат как в пустыне или жутко зевают от убийственной скуки песочной, я узнаю тебя -- спой тогда, пока солнце остынет, что-нибудь побольнее, любовь, побессрочней. ...Мы куда собирались, где были, скажи, я запнулся, и видишь -- не помню, кто над нами вздымал ослепительный обруч огромный, кто нас вел сквозь огонь, а теперь каждый день убивает, каждой ночью -- кто мглой наши губы и мозг обливает. Вечерами за нашими спинами топчется ясность. Наши руки пусты. Наши взгляды почти безопасны. Никого не смутим. С соглядатаем каждым поладим. Убываем во тьму, на прощанье друг друга погладим. Засыпай, засыпай. Пусть в счастье загнутся ресницы. Лопнут клетки, сломаются прутья, пусть не верещат телефоны. Спи фарфоровая, рыжегривая, летящая львица, спи -- беги, тебе хватит земного уклона. IV Постелен шагам тротуар. Лишаются лица личин. Твоя наступает пора -- театр одиноких мужчин. В широких идут пиджаках творцы пантомимы ночной, у каждого в бледных руках по розовой розе одной. Вот скомканный нежный билет на ежевечерний спектакль, где щелкает, как пистолет, любой незаметный пустяк, и делает ранки в груди, и мошкой юлит у виска, поскольку у вас впереди в фальшивых брильянтах тоска. Она из кабины такси выходит и руку подашь, не важно красив-не красив -- центральный она персонаж, и надо губами припасть ей к пальчикам, сжать ее стан, пока демонстрирует страсть со страстью во мраке фонтан. 27 июля.79 V Светает. Гаснут фонари. Зажглась заря. У Моссовета чугунный князь проговорил слова чугунного привета. Пред холодом грядущих дней я голосов воды последних -- наследник -- тень фонтанов летних -- литых любовников аллей. Возможно, что меня тогда фонтаны лета отогреют, когда я забреду сюда из января оранжереи. 14 июня 80 x x x "Пока не требует поэта..." (А. Пушкин) У меня, извините, просроченный паспорт и насморк. Я правитель событий в карманы распиханных наспех: пирамидки монет, двух ключей от случайных убежищ; я ваш грешный поэт, пододвиньте мне в блюдечке нежность. Собираю явленья, картинки, скульптурки, виденья, в две ресничных корзинки погружу ваш наряд и движенья, и с добычей такой, бормоча небесам: слава Богу, -- я отправлюсь домой, то есть, я извиняюсь -- в дорогу. Я смотрю как молчишь, как печалишься, хмуришься, дышишь. Распростимся, Париж, с этой башни глядеть бы на крыши... Он лежал как брелок, как рука, его можно погладить. Попадаю в рукав (никогда не видал тебя в платье). Ты останешься здесь, на девятом, где бдит телевизор. Ночи черная взвесь подымается с улицы, снизу. До свиданья, дружок, до свиданья под траурным небом, где желтеет кружок в простыне из прозрачного крепа. Неподвижна зима, но снежок суетливый обнимает за плечи дома, выстилает асфальт сиротливо, и грохочут под черствой землей, в освещенных громадных подвалах, обдавая тоской или запахом кислым вокзала, пробиваясь сквозь ночь к поясам полуночных прохожих, уносящие прочь поезда, как кортеж неотложек. 22 ноября 80 СОНАТА I Черны эти улицы ночью, Как бел был их обморок днем, Я вижу громадную площадь Затертым во льдах кораблем. Ее голубые матросы -- Пылающих братьев парад, Как сердца удары в морозы На траурном небе парят. А город -- родитель, свидетель Всей тусклой армады смертей, Все черен, все пуст, все несветел Из красных плывет крепостей. Прощай, забирай свои лица В свой правый и левый карман, Заводы, дома и больницы, Трамваи, мосты и туман. Я больше тебя не увижу, Ты таешь как льдышка в руке Все дальше зрачков и все ближе В аду шелестящей реке. II Я пойду за тобой, чтоб без платья увидеть тебя. Там, за черной рекой, бьют часы, поезда торопя, там уходят вагоны, вагоны, вагоны в привокзальную тьму, там твои растворятся ладони к сожаленью, к стыду моему. Это будет не скоро, мы целую жизнь проживем, проживем эту ночь, этот город, а когда рассветет -- мы умрем, любопытные дети найдут и раздвинут тела, и увидят пылающий гребень на смерти -- наше сросшееся, иссохшее сердце, и четыре похожих на руки крыла. III Наша жизнь прошуршала, как белый виссон, ты мне снишься и я досмотрю этот сон: ты подходишь -- ко мне подобием солнц поворачивается твое лицо, и ладонь просвечивает на груди, мое сердце под ней как фонарь гудит, -- не гляди назад, не гляди, не гляди, там на кресле она у окна сидит, этот сон и свет -- он слепит меня, он слепит меня и при свете дня, а тебе темно, и звенят, звенят твои волосы, как копытца ягнят, по железному цокают по мосту, не смотри назад в пустоту-пустоту, я ни глаз твоих, ни рук не пастух, это зрячего сердца слепнущий стук. Здесь не гаснет свет и звезда у окна, во все небо у нас -- тишина-тишина, или крошкой стеклянной после сна -- шорох мелких осколков ночных сонат. 6 окт. 82 АВТОПОРТРЕТ Я опоздал, я занят был не тем, чем надобно для сообщенья качеств возвышенных строению поэм, все обернулось мусором чудачеств, развалинами замыслов и форм их воплотивших, сором запятушек, духовных жажд не радующий корм передо мной, взирающим с подушек дивана на бумажный кавардак, на простыни соитий с музой скорых, и видит небо сквозь окна квадрат разрушенный при построеньи город, и, может быть, рушителя-творца, что вытянут в тире вдоль некой стенки, напоминая позою бойца подбитого, согнувшего коленки, в момент смещенья огонька к лицу на спичке, осветившей его слабо, потом во мгле, сбивающим пыльцу щелчками с сигареты на пол. 7 июня 80 ОДНА ЗВЕЗДА Не спится. Дикая звезда качается в невидимых качелях, как дочь небытия, туда-сюда. Что загадать, покуда ты горишь скрипящей на зрачках прозрачной солью -- глубокой изморозью мирозданья -- подобьем костяной слюды? Скорее, чем исполнится желанье, наступит голубая смерть звезды. Над неподвижным стадом плоских крыш, чьи спины обрастают долгой шерстью, -- ночное поле с синими кострами в грядущем, промороженном до дна, к которому ладони тянем. Глазами пью дымящееся небо, лежащее, как после битвы, где собираются оставшиеся жить, друг другу перевязывая раны несвежими бинтами снисхожденья. Галактик золотые небеса вскипают молоком вселенной. Из черно-белой киноленты сочится привкус кровяной, в вареном темпе плавают планеты как луковицы света надо мной. Куда плывут? -- Господь не отвечает, ему понятны эти пустяки. Чудовищная белая река течет в окне, куда -- не помню, но отсюда -- точно... Пусть школьники и космонавты меня поправят, как их научили, кому ж на свете верить, как не им? Все реки утекают в никуда и все на Флегетон похожи, и посохом слепца стучит Эдип по рассыхающимся комьям глины. Не вытянуться на носках, чтоб небо сползало темной мантией с плеча и ступни обнимало, купол мира глазами стерт до страшной темноты. .............................................................. Одна звезда -- далекий сгусток света -- теплом обласканные губы приблизятся сквозь снег и улыбнутся. Какой бы не послали ей сигнал -- он к вам вернется, измененный светом, что излучает запросто она. За черной площадью шумит ночной вокзал: считают деньги сонные кассиры, рыдают дети, грудь суют цыганки младенцам, закрывающим глаза. Гуляют мусора в сверкающих калошах, старухи (в плюшевых на вате куцавейках) свои узлы от жулика хранят. И завораживая люд транзитный, бубнит печальный голос с потолка, какой перрон предложен для объятий. Кинотеатр, унылый рынок, парк в оцепеневших на зиму деревьях, томящихся в чугунном загражденьи народовольцами, чей траурный порыв лишь иногда смущают хулиганы, нас заведут в картонную квартиру. Из шкафа книжного Грин Александр -- писатель, стоящий на волнах древесных, глядит угрюмо на складной диван, и сразу хочется ступить на гребешки и в закипающую под стопою пену. Картонный человек нальет вино и что-нибудь, наверное, расскажет... ...но это будет десять лет назад. ...................................................... Мерещится мне женщина одна, она светла снаружи и внутри. На севере ее простоволосом, быть может, есть мое изображенье. Мои слова живут в ее висках, а рядом -- в раковинах слуха уже лежит мой голос, так в моллюсках таятся жесткие песчинки, их терпеливо обволакивает время, чтоб превратить в жемчужины. Я думаю о ней как о стране, куда меня солдаты не пускают, куда не выдается виза, куда не перекинуть трап. Мне жаль себя в себе похоронить. Мне снятся в Индии ее груди беспамятные опийные маки в сплетении индиговых корней. О, как она в себя впадает, ее изгибы изгибают взор, и впадины ее уносят голос, и тени отнимают тень. На отмелях ее, на теплых пляжах с собой играет, затмеваясь, свет, от запаха ее слабеют руки, -- вдохни -- и белые светила вдруг распадутся в тысячи кусков, в осколки крови новых поколений. Мы колыбели множества вселенных и мир -- ребенок наш. Смотри, смотри -- куда он убегает. Тибет далек, но слышен колокольчик. Ее цветным песком изобразили. Какой буддизм нас всех перемешал. Я вижу -- светится она, невнятных трав волнистое простанство на нежный и лишенный блеска и юный вавилонский перламутр, как беспрбудный сон спадает, -- томится утро розовым младенцем, все волоски его, все отголоски... так спутанные струны инструментов хотят звучать и музыкой поют ветвей под небом медленно живущих. Два легких полумесяца взлетают, как будто предлагая улететь, две шелковистых, затененных арки, смущаясь, приглашают в свою сень, два бедных крылышка настороженной птицы над нежным выступом у вавилонских век глазные яблоки под дугами лелеют, две стайки птиц летят не улетая над парою белеющих небес миндального прозрачного оттенка, в их центрах теплые моря, два черных солнца из глубин их смотрят сквозь влажно зеленеющий простор, и оба моря изгибают спины, полупрозрачным ходят колесом и говорят на языке дельфиньем, а вы читаете его словарь. ........................................................... Как только облачко на море набежит, густыми непроглядными столбами ресниц -- весенний дождь волосяной тебя от мира грустного укроет и растворит монетою в морях. Высокая и тонкая гряда с прекрасной иудейскою горбинкой и острием-корабликом, ты дышишь и крылья бабочки трепещут под тобой, и плоть твоя просвечивает еле, как розовый и нежный сердолик туманным вечером пяти тысячелетий