это
решительно напоминало Багдад,-- и я немедленно окунулся в
пушкинские ориенталии. И вот, вижу себя стоящим на кремнистой
тропинке над белым как мел руслом ручья, отдельные струйки
которого прозрачными дрожащими полосками оплетали яйцеподобные
камни, через которые они текли,-- и держащим в руках письмо от
Тамары. Я смотрел на крутой обрыв Яйлы, по самые скалы венца
обросший каракулем таврической сосны, на дубняк и магнолии
между горой и морем; на вечернее перламутровое небо, где с
персидской яркостью горел лунный серп, и рядом звезда,-- и
вдруг, с неменьшей силой, чем в последующие годы, я ощутил
горечь и вдохновение изгнания. Тут не только влияли пушкинские
элегии и привозные кипарисы, тут было настоящее; порукой этому
было подлинное письмо невымышленной Тамары, и с тех пор на
несколько лет потеря родины оставалась для меня равнозначной
потере возлюбленной, пока писание, довольно, впрочем,
неудачной, книги ("Машенька") не утолило томления.
Между тем жизнь семьи коренным образом изменилась. За
исключением некоторых драгоценностей, случайно захваченных и
хитроумно схороненных в жестянках с туалетным тальком, у нас не
оставалось ничего. Но не это было, конечно, существенно.
Местное татарское правительство смели новенькие советы, из
Севастополя прибыли опытные пулеметчики и палачи, и мы попали в
самое скучное и унизительное положение, в котором могут быть
люди,-- то положение, когда вокруг все время ходит идиотская
преждевременная смерть, оттого что хозяйничают человекоподобные
и обижаются, если им что-нибудь не по ноздре. Тупая эта
опасность плелась за нами до апреля 1918-го года. На ялтинском
молу, где Дама с собачкой потеряла когда-то лорнет,
большевистские матросы привязывали тяжести к ногам арестованных
жителей и, поставив спиной к морю, расстреливали их; год спустя
водолаз докладывал, что на дне очутился в густой толпе стоящих
навытяжку мертвецов. Избежав всяческие опасности на севере,
отец к тому времени присоединился к нам, и вероятно в конце
концов до него бы добрались; какая-то странная атмосфера
беспечности обволакивала жизнь. В своей Гаспре графиня Панина
предоставила нам отдельный домик через сад, а в большом жили ее
мать и отчим, Иван Ильич Петрункевич, старый друг и сподвижник
моего отца. На террасе так недавно -- всего каких-нибудь
пятнадцать лет назад -- сидели Толстой и Чехов. В некоторые
ночи, когда особенно упорными становились слухи о грабежах и
расстрелах, отец, брат и я почему-то выходили караулить сад.
Однажды, в январе, что ли, к нам подкралась разбойничьего вида
фигура, которая оказалась нашим бывшим шофером Цыгановым: он не
задумался проехать от самого Петербурга на буфере, по всему
пространству ледяной и звериной России, только для того, чтобы
доставить нам деньги, посланные друзьями. Привез он и письма,
пришедшие на наш петербургский адрес (неистребимость почты
всегда поражала меня), и среди них было то первое письмо от
Тамары, которое я читал под каплей звезды. Прожив у нас с
месяц, Цыганов заявил, что крымская природа ему надоела, и
отправился тем же способом на север, с большим мешком за
плечами, набитым различными предметами, которые мы бы с
удовольствием ему отдали, знай мы, что ему приглянулись все эти
ночные сорочки, пикейные жилеты, теннисные туфли, дорожные
часы, утюг, неуклюжий пресс для штанов, еще какая-то чепуха:
полный список мы получили от горничной, чьих бледных чар он,
кажется, тоже не пощадил. Любопытно, что сразу разгадав секрет
туалетного талька, он уговорил мать перевести эти кольца и
жемчуга в более классическое место, и сам вырыл для них в саду
яму, где они оказались в полной сохранности после его отъезда.
Розовый дымок цветущего миндаля уже оживлял прибрежные
склоны, и я давно занимался первыми бабочками, когда большевики
исчезли и скромно появились немцы. Они кое-что подправили на
виллах, откуда эвакуировались комиссары, и отбыли в свою
очередь. Их сменила добровольческая армия. Отец вошел министром
юстиции в Крымское Краевое Правительство и уехал в Симферополь,
а мы переселились в Ливадию. Ялта ожила. Как почему-то водилось
в те годы, немедленно возникли всякие театральные предприятия,
начиная с удручающе вульгарных кабаре и кончая киносъемками
Хаджи-Мурата. Однажды, поднимаясь на Ай-Петри в поисках
местного подвида испанской сатириды, я встретился на горной
тропе со странным всадником в черкеске. Его лицо было
удивительным образом расписано желтой краской, и он, не
переставая, неуклюже и гневно, дергал поводья лошади, которая,
не обращая никакого внимания на всадника, спускалась по крутой
тропе, с сосредоточенным выражением гостя, решившего по личным
соображениям покинуть шумную вечеринку. В несчастном Хаджи я
узнал столь знакомого нам с Тамарой актера Мозжухина, которого
лошадь уносила со съемки. "Держите проклятое животное",--
сказал он, увидев меня, но в ту же минуту, с хрустом и грохотом
осыпи, поддельного Хаджи нагнало двое настоящих татар, а я со
своей рампеткой продолжал подниматься сквозь бор и буковый лес
к зубчатым скалам.
В течение всего лета я переписывался с Тамарой. Насколько
прекраснее были ее удивительные письма витиеватых и банальных
стишков, которые я когда-то ей посвящал; с какой силой и
яркостью воскрешала она северную деревню! Слова ее были бедны,
слог был обычным для восемнадцатилетней барышни, но
интонация... интонация была исключительно чистая и таинственным
образом превращала ее мысли в особенную музыку. "Боже, где
оно--все это далекое, светлое, милое!" Вот этот звук дословно
помню из одного ее письма,-- и никогда впоследствии не удалось
мне лучше нее выразить тоску по прошлому.
Этим письмам ее, этим тогдашним мечтам о ней я обязан
особому оттенку, 8 который с тех пор окрасилась тоска по
родине. Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли,
и оторвать ее можно только с жизнью. Ныне, если воображаю
колтунную траву Яйлы или Уральское ущелье, или солончаки за
Аральским морем, я остаюсь столь же холоден в патриотическом и
ностальгическом смысле, как в отношении, скажем, полынной
полосы Невады или рододендронов Голубых Гор; но дайте мне, на
любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую
губернию, и тогда душа вся перевертывается. Каково было бы в
самом деле увидать опять Выру и Рождествено, мне трудно
представить себе несмотря на большой опыт. Часто думаю: вот,
съезжу туда с подложным паспортом, под фамильей Никербокер. Это
можно было бы сделать.
Но вряд ли я когда-либо сделаю это. Слишком долго,
праздно, слишком расточительно я об этом мечтал. Я промотал
мечту. Разглядываньем мучительных миниатюр, мелким шрифтом,
двойным светом, я безнадежно испортил себе внутреннее зрение.
Совершенно так же я истратился, когда в 1918-ом году
мечтал, что к зиме, когда покончу с энтомологическими
прогулками, поступлю в Деникинскую армию и доберусь до
тамариного хуторка; но зима прошла--и я все еще собирался, а в
марте Крым стал крошиться под напором красных, и началась
эвакуация. На небольшом греческом судне "Надежда", с грузом
сушеных фруктов возвращавшемся в Пирей, мы в начале апреля
вышли из севастопольской бухты. Порт уже был захвачен
большевиками, шла беспорядочная стрельба, ее звук, последний
звук России, стал замирать, но берег все еще вспыхивал, не то
вечерним солнцем в. стеклах, не то беззвучными отдаленными
взрывами, и я старался сосредоточить мысли на шахматной партии,
которую играл с отцом (у одного из коней не хватало головы,
покерная фишка заменяла недостающую ладью), и я не знаю, что
было потом с Тамарой.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
Летом 1919-го года мы поселились в Лондоне. Отец и раньше
бывал в Англии, а в феврале 1916-го года приезжал туда с пятью
другими видными деятелями печати (среди них были Алексей
Толстой, Немирович-Данченко, Чуковский) по приглашению
британского правительства, желавшего показать им свою военную
деятельность, которая недостаточно оценивалась русским
общественным мнением. Были обеды и речи. Во время аудиенции
у Георга Пятого Чуковский, как многие русские
преувеличивающий литературное значение автора "Дориана Грея",
внезапно, на невероятном своем английском языке, стал
добиваться у короля, нравятся ли ему произведения -- "дзи
воркс" -- Оскара Уайльда. Застенчивый и туповатый король,
который Уайльда не читал, да и не понимал, какие слова
Чуковский так старательно и мучительно выговаривает, вежливо
выслушал его и спросил на французском языке, ненамного лучше
английского языка собеседника, как ему нравится лондонский
туман--"бруар"? Чуковский только понял, что король меняет
разговор, и впоследствии с большим торжеством приводил это как
пример английского ханжества,--замалчивания гения писателя
из-за безнравственности его личной жизни.
Об этом и о других забавных недоразумениях отец
замечательно рассказывал за обеденным столом, но в его книжке
"Из воюющей Англии" (Петроград, 1916 г.) я нахожу мало примеров
его обычного юмора; он не был писателем, и я не слышу его
голоса, например, в описании посещения английских окопов во
Фландрии, где гостеприимство хозяев любезно включило даже взрыв
немецкого снаряда вблизи посетителей. Отчет этот сначала
печатался в "Речи"; в одной из статей отец рассказал, с
несколько старосветским простодушием, о том, как он подарил
свое вечное перо Swan адмиралу Джеллико, который за завтраком
занял его, чтобы автографировать меню, и похвалил его
плавность. Неуместное обнародование названия фирмы получило
немедленный отклик в огромном газетном объявлении от фирмы
Mabie, Todd & Со. Ltd., которая цитировала отца и
изображала его на рисунке предлагающим ее изделие командиру
флота под хаотическим небом морского сражения.
Но теперь, три года спустя, не было ни речей, ни
банкетов, После года пребывания в Лондоне отец с матерью и
тремя младшими детьми переехал в Берлин (где до своей смерти
28-го марта 1922 года редактировал с И. В. Гессеном
антисоветскую газету "Руль"), между тем как брат мой и я
поступили осенью 1919-го года в Кембриджский университет--он в
Christ's Collиge, а я в Trinity.
2
Помню мутный, мокрый и мрачный октябрьский день, когда с
неловким чувством, что участвую в каком-то ряженье, я в первый
раз надел тонкотканый иссиня-черный плащ средневекового покроя
и черный квадратный головной убор с кисточкой, чтобы
представиться Гаррисону, моему "тютору", наставнику, следящему
за успехами студента. Обойдя пустынный и туманный двор
колледжа, я поднялся по указанной мне лестнице и постучал в
слегка приоткрытую массивную дверь. Далекий голос отрывисто
пригласил войти. Я миновал небольшую прихожую и попал в
просторный кабинет. Сумерки опередили меня; в кабинете не было
света, кроме пышущего огня в большом камине, около
которого сидела темная фигура. Я подошел со словами "Моя
фамилья --" и вступил в чайные принадлежности, стоявшие на
ковре около низкого камышового кресла Гаррисона. С недовольным
кряком он наклонился с сиденья и зачерпнул с ковра в
небрезгливую горсть, а затем шлепнул обратно в чайник черное
месиво чайных листьев. Так студенческий цикл моей жизни начался
с неловкости, и этим предопределилась длинная серия
неуклюжестей, ошибок и всякого рода неудач и глупостей, включая
романтические, которые преследовали меня в продолжение
трех-четырех последовавших лет.
Гаррисону показалась блестящей идея дать мне в сожители
другого White Russian, так что сначала я делил квартирку в
Trinity Lane с несколько озадаченным соотечественником, который
все советовал мне, дабы восполнить непонятные пробелы в моем
образовании, почитать "Протоколы Сионских мудрецов" да какую-то
вторую книгу, попавшуюся ему в жизни, кажется "L'homme qui
Assassina" ("Человек, который убил" (франц.)) Фаррера. В
конце года он, не выдержав первокурсных экзаменов, вынужден был
согласно регламенту покинуть Кембридж, и остальные два года я
жил один. Апартаменты, которые я занимал, поражали меня своим
убожеством по сравнению с обстановкой моего русского детства,
ибо,-- как теперь мне ясно,--я, метя в Англию, рассчитывал
попасть не в какое-то неизвестное продолжение юности, а назад,
в красочное младенчество, которому именно Англия, ее язык,
книги и вещи придавали нарядность и сказочность. Вместо этого
был просиженный, пылью пахнущий диван, мещанские подушечки,
тарелки на стене, раковины на камине, и, на видном месте,
ветхая пианола с грыжей, ужасные, истошные и трудные звуки
которой квартирная хозяйка позволяла и даже просила выдавливать
в любой день, кроме воскресений. То, что кто-то совершенно
посторонний мог мне что-нибудь позволять или запрещать, было
мне настолько внове, что сначала я был уверен, что штрафы,
которыми толстомордые колледжевые швейцары в котелках грозили,
скажем, за гулянье по мураве,-- просто традиционная шутка. Мимо
моего окна шел к службам пятисотлетний переулочек, вдоль
которого серела глухая стена. В спальне не полагалось топить.
Из всех щелей дуло, постель была как глетчер, в кувшине за ночь
набирался лед, не было ни ванны, ни даже проточной воды;
приходилось поэтому по утрам совершать унылое паломничество в
ванное заведение при колледже, идти по моему переулочку среди
туманной стужи, в тонком халате поверх пижамы, с губкой в
клеенчатом мешке под мышкой. Я часто простужался, но ничто в
мире не могло бы заставить меня носить те нательные фуфайки,
чуть ли не из медвежьей шерсти, которые англичане носили под
сорочкой, после чего поражали иностранца тем, что зимой гуляли
без пальто. Рядовой кембриджский студент носил башмаки на
резиновых подошвах, темно-серые фланелевые панталоны, бурый
вязаный жилет с рукавами (джемпер) и спортивный пиджак с
хлястиком. Модники предпочитали пиджак от хорошего костюма,
ярко-желтый джемпер, бледно-серые фланелевые штаны и старые
бальные туфли. Пора моих онегинских забот длилась недолго, но
живо помню, как было приятно открыть существование рубашек с
пришитыми воротничками и необязательность подвязок. Не буду
продолжать опись этих маскарадных впечатлений. Настоящая
история моего пребывания в английском университете есть история
моих потуг удержать Россию. У меня было чувство, что Кембридж и
все его знаменитые особенности,-- величественные ильмы,
расписные окна, башенные часы с курантами, аркады, серо-розовые
стены в пиковых тузах плюща,-- не имеют сами по себе никакого
значения, существуя только для того, чтобы обрамлять и
подпирать мою невыносимую ностальгию. Я был в состоянии
человека, который, только что потеряв нетребовательную, нежно к
нему относившуюся старую родственницу, вдруг понимает, что
из-за какой-то лености души, усыпленной дурманом житейского, он
как-то никогда не удосужился узнать покойную по-настоящему и
никогда не высказал своей тогда мало осознанной любви, которую
теперь уже ничем нельзя было разрешить и облегчить. Под
бременем этой любви я сидел часами у камина, и слезы
навертывались на глаза от напора чувств, от разымчивой
банальности тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов,--
и мучила мысль о том, сколько я пропустил в России, сколько я
бы успел рассовать по всем карманам души и увезти с собой, кабы
предвидел разлуку.
Некоторым моим Собратьям по изгнанию эти чувства были
столь очевидны и знакомы, что заговорить о них даже в том
приглушенном тоне, которого стараюсь придерживаться сейчас,
показалось бы лишним и неприличным. Когда же мне случалось
беседовать о том о сем с наиболее темными и реакционными из
русских в Англии, я замечал, что патриотизм и политика
сводились у них к животной злобе, направленной против
Керенского скорей, чем Ленина, и зависевшей исключительно от
материальных неудобств и потерь. Тут особенно разговаривать
было нечего; гораздо сложнее обстояло дело с теми английскими
моими знакомыми, которые считались,-- и которых я сам считал,--
культурными, тонкими, человеколюбивыми, либеральными людьми, но
которые, несмотря на свою духовную изысканность, начинали нести
гнетущий вздор, как только речь заходила о России. Мне особенно
вспоминается один студент, прошедший через войну и бывший года
на четыре старше меня: он называл себя социалистом, писал стихи
без рифм и был замечательным экспертом по (скажем) египетской
истории. Это был долговязый великан, с зачаточной лысиной и
лошадиной челюстью, и его медлительные и сложные манипуляции
трубки раздражали собеседника, не соглашавшегося с ним, но в
другое время пленяли своей комфортабельностью. Странно
вспомнить, я в те годы "спорил о политике",--много и
мучительно спорил с ним о России, в которой он, конечно,
никогда не был; горечь исчезала, как только он начинал говорить
о любимых наших английских поэтах; ныне он у себя на родине
крупный ученый; назову его Бомстон, как Руссо назвал своего
дивного лорда.
Говорят, что в ленинскую пору сочувствие большевизму со
стороны английских и американских передовых кругов основано
было на соображениях внутренней политики. Мне кажется, что в
значительной мере оно зависело от простого невежества. То
немногое, что мой Бомстон и его друзья знали о России, пришло
на Запад из коммунистических мутных источников. Когда я
допытывался у гуманнейшего Бомстона, как же он оправдывает
презренный и мерзостный террор, установленный Лениным, пытки и
расстрелы, и всякую другую полоумную расправу,-- Бомстон
выбивал трубку о чугун очага, менял положение громадных
скрещенных ног и говорил, что не будь союзной блокады, не было
бы и террора. Всех русских эмигрантов, всех врагов Советов от
меньшевика до монархиста, он преспокойно сбивал в кучу
"царистских элементов", и что бы я ни кричал, полагал, что
князь Львов родственник государя, а Милюков бывший царский
министр. Ему никогда не приходило в голову, что если бы он и
другие иностранные идеалисты были русскими в России, их бы
ленинский режим истребил немедленно. По его мнению, то, что он
довольно жеманно называл "некоторое единообразие политических
убеждений" при большевиках, было следствием "отсутствия всякой
традиции свободомыслия" в России. Особенно меня раздражало
отношение Бомстона к самому Ильичу, который, как известно
всякому образованному русскому, был совершенный мещанин в своем
отношении к искусству, знал Пушкина по Чайковскому и Белинскому
и "не одобрял модернистов", причем под "модернистами" понимал
Луначарского и каких-то шумных итальянцев; но для Бомстона и
его друзей, столь тонко судивших о Донне и Хопкинсе, столь
хорошо понимавших разные прелестные подробности в только что
появившейся главе об искусе Леопольда Блума, наш убогий Ленин
был чувствительнейшим, проницательнейшим знатоком и поборником
новейших течений в литературе, и Бомстон только снисходительно
улыбался, когда я, продолжая кричать, доказывал ему, что связь
между передовым в политике и передовым в поэтике, связь чисто
словесная (чем, конечно, радостно пользовалась советская
пропаганда), и что на самом деле, чем радикальнее русский
человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно
консервативнее он в художественных.
Я нашел способ расшевелить немножко невозмутимость
Бомстона, только когда я стал развивать ему мысль, что русскую
историю можно рассматривать с двух точек зрения: во-первых, как
своеобразную эволюцию полиции (странно безличной и как бы даже
отвлеченной силы, иногда работающей в пустоте, иногда
беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах
-- и ныне достигшей такого расцвета); а во-вторых, как развитие
изумительной, вольнолюбивой культуры. Эти трюизмы встречались
английскими интеллигентами с удивлением, досадой и насмешкой,
между тем как молодые англичане ультраконсервативные (как
например двое высокородных двоюродных братьев Бомстона) охотно
поддерживали меня, но делали это из таких грубо реакционных
соображений и орудовали такими простыми черносотенными
понятиями, что мне было только неловко от их презренной
поддержки. Я кстати горжусь, что уже тогда, в моей туманной, но
независимой юности, разглядел признаки того, что с такой
страшной очевидностью выяснилось ныне, когда постепенно
образовался некий семейный круг, связывающий представителей
всех наций: жовиальных строителей империи на своих просеках
среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матерых
погромщиков из славян; жилистого американца-линчера; и, на
продолжении того же семейного круга, тех одинаковых, мордастых,
довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными
плечами, которых советская власть производит ныне в таком
изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора.
3
Очень скоро я бросил политику и весь отдался литературе.
Из моего английского камина заполыхали на меня те червленые
щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность.
Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего
мира. Я зачитывался великолепной описательной прозой великих
русских естествоиспытателей и путешественников, открывавших
новых птиц и насекомых в Средней Азии. Однажды, на рыночной
площади посреди Кембриджа, я нашел на книжном лотке среди
подержанных Гомеров и Горациев Толковый Словарь Даля в четырех
томах. Я приобрел его за полкроны и читал его, по несколько
страниц ежевечерне, отмечая прелестные слова и выражения:
"ольял" -- будка на баржах (теперь уже поздно, никогда не
пригодится). Страх забыть или засорить единственное, что успел
я выцарапать, довольно впрочем сильными когтями, из России,
стал прямо болезнью. Окруженный не то романтическими
развалинами, не то донкихотским нагромождением томов (тут был и
Мельников-Печерский, и старые русские журналы в мраморных
переплетах), я мастерил и лакировал мертвые русские стихи,
которые вырастали и отвердевали, как блестящие опухоли, вокруг
какого-нибудь словесного образа. Как я ужаснулся бы, если бы
тогда увидел, что сейчас вижу так ясно -- стилистическую
зависимость моих русских построений от тех английских поэтов,
от Марвелла до Хаусмана, которыми был заражен самый воздух
моего тогдашнего быта. Но Боже мой, как я работал над своими
ямбами, как пестовал их пеоны -- и как радуюсь теперь, что так
мало из своих кембриджских стихов напечатал. Внезапно, на
туманном ноябрьском рассвете, я приходил в себя и замечал, как
тихо, как холодно. Тошнило от выкуренных двадцати турецких
папирос. И все же я долго еще не мог заставить себя перейти в
спальню, боясь не только бессонницы, сколько сердечных перебоев
да того редкого, хоть и пустого недуга, которому я всегда был
подвержен, anxietas tibiarum--когда ноги "тянет", как у
беременной женщины. В камине что-то еще тлело под пеплом:
зловещий закат сквозь лишай бора;--и, подкинув еще угля, я
устраивал тягу, затянув пасть камина сверху донизу двойным
листом лондонского "Таймса". Начиналось приятное гудение за
бумагой, тугой, как барабанная шкура, и прекрасной, как
пергамент на свет. Гуд превращался в гул, а там и в могучий
рев, оранжево-темное пятно появлялось посредине страницы, оно
вдруг взрывалось пламенем, и огромный горящий лист с фырчащим
шумом освобожденного феникса улетал в трубу к звездам.
Приходилось платить несколько шиллингов штрафа, если властям
доносили об этой жар-птице.
Литературная братья, Бомстон и его несколько упадочный
кружок, и какие-то молодые люди, пишущие триолеты, весьма
сочувствовали моим ночным трудам, но зато не одобряли множества
других моих интересов, как например: энтомология, местные
красавицы и спорт. Я особенно увлекался футболом, тем, что
называли футболом в России и старой Англии, а в Америке
называют соккер. Как иной рождается гусаром, так я родился
голкипером. В России и вообще на континенте, особенно в Италии
и в Испании, доблестное искусство вратаря искони окружено
ореолом особого романтизма. В его одинокости и независимости
есть что-то байроническое. На знаменитого голкипера, идущего по
улице, глазеют дети и девушки. Он соперничает с матадором и с
гонщиком в загадочном обаянии. Он носит собственную форму; его
вольного образца свитер, фуражка, толстозабинтованные колени,
перчатки, торчащие из заднего кармана трусиков, резко отделяют
его от десяти остальных одинаково-полосатых членов команды. Он
белая ворона, он железная маска, он последний защитник. Во
время матча фотографы поблизости гола, благоговейно преклонив
одно колено, снимают его, когда он ласточкой ныряет, чтобы
концами пальцев чудом задеть и парировать молниеносный удар
"шут" в угол, или когда, чтобы обнять мяч, он бросается головой
вперед под яростные ноги нападающих,-- и каким ревом исходит
стадион, когда герой остается лежать ничком на земле перед
своим незапятнанным голом.
Увы, в Англии, на родине футбола, некоторая угрюмость,
сопряженная со всяким спортом, национальный страх перед
показным блеском и слишком большое внимание к солидной
сыгранности всей команды мало поощряли причудливые стороны
голкиперского искусства. По крайней мере, этими соображениями я
старался объяснить мое, не столь удачное, как мечталось,
участие в университетском футболе. Мне не везло,-- а кроме
того, мне все совали в обременительный пример моего
предшественника и соотечественника Хомякова, действительно
изумительного вратаря,-- вроде того, как чеховского Григоряна
критики донимали ссылками на Тургенева. О, разумеется, были
блистательные бодрые дни на футбольном поле, запах земли и
травы, волнение важного состязания,-- и вот, вырывается и
близится знаменитый форвард противника, и ведет новый желтый
мяч, и вот, с пушечной силой бьет по моему голу,-- и жужжит в
пальцах огонь от отклоненного удара. Но были и другие, более
памятные, более эзотерические дни, под тяжелыми зимними
небесами, когда пространство перед моими воротами представляло
собой сплошную жижу черной грязи, и мяч был точно обмазан
салом, и болела голова после бессонной ночи, посвященной
составлению стихов, погибших к утру. Изменял глазомер,-- и
пропустив второй гол, я с чувством, что жизнь вздор, вынимал
мяч из задней сетки. Затем наша сторона начинала напирать, игра
переходила на другой конец поля. Накрапывал нудный дождь,
переставал, как в "Скупом рыцаре", и шел опять. С какой-то
воркующей нежностью кричали галки, возясь в безлиственном
ильме. Собирался туман. Игра сводилась к неясному мельканью
силуэтов у едва зримых ворот противника. Далекие невнятные
звуки пинков, свисток, опять мутное мелькание -- все это никак
не относилось ко мне. Сложив руки на груди и прислонившись к
левой штанге ворот, я позволял себе роскошь закрыть глаза, и в
таком положении слушал плотный стук сердца, и ощущал слепую
морось на лице, и слышал звуки все еще далекой игры, и думал о
себе, как об экзотическом существе, переодетом английским
футболистом п сочиняющем стихи на никому неизвестном наречии, о
заморской стране. Неудивительно, что товарищи мои по команде не
очень меня жаловали,
Но странно: что-то было такое в Кембридже... Не футбол, не
крики газетчиков в сгущающейся темноте, не крепкий чай с
розовыми и зелеными пирожными,-- словом, не преходящая мода и
не чувствам доступные подробности, а тонкая сущность, которую я
теперь бы определил, как приволье времени и простор веков. На
что ни посмотришь кругом, ничто не было стеснено или занавешено
по отношению к стихии времени; напротив, всюду зияли отверстия
в его сизую стихию, так что мысль привыкала работать в особенно
чистой и вольной среде. Из-за того, что в физическом
пространстве это было не так, т. е. тело стесняли узкий
переулок, стенами заставленный газон, темные прохлады и арки,
душа особенно живо воспринимала свободные дали времени и веков.
У меня не было ни малейшего интереса к истории Кембриджа или
Англии, и я был уверен, что Кембридж никак не действует на мою
душу; однако именно Кембридж снабжал меня и мое русское
раздумье не только рамой, но и ритмом. На независимого юношу
среда только тогда влияет, когда в нем уже заложена
восприимчивая частица; такой частицей было во мне все то
английское, чем питалось мое детство. Мне впервые стало это
ясно в последнюю мою кембриджскую весну, когда я почувствовал
себя в таком же естественном соприкосновении с непосредственной
средой, в каком я был с моим русским прошлым, и этого состояния
гармонии я достиг в ту минуту, когда то, чем я только и
занимался три года, кропотливая реставрация моей может быть
искусственной, но восхитительной России, была наконец
закончена, т. с. я уже знал, что закрепил ее в душе навсегда.
Один из немногих "утилитарных" грехов на моей совести это то,
что я употребил (очень правда небольшую) долю этого
драгоценного материала для легкой и успешной сдачи экзаменов.
Едва ли не самым замысловатым вопросом было предложение описать
сад Плюшкина,-- тот сад, который Гоголь так живописно завалил
всем, что набрал из мастерских русских художников в Риме.
4
Не стыжусь нежности, с которой вспоминаю задумчивое
движение по кембриджской узкой и излучистой реке, сладостный
гавайский вой граммофонов, плывших сквозь тень и свет, и
ленивую руку той или другой Виолетты, вращавшей свой цветной
парасоль, откинувшись на подушки своеобразной гондолы, которую
я неспешно подвигал при помощи шеста. Белые и розовые каштаны
были в полном цвету: их громады толпились по берегам, вытесняя
небо из реки, и особое сочетание их листьев и конусообразных
соцветий составляло картину, как бы вытканную en escalier
(лесенкой (франц.) ).. Теплый воздух пропитан был
до странности крымскими запахами, чуть ли не мушмулой. Три арки
каменного, венецианского вида мостика, перекинутого через узкую
речку, образовали в соединении со своими отражениями в
воде три волшебных овала, и в свою очередь вода наводила
переливающийся отсвет на внутреннюю сторону свода, под который
скользила моя гондола. Порою лепесток, роняемый цветущим
деревом, медленно падал, и со странным чувством, что, наперекор
жрецам, подсматриваешь нечто такое, чего ни богомольцу, ни
туристу видеть не следует, я старался схватить взглядом
отражение этого лепестка, которое значительно быстрее, чем он
падал, поднималось к нему навстречу; и было страшно, что фокус
не выйдет, что благословленное жрецами масло не загорится, что
отражение промахнется, и лепесток без него поплывет по течению;
но всякий раз очарованное соединение удавалось,-- с точностью
слов поэта, которые встречают на полпути его или читательское
воспоминание.
5
Вновь посетив Англию после семнадцатилетнего перерыва, я
допустил грубую ошибку, а именно отправился в Кембридж не в
тихо сияющий майский день, а под ледяным февральским дождем,
который всего лишь напомнил мне мою старую тоску по родине.
Милорд Бомстон, теперь профессор Бомстон, с рассеянным видом
повел меня завтракать в ресторан, который я хорошо знал и
который должен был бы обдать меня воспоминаниями, но
переменилась вся обстановка, даже потолок перекрасили, и окно в
памяти не отворилось. Бомстон бросил курить. Его черты
смягчились, его мысли полиняли. В этот день его занимало
какое-то совершенно постороннее обстоятельство (что-то насчет
его незамужней сестры, жившей у него в экономках,-- она кажется
заболела, и ее должны были оперировать в этот день), и, как
бывает у однодумов, эта побочная забота явно мешала ему
хорошенько сосредоточиться на том очень важном и спешном деле,
в котором я так надеялся на его совет. Мебель была другая,
форма у продавщиц была другая, без тех фиолетовых бантов в
волосах, и ни одна из них не была и наполовину столь
привлекательна, как та, в пыльном луче прошлого, которую я так
живо помнил. Разговор разваливался, и Бомстон уцепился за
политику. Дело было уже в конце тридцатых годов, и бывшие
попутчики из эстетов теперь поносили Сталина (перед которым,
впрочем, им еще предстояло умилиться в пору Второй мировой
войны). В свое время, в начале двадцатых годов, Бомстон, по
невежеству своему, принимал собственный восторженный идеализм
за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском
режиме. Теперь, в не менее мерзостное царствование Сталина, он
опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих
знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции
советской власти. Гром "чисток", который ударил в "старых
большевиков", героев его юности, потряс Бомстона до глубины
души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним
никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением
он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не
помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем
как время исправило его взгляд на текущие советские дела, ему
не приходило в голову пересмотреть и может быть осудить
восторженные и невежественные предубеждения его юности:
оглядываясь на короткую ленинскую эру, он все видел в ней нечто
вроде quinquennium Neronis (Нероновское пятилетие (лат.)
).
Бомстон посмотрел на часы, и я посмотрел на часы тоже, и
мы расстались, и я пошел бродить под дождем по городу, а затем
посетил знаменитый парк моего бывшего колледжа, и в черных
ильмах нашел знакомых галок, а в дымчато-бисерной траве --
первые крокусы, словно крашенные посредством пасхальной химии.
Снова гуляя под этими столь воспетыми деревьями, я тщетно
пытался достичь по отношению к своим студенческим годам того же
пронзительного и трепетного чувства прошлого, которое тогда, в
те годы, я испытывал к своему отрочеству.
Ненастный день сузился до бледно-желтой полоски на сером
западе, когда, решив перед отъездом посетить моего старого
тютора Гаррисона, я направился через знакомый двор, где в
тумане проходили призраки в черных плащах. Я поднялся по
знакомой лестнице, узнавая подробности, которых не вспоминал
семнадцать лет, и автоматически постучал в знакомую дверь.
Только тут я подумал, что напрасно я не узнал у Бомстона, не
умер ли Гаррисон,-- но он не умер, на мой стук отозвался
издалека знакомый голос. "Не знаю, помните ли вы меня",-- начал
я, идя через кабинет к тому месту, где он сидел у камина. "Кто
же вы? --произнес он, медленно поворачиваясь в своем низком
кресле.--Я как будто не совсем...". Тут, с отвратительным
треском и хрустом, я вступил в поднос с чайной посудой,
стоявшей на ковре у его кресла. "Да, конечно,--сказал
Гаррисон,-- конечно, я вас помню".
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Спираль--одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и
высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным.
Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я
придумал, что бывшая столь популярной в России гегелевская
триада в сущности выражает всего лишь природную спиральность
вещей в отношении ко времени. Завой следуют один за другим, и
каждый синтез представляет собой тезис следующей тройственной
серии. Возьмем простейшую спираль, т. е. такую, которая состоит
из трех загибов или дуг. Назовем тезисом первую дугу, с которой
спираль начинается в некоем центре. Антитезисом будет тогда
дуга покрупнее, которая противополагается первой, продолжая ее;
синтезом же будет та, еще более крупная, дуга, которая
продолжает предыдущую, заворачиваясь вдоль наружной стороны
первого загиба.
Цветная спираль в стеклянном шарике -- вот модель моей
жизни. Дуга тезиса -- это мой двадцатилетний русский период
(1899--1919). Антитезисом служит пора эмиграции (1919--1940),
проведенная в Западной Европе. Те четырнадцать лет
(1940--1954), которые я провел уже на новой моей родине,
намечают как будто начавшийся синтез. Позвольте мне заняться
антитезисом. Оглядываясь на эти годы вольного зарубежья, я вижу
себя и тысячи других русских людей ведущими несколько странную,
но не лишенную приятности жизнь в вещественной нищете и
духовной неге, среди не играющих ровно никакой роли призрачных
иностранцев, в чьих городах нам, изгнанникам, доводилось
физически существовать. Туземцы эти были как прозрачные,
плоские фигуры из целлофана, и хотя мы пользовались их
постройками, изобретениями, огородами, виноградниками, местами
увеселения и т. д., между ними и нами не было и подобия тех
человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были
между собой. Но увы, призрачные нации, сквозь которые мы и
русские музы беспечно скользили, вдруг отвратительно
содрогались и отвердевали; студень превращался в бетон и ясно
показывал нам, кто собственно бесплотный пленник и кто жирный
хан. Наша безнадежная физическая зависимость от того или
другого государства становилась особенно очевидной, когда
приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую визу,
какую-нибудь шутовскую карт д'идантите (Удостоверение личности
(франц. carte d identitй)), ибо тогда немедленно жадный
бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и
чах, пока пухли его досье на полках у всяких консулов и
полицейских чиновников. Бледно-зеленый несчастный нансенский
паспорт был хуже волчьего билета; переезд из одной страны в
другую был сопряжен с фантастическими затруднениями и
задержками. Английские, немецкие, французские власти где-то, в
мутной глубине своих гланд, хранили интересную идейку, что, как
бы дескать плоха ни была исходная страна (в данном случае,
советская Россия), всякий беглец из своей страны должен априори
считаться презренным и подозрительным, ибо он существует вне
какой-либо национальной администрации. Не все русские
эмигранты, конечно, кротко соглашались быть изгоями и
привидениями. Некоторым из нас сладко вспоминать, как мы
осаживали или обманывали всяких высших чиновников, гнусных
крыс, в разных министерствах, префектурах и полицейпрезидиумах.
2
Американские мои друзья явно не верят мне, когда я
рассказываю, что за пятнадцать лет жизни в Германии я не
познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной
немецкой газеты или книги и никогда не чувствовал ни малейшего
неудобства от незнания немецкого языка. Перебирая в памяти мои
очень немногие и совершенно случайные встречи с берлинскими
туземцами, я выделил в английской версии этих заметок немецкого
студента, которому я кажется исправлял какие-то письма,
посылавшиеся им кузине в Америку. Это был тихий, приличный,
благополучный молодой человек в очках, изучавший гуманитарные
науки в университете. Кто только ни измывался в Эпоху Разума
над собирателями бабочек -- тут и Лабрюйер в шестом издании
(1691) своих "Характеров", презрительно отмечающий, что иной
модник любит насекомых и рыдает над умершей гусеницей, тут и
пудреные англичане Гей и Поп, небрежно упоминающие в стихах о
глуповатых философах, доводящих науку до абсурда тем, что
гоняются за красивыми насекомыми, которых столь ценят
любознательные немцы. И вот интересно, что бы сказали эти
моралисты о коньке молодого немца моего улова в 1930-ом году:
он коллекционировал фотографические снимки казней. Уже при
второй встрече он показал мне купленную им серию ("Einbischen
retouchiert" ("Немножко отретушировано" (нем.).
),--грустно сказал он, наморщив веснушчатый нос),
изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае; он с
большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на
прекрасную атмосферу той полной кооперати