будут жечь...
- Казнь, что ли, какая?
- Не сам же захотел, - эка...
- Есть, которые сами сжигаются.
- Те - за веру, раскольники...
- А этот за что?
- Немец...
- Слава тебе, господи, и до них, значит, добрались...
- Давно бы пора - табашников проклятых... Зажирели с нашего поту.
- Гляди, уж дымится...
Пошел и Цыган к берегу, где на кучах золы толпились слобожане. Ему
давно приглянулись двое - такие же, как и он, - бездомных. Он, стал
держаться поближе к ним: может, что-нибудь и образуется насчет пищи.
Мужички эти, видимо, были пытанные, мученные. У одного, рябого, подвязана
щека тряпкой - прикрывал клеймо каленым железом. Звали его Иуда. Другой
согнут в спине почти напополам, опирался на две короткие клюки, но ходил
шибко, выставляя бородку. Глаза веселые. Поверх заплатанного армяка -
рогожа. Зовут Овдоким. Он очень понравился Цыгану. И Овдоким скоро
заметил, что около них трется черный кривой мужик с разбитой мордой, -
приподнялся на клюках и сказал ласково:
- Поживиться круг нас, голубчик, нечему, сами воруем...
Иуда, скосоротясь, сквозь зубы проговорил в сторону:
- Терся эдак же один из тайной канцелярии, - в прорубь его и
спустили...
"Эге, - подумал Цыган, - это люди смелые..." И еще сильней захотелось
ему быть с ними...
- Смерть меня не берет, окаянная, - сказал он, моргая заиндевелыми
ресницами, - жить, значит, как-нибудь надо... Вы бы, ребята, взяли меня в
артель... Сообща-то легче...
Иуда опять сквозь зубы - Овдокиму:
- Не "темный ли глаз"? А?
- Нет, нет, очевидно, - пропел Овдоким и, своротив голову, снизу вверх
взглянул в глаз Цыгану...
Больше они ничего не проговорили. Внизу, на льду, притоптывали
сапогами, хлопали рукавицами продрогшие стрельцы; они окружили кое-как
сбитый сруб, доверху заваленный дровами. Около торчал столб для площадной
казни, и белым дымом курился костер, где калилось железо. Народ прозяб,
ожидая...
- Везут, везут... Напирай, толкайся!
Со стороны города показались конные драгуны. Съехали на лед. За ними в
простых санях, спинами к лошади, сидели немец и какая-то девка в мужичьей
шапке. Далее - верхами - боярин, стольники, дьяк. Позади - громоздкий
черной кожи возок.
Стрельцы расступились, пропуская поезд. Дьяк слез с коня. Возок,
подъехав, повернул боком, но никто не вышел из него... Все глядели на этот
возок - изумленный шепот пошел по народу...
Из-за сруба показался Емельян Свежев в красном колпаке, с кнутом на
плече. Помощники его взяли из саней девку, пинками потащили к столбу,
сорвали с нее шубейку и привязали руками в обнимку за столб. Дьяк громко
читал по развернутому свитку, покачивая печатями. Но голос его на
трескучем морозе едва был слышен, только и разобрали, что девка - Машка
Селифонтова, а немец - Кулькин, не то еще как-то... Из саней виднелись
вздернутые его плечи и лысый затылок.
Лошадиное лицо Емельяна неподвижно улыбалось. Не спеша подошел к
столбу. Снял кнут. И только резкий свист услышали, красный, наискось,
рубец увидели на голой спине девки... Кричала она по-поросячьи. Дали ей
пять у даров, и те вполсилы. Отвязали от столба, шатающуюся подвели к
костру, и Емельян, выхватив из углей железо, прижал ей к щеке. Завизжала,
села, забилась. Подняли, одели, положили в сани и шагом повезли куда-то по
Москве-реке, в монастырь.
Дьяк все читал грамоту. Взялись за немца. Он вылез из саней, низенький,
плотный, и сам пошел к срубу. Вдруг сложил дрожащие ладони, поднял опухшее
с отросшей темной щетиной лицо и, сукин сын, немец, - залопотал,
залопотал, громко заплакал... Подхватили, поволокли на сруб. Там Емельян
сорвал с него все, догола, повалил, на розовую жирную спину положил
еретические книги и тетради и поданной снизу головней поджег их... Так
было указано в грамоте: книги и тетради сжечь у него на спине...
С берега (где стоял Цыган) крикнули:
- Кулькин, погрейся...
Но на этого, - губастого парня, - зароптали:
- Замолчи, бесстыдник... Сам погрейся так-то...
Губастый тотчас скрылся. От подожженного с четырех концов сруба валил
серый дым. Стрельцы стояли, опираясь на копья. Было тихо. Дым медленно
уплывал в небо...
- Он наперед угорит, дрова-то сырые...
- Немец, немец, а тоже - гореть заживо... ох, господи...
- Грамоте учился, писал тетради, и вот - на тебе...
Из кожаного возка, - теперь все различали, - глядело сквозь окошечко на
дым, на взлизывающие языки огня мертвенное лицо, будто сошедшее с
древнеписанной иконы...
- Гляди, очами-то сверкает, - страх-то!..
- Не дело патриарху ездить на казни...
- Людей жгут за веру... Эх, пастыри!..
Это проговорил Овдоким, - звонко, бесстрашно... Все, кто стоял около
него, отстранились, не отошли только Иуда и Цыган... Топоча клюками, он
опять:
- Что же из того - еретик... Как умеет, так и верует... По-нашему ему
не способно, - скажем... И за это гори... В муках живем, в пытках...
Огромный костер шумел и трещал, искры и дым завивало воронкой.
Некоторые будто бы видели сквозь пламя, что немец еще шевелится. Возок
отъехал на рысях. Народ медленно расходился. Иуда повторял:
- Идем, Овдоким...
- Нет, нет, ребятушки... (Глаза у него смеялись, но чистое, как из
бани, красное лицо все плакало, тряслась козлиная борода.) Не ищите
правды... Пастыри и начальники, мытари, гремящие златом, - все надели ризы
свирепства своего... Беги, ребятушки, пытанные, жженые, на колесах
ломаные, без памяти беги в леса дремучие...
Опосля только удалось увести Овдокима, - пошли втроем в переулок, в
харчевню.
10
Наконец-то Цыган взял ложку, - рука дрожала, когда нес ко рту капающие
на ломоть постные щи. Он очень боялся, что его не возьмут в харчевню, и по
дороге жаловался на жизнь, вытирал глаза голицей. Овдоким, помалкивая,
бежал на клюках, как таракан. У ворот вдруг спросил:
- Воровать умеешь?
- Да я - если артельно! - хоть в лес с кистенем...
- Ох, какой бойкий...
- Как ты нас понимаешь, кто мы? - спросил Иуда.
Цыган заробел: "Отделаться от меня хотят..." С тоской глядел на
покосившиеся ворота, на сугроб во дворе, обледенелый от помоев, на обитую
рогожей дверь, откуда шел такой сытый дух, что голова кружилась. Сказал
тихо:
- Люди вы вполне справедливые... Что ж, если воруете, так ведь от горя,
не по своей вине... Половина народа нынче в леса-то уходит... Дорогие мои,
не гоните меня, покормите чем-нибудь...
- Мы, сударь, когда жалостливые, а когда - безжалостные, - сказал
Овдоким. - Смотри-и! - и, взяв обе клюки в левую руку, погрозил ему: -
Прибился к нам, - не пяться... Иуда, голубок, ты с добычей?
Иуда вытащил из кармана кисет, высыпал на ладонь медные деньги. Втроем
сосчитали уворованное. Овдоким сказал весело:
- Птица не жнет, не сеет, а господь кормит. Многого нам не надо, -
только на пропитание... Идем с нами, кривой...
В харчевне сели в дальнем углу, куда едва доходил свет от сальной свечи
на прилавке. Народу было немало, - иные по пьяному делу шумели, расстегнув
разопревшие полушубки, иные спали на лавках. Овдоким спросил полштофа и
горшок щей. Когда подали, стукнул ложкой:
- Ешь, кривой, это божье...
Отпил из штофа, жевал часто, по-заячьи. Глаза светились смехом.
- Расскажу вам, ребятушки, притчу... Слушайте али нет? Жили двое, -
один веселой, другой тоскливой... Этот-то веселой был бедный, что имел, -
все у него отняли бояре, дьяки да судьи и мучили его за разные проделки,
на дыбе спину сломали, - ходил он согнутый... Ну, хорошо... А тоскливой
был боярский сын, богатый, - скареда... Дворовые с голоду от него
разбежались, двор зарос лебедой... Си-идит день-деньской один на сундуке с
золотом, серебром... Так они и жили, У веселого нет ничего, - росой
умылся, на пень перехстился, есть захотел - украл али попросил Христа
ради: которые, небогатые, всегда дают, - им понятно... И - ходит,
балагурит, - день да ночь - сутки прочь. А тоскливой все думал, как бы
денег не лишиться... И боялся он, ребятушки, умереть... Ох, страшно
умирать богатым-то... И, чем больше у него казны, тем неохочее... Он и
свечи пудовые ставил и оклады жертвовал в церковь, - все думал, что бог
ему смертный час оттянет...
Овдоким засмеялся, елозя бородой по столу. Протянув длинную руку с
ложкой, черпанул щец, пожевал по-заячьи и опять:
- А этот богатый был тот самый человек, кто мучил веселого, пустил его
по миру... Вот раз веселой залез к нему воровать, взял с собой дубинку...
Туда-сюда по палатам, - видит - спит богатый на лавке, а сундук под
лавкой. Он сундук-то не заметил, схватил богатого за волосы: ты, говорит,
тогда-то меня всего обобрал, давай теперь мне сколько-нибудь на
пропитание... Богатому смерть страшна и денег жалко, отпирается - нет и
нет... Вот веселой схватил дубинку да и зачал его возить и по бокам и по
морде... (Иуда оскалил зубы, загыкал от удовольствия.) Ну, хорошо, -
возил, возил, покуда самому не стало смешно... Ладно, говорит, приду в
другую ночь, приготовь мне полную шапку денег...
Богатый, не будь дураком, написал царю, - прислал царь ему стражу... А
веселой мужик ловкой... Все-таки он эту стражу обманул, пробрался к
богатому, за волосы его схватил: приготовил деньги? Тот трясется, божится:
нет и нет... Опять веселой зачал его мутузить дубинкой, - у того едва душа
не выскочила... Ладно, говорит, приду в третью ночь, приготовь теперь
сундук денег...
- Это справедливо, - сказал Цыган.
- Он уже его отмутузил, - смеялся Иуда.
- Ну, хорошо... В этот раз прислал царь полк охранять богатого... Что
тут делать? А веселой был мужик хитрый. Переоделся стрельцом, пришел на
двор к богатому и говорит: "Стража, чье добро стережете?.." Те отвечают:
"Богатого, по царскому указу..." - "А много ли вам за это жалованья
дадено?.." Те молчат... "Ну, - говорит веселой, - вы дураки: бережете
чужое добро задаром, а богатый, как собака, на той казне и сдохнет, вы
только утретесь..." И так он их разжег, - пошли эти солдаты, сорвали замки
с погребов, с подвалов, стали есть, пить допьяна, и, конечно, стало им
обидно, - ночью выломали дверь и видят - богатый трясется на сундуке, весь
избитый, обгаженный. Тут наш проворный стрелец схватил его за волосы: "Не
отдал, говорит, когда я просил свое, отдашь все..." Да и кинул его
солдатам, те его на клочки разорвали... А веселой взял себе, сколько нужно
на пропитание, и пошел полегоньку...
К столу, где рассказывал Овдоким, подсаживались люди, слушая -
одобряли. Один, не то пьяненький, не то не в своем уме человек, все
всхлипывал, разводил руками, хватался за лысый большой лоб... Когда ему
дали говорить, до того заторопился, слюни полетели, ничего не понять...
Люди засмеялись:
- Походил Кузьма к боярам... Всыпали ему ума в задние ворота...
На прилавке сняли со свечи нагар, чтобы виднее было смеяться... У этого
Кузьмы курносое лицо с кустатой бородкой все опухло, видимо бедняга пил
без просыпу. На теле - одни портки да разодранная рубаха распояской.
- Он и крест пропил.
- Неделю здесь околачивается.
- Куда же ему идти-то - босиком по морозу...
- Горе мое всенародное - вот оно! - схватясь за портки, закричал
Кузьма. - Боярин Троекуров руку приложил! - Живо заголился и показал
вздутый зад в синих рубцах и кровоподтеках... Все так и грохнули. Даже
целовальник опять снял пальцами со свечи и перегнулся через прилавок.
Кузьма, подтянув портки:
- Знали кузнеца Кузьму Жемова, у Варвары великомученицы кузня?.. Там я
пятнадцать лет... Кузнец Жемов! Не нашелся еще такой вор, кто бы мои замки
отмыкал... Мои серпы до Рязани ходили. Чей серп? Жемова... Латы моей
работы пуля не пробивала... Кто лошадей кует? Кто бабам, мужикам зубы
рвет? Жемов... Это вы знали?
- Знали, знали, - со смехом закричали ему, - рассказывай дальше...
- А того вы не знали, - Жемов ночи не спит... (Схватился за лысый
череп.) Ум дерзкий у Жемова. В другом бы государстве меня возвеличили... А
здесь умом моим - свиней кормить... Эх, вспомните вы!.. (Стиснув широкий
кулак, погрозил в заплаканное, - в четыре стеклышка, - окошечко, в зимнюю
ночь.) Могилы ваши крапивой зарастут... А про Жемова помнить будут...
- Постой, Кузьма, за что ж тебя выдрали?
- Расскажи... мы не смеемся...
Удивясь, будто сейчас только заметя, он стал глядеть на обступившие его
лоснящиеся носы, спутанные бороды, разинутые рты, готовые загрохотать, на
десятки глаз, жадных до зрелища. Видимо - кругом него все плыло,
мешалось...
- Ребята... Уговор - не смеяться... У меня же душа болит...
Долго доставал из кисета сложенную бумажку. Разложил ее на столе. (С
прилавка принесли свечу.) Придавил ногтем листок, где были нарисованы два
крыла, наподобие мышиных, с петлями и рычагами. Опухшие щеки у него
выпячивались.
- Дивная и чудесная механика, - заговорил он надменно, - слюдяные
крылья, три аршина в длину каждое, аршин двенадцать вершков поперек...
Машут вроде летучей мыши через рычаги - одним старанием ног, а также и
рук... (Убежденно.) Человек может летать! Я в Англию убегу... Там эти
крылья сделаю... Без вреда с колокольни прыгну... Человек будет летать,
как журавель! (Опять бешено - в мокрое окошко.) Троекуров, просчитался,
боярин!.. Бог человека сделал червем ползающим, я его летать научу...
[описываемое здесь произошло в 1694 году, в Москве]
Дотянувшись, Овдоким ласково потрепал его.
- По порядку говори, касатик, - как тебя обидели-то?
Кузьма насупился, засопел.
- Тяжелы их сделал, ошибся маленько... Человек я бедный... Были у меня
сделаны малые крылья, - кое из чего, из лубка, из кожи... На дворе с избы
прыгал против ветра, - шагов пятьдесят пронесло... А голова-то у меня уж
горит... Научили, - пошел в Стрелецкий приказ и закричал: караул...
Схватили и - бить было, конечно... Нет, говорю, не бейте, а ведите меня к
боярину, знаю за собой государево дело... Привели... Сидит, сатана, морду
в три дня не обгадишь. Троекуров... Говорю ему: могу летать вроде журавля,
- дайте мне рублев двадцать пять, слюды выдайте, и я через шесть недель
полечу... Не верит... Говорю, - пошлите подьячего на мой двор, покажу
малые крылья, только на них перед государем летать неприлично. Туда, сюда,
податься ему некуда, - караул-то мой все слыхали... Ругал он меня, - за
волосы хватил, велел евангелие целовать, что не обману. Выдал восемнадцать
Рублев... И я сделал крылья раньше срока... Тяжелы вышли. Уж здесь, в
кабаке, - понял... Пьяный - понял!.. Слюда не годится, пергамент нужен на
деревянной раме!.. Привез их в Кремль, пробовать... Ну, и не полетел, -
морду всю разбил... Говорю Троекурову - опыт не удался, дайте мне еще пять
рублей, и тогда голову отрубите, - полечу... Боярин ничему не верит: вор,
кричит, плут! Еретик! Умнее бога хочешь быть... При себе приказал - двести
батогов... Вынес, братцы, все двести, - только зубы хрустели... Да ведено
доправить на мне восемнадцать истраченных рублев, продать кузню, струмент
и дворишко... Что мне теперь голому - в лес с кистенем?
- Одно это, страдалец, - проговорил Овдоким тихо, явственно.
Кузьма Жемов пристал к Овдокимовой шайке. Купили ему на толчке валенки,
армячишко. Стали теперь ходить по Москве вчетвером, - на базары, к
торговым баням, в тесные переулки Китай-города. Иуда воровал по карманам.
Цыгана научили закатывать зрачок, чтобы глазное яблоко страшно вылезало из
век, и петь Лазаря. Кузьме надевали на шею веревку, и Овдоким водил его
как безумного и трясучего: "А вот сумасшедшему на пропитание, - с дороги,
с дороги, с дороги, касатики, а то как бы не кинулся..." Набирали за день
на пропитание, а когда и на штоф. Труда было много, а страха еще более,
потому что государевым указом таких теперь ловили и отводили в Разбойный
приказ.
Великий пост кончался. Над Москвой все выше всходило весеннее солнце.
На солнцепеках капало, таяло, начало пованивать. Снег, размешанный с
навозом, уже не скрипел под полозьями. Однажды вечером в харчевне Овдоким
заговорил:
- Не пора ли, ребятушки, собираться в дорожку... Жалеть нам здесь
некого... Дайте только бугоркам провянуть. Пойдем на волю...
Иуда заспорил было:
- Малым количеством, без оружия, в лесах погибнем с голоду...
- А мы, - сказал Овдоким, - перед отшествием на злое дело решимся...
(Со страхом посмотрели на него.) Что надо - все добудем... Мук наших один
грех не превысит... А превысит, - ну, что ж: значит, и в писании
справедливости нет... Не трепещите, голуби мои, все возьму на себя.
11
С весны началось, - коту смех, а мышам слезы. Объявлена была война двух
королей: польского и короля стольного града Прешпурга. К прешпургскому
королю отходили потешные, Бутырский и Лефортов полки, к польскому - лучшие
части стрелецких - Стремянного, Сухарева, Цыклера, Кровкова, Нечаева,
Дурова, Нормацкого, Рязанова. Королем прешпургским посажен Федор Юрьевич
Ромодановский, он же Фридрихус, польским - Иван Иванович Бутурлин, муж
пьяный, злорадный и мздоимливый, но на забавы и шумство проворный.
Стольным городом ему определен Сокольничий двор на Семеновском поле...
Вначале думали, все это - прежние Петровы шутки. Но, что ни день -
указ, один беспокойнее другого. Бояре, окольничие и стольники
расписывались в дворовые чины к обоим королям. Петр начинал играть
неприлично. Многие из бояр огорчились: в родовых записях такого еще не
бывало, чтобы с чинами шутить... Ходили к царице Наталье Кирилловне и
осторожно жаловались на сынка. Она разводила пухлыми руками, ничего не
понимала. Лев Кириллович с досадой говорил: "А мы что можем поделать, -
прислан указ от великого государя, с печатями... Поезжайте к нему сами,
просите отменить..." К Петру ехать поостереглись. Думали, так как-нибудь
обойдется... Но с Петром не обходилось. Кое к кому из бояр нежданно
вломились во дворы солдаты, силой велели одеться по-дворцовому, увезли в
Преображенское на шутовскую службу... У старого князя
Приимкова-Ростовского отнялись ноги. Иные пробовали сказаться больными, -
не помогло. Скрыться некуда. Пришлось ехать на срам и стыд...
В Прешпурге, - издалека виднелись восьмиугольные бревенчатые его башни,
дерновые раскаты, уставленные пушками, белые палатки вокруг, - с ума можно
было сойти русскому человеку. Как сон какой-то нелепый - игра не игра, и
все будто вправду. В размалеванной палате, на золоченом троне под
малиновым шатром сидит развалясь король Фридрихус: на башке - медная
корона, белый атласный кафтан усажен звездами, поверх - мантия на заячьем
меху, на ботфортах - гремучие шпоры, в зубах - табачная трубка... Без
всяких шуток сверкает глазами. А вглядишься - Федор Юрьевич. Плюнуть бы, -
нельзя. Думный дворянин Зиновьев от отвращения так-то плюнул, - в тот же
день и повезли его на мужицкой телеге в ссылку, лишив чести... Наталье
Кирилловне самой пришлось ехать в Преображенское, просить, чтобы его
простили, вернули...
А царь Петр, - тут уже руками только развести, - совсем без чина - в
солдатском кафтане. Подходя к трону Фридрихуса, склоняет колено, и адский
этот король, если случится, на него кричит, как на простого. Бояре и
окольничие сидят - думают в шутовской палате, принимают послов,
приговаривают прешпургские указы, горя со стыда... А по ночам - пир и
пьянство во дворце у Лефорта, где главенствует второй, ночной владыка, -
богопротивный, на кого взглянуть-то зазорно, мужик Микитка Зотов,
всешутейший князь-папа кукуйский.
Затем, - должно быть, уж для полнейшего разорения, по наговору
иноземцев проклятых, - пригнали из Москвы с тысячу дьяков и подьячих,
взяли их из приказов, кто помоложе, вооружили, посадили на коней, обучали
военному делу без пощады. Фридрихус в Думе сказал:
- Скоро до всех доберемся... Не долго тараканам по щелям сидеть. Все
поедят у нас солдатской каши...
Петр, стоявший у дверей (садиться при короле не смел), громко засмеялся
на эти слова. Фридрихус бешено топнул на него шпорой - царь прикрыл рот...
Плакать тут надо было, все грехи свои помянув, с молитвой, сообща, пасть
царю в ноги: "Руби нам головы, мучай, зверствуй, если не можешь без
потехи... Но ты, наследник византийских императоров, в какую бездну
влечешь землю российскую... Да уж не тень ли антихриста за плечом
твоим?.." Так вот же, - духу не хватило, не смогли сказать.
Такой же двор был и у польского короля, Ваньки Бутурлина, в
Семеновском. Но там хоть не нужно было ломаться, служба спокойная; бояре и
окольничие, сидя в потешной думе вдоль стен на лавках, зевали-в рукава,
покуда сумерки не засинеют в окошечках, потом ехали в Москву ночевать.
Король, Ванька Каин, по злобе и озорству пытался было заставить всех
говорить по-польски, но преломить боярского упрямства не смог, да и самому
играть с ними надоело, - оставил их дремать, как хотят.
Не успели обвыкнуться - новая ломка: едва только зеленой дымкой
покрылись леса, - Бутурлин послал к королю Фридрихусу посла объявлять
войну и с полками, обозами и боярами двинулся к Прешпургу. Стрельцы шли в
поход злые, - время было севу, дорог каждый день, а тут черт надоумил царя
забавляться.
Осаду приказано было вести по всем правилам, - копать шанцы и апроши,
вести подкопы, ходить на приступ. Забава получалась не легкая. Пороха не
жалели. Палили из мортир глиняными горшками, взрывавшимися, как бомбы. Из
крепости лили грязь и воду с дерьмом, пихались шестами с горящей на конце
паклей, рубились тупыми саблями. Обжигали морды, вышибали глаза, ломали
кости. Денег это стоило немногим меньше, чем настоящая война. И так
длилось неделями, - всю весну. В передышках оба короля пировали с Петром и
его амантами.
Проходило лето. Бутурлин, не взяв Прешпурга, ушел верст за тридцать в
лес и там окопался лагерем. Фридрихус, в свой черед, стал его воевать.
Стрельцы, обозленные от такой жизни, дрались не на шутку. Убитых считали
уже десятками. Генералу Гордону разбило голову горшком из мортиры - едва
отлежался. Петру спалило лицо и брови, и он ходил облепленный пластырями.
Половина войска мучилась кровавыми поносами. И лишь когда сожжен был весь
порох, поломано оружие, солдаты и стрельцы износились до лохмотьев, когда
в лагерь приехал Лев Кириллович с письмом от старой царицы и со слезами
умолял не тянуть больше денег, ибо казна и без того пуста, - только тогда
Петр угомонился, и короли приказали войскам идти по слободам.
В народе много говорили про потешные походы: "Конечно, такие великие
деньги не стали бы забивать на простую забаву. Тут чей-то умысел. Петр
молод еще, глуп, - чему его научат, то и делает... Кто-то, видно, на этом
разорении хочет поживиться..."
12
Жилось худо, скучно. При Софье была еще кое-какая узда, теперь сильные
и сильненькие душу вытряхивали из серого человека. Было неправое правление
от судей и мздоимство великое и кража государственная. Много народу бежало
в леса воровать. Иные уходили от проклятой жизни в дремучую глушь, на"
северные реки, чтоб не тянуть на горбе кучу воевод, помещиков, дьяков и
подьячих, целовальников и губных старост, кровожаждущих без закона и
жалости. Там, на севере, жили в забвении, кормясь от реки и от леса.
Корчевали поляны, сеяли ячмень. Избы ставили из вековых сосен, на столбах,
обширные, далеко друг от друга, - мужицкие хоромы. Из навсегда покинутых
мест приносили в это уединение только сказки, былины да унывные песни.
Верили в домового и лешего. Молиться ходили к суровым
старцам-раскольникам, причащавшим мукой с брусникой. "В мире антихрист, -
говорили им старцы, - одни те спасутся, кто убежал от царя и патриарха..."
Но случалось, что и до дремучей глуши, до этого последнего края,
добирались слуги антихристовы, посланные искать неповинующихся и лающих.
Тогда мужики с бабами и детьми, кинув дома и скот, собирались во дворе у
старца или в церкви и стреляли по солдатам, а не было из чего стрелять, -
просто лаялись и не повиновались и, чтоб не даться в руки, сжигались в
избе или в церкви, с криками и вопленым пением...
Люди легкие, бежавшие от нужды и неволи в леса промышлять воровством,
подавались понемногу туда, где теплее и сытнее, - на Волгу и Дон. Но и там
еще пахло русским духом, залетали царские указы и воинствовали
православные попы, и многие вооруженными шайками уходили еще далее - в
Дагестан, в Кабарду, за Терек, или просились под турецкого султана к
татарам в Крым. На привольном юге-не в сумеречного домового - верили
больше в кривую саблю и в доброго коня.
Не мила, не уютна была русская земля - хуже всякой горькой неволи, - за
тысячу лет исхоженная лаптями, с досадой ковыряемая сохой, покрытая пеплом
разоренных деревень, непомянутыми могилами. Бездолье, дичь.
13
- Батя, что такое? Звон не тот...
- Как не тот звон?..
- Ой, батя, не тот... Нынче звонят редко, а это... Батя, как бы чего не
случилось, не уйти ли...
- Постой ты, дура...
Бровкин Иван Артемьев (Ивашкой-то люди забыли, когда и звали) стоял на
паперти стародавней церквенки, на Мясницкой. Новый бараний полушубок,
крытый синим сукном, топорщился на нем, новые валенки - прямо с колодки,
новый шерстяной шарф обмотан так, что голова задиралась. Дул пронзительный
ветер, сек лицо. По черной улице с шорохом гнал снежную крупу, забивало в
мерзлые колеи. Много народу стояло у лавок, слушали: по всем церквам
начался звон в малые колокола, нестройный, неладный, - лупили кое-как,
будто со зла...
Санька Бровкина (ей шел восемнадцатый год), хорошо одетая, красивая,
сытая, заневестившаяся, опять потянула отца за рукав - уходить: в Москве
бывала редко, а когда бывала, - билось очень сердце, боялась, как бы не
повалили. Сегодня с отцом приехали покупать пуху на перину - приданое.
Свахи так и крутились вкруг Бровкинова двора, но Иван Артемьев, чем дале
шло, тем забирал выше. Сын, Алешка, был уже старшим бомбардиром и у царя
на виду. Волковский управитель ездил к Бровкиным в гости на новый богатый
двор. Иван Артемьев брал у Волкова в аренду луга и пашню. Промышлял и
лесом. Недавно поставил мельницу. Скотина его ходила отдельным стадом.
Живность возил в Преображенское к царскому столу. Вся деревня кланялась в
пояс, все ему были должны, а он кому спускал, а кому и не спускал, -
десяток мужиков работали у него по кабальным записям.
- Ну, чего же ждем-та? - сказала Санька.
В это время к паперти подошел рыжебородый поп Филька (за десять лет поп
раздобрел, так что ряса на меху чуть не лопалась). Он толкал в спину
хилого дьячка с унылым носом:
- Иди, кутейник проклятый, иди, Вельзевул...
Дьячок споткнулся, ухватился за замок, стал отмыкать церковные двери.
Филька пихал его:
- Руки дрожат, пьяница прогорклый... С вечера ведь, с вечера, с вечера
(бил в сутулый дьячков загорбок) сказано тебе было: иди звони... Через
тебя я опять отвечай...
Дьячок просунулся в приоткрытую половину железных дверей и полез на
колоколенку. Филька остался на паперти. Иван Артемьев обеими руками в
новых кожаных рукавицах снял шапку, степенно поклонился.
- Вроде как праздник, что ли, сегодня? Мы с дочерью сумневаемся...
Скажи, батюшка, сделай милость...
Филька прищурился вдоль улицы на ветер с крупой, мотавший его бороду,
проговорил громко, чтобы многие слышали:
- Пришествие антихриста.
Иван Артемьев так и сел на новые валенки. Санька схватилась за грудь,
тут же закрестилась, побледнела, только и поняла, что страшно. От
Мясницких ворот валила толпа, чего-то кричали. Слышался свист, дикий
хохот. Стоявший народ глядел молча. Лавки закрывались. Откуда-то поползли
рваные нищие, трясучие, по пояс обнаженные, безносые... Седой юродивый,
гремя цепями и замками на груди, вопил: "Навуходоносор, Навуходоносор!"
Душа ушла в валенки у Ивана Артемича. Санька тихо, шепотом айкая,
привалилась к церковному решетчатому окошечку под неугасимой лампадой.
Девка была чересчур трепетная.
И вот увидели... Растянувшись по всей улице, медленно ехали телеги на
свиньях - по шести штук; сани на коровах, обмазанных дегтем, обваленных
перьями; низенькие одноколки на козлах, на собаках. В санях, телегах,
тележках сидели люди в лыковых шляпах, в шубах из мочальных кулей, в
соломенных сапогах, в мышиных рукавицах. На иных были кафтаны из пестрых
лоскутов с кошачьими хвостами и лапами.
Щелкали кнуты, свиньи визжали, собаки лаяли, наряженные люди мяукали,
блеяли, - красномордые, все пьяные. Посреди поезда пегие клячи с банными
вениками на шеях везли золотую царскую карету. Сквозь стекла было видно:
впереди сидел молодой поп Битка, Петров собутыльник... Он спал, уронив
голову. На заднем месте - развалились двое: большеносый мужчина в дорогой
шубе и колпаке с павлиньими перьями и - рядом - кругленькая, жирненькая
женщина, накрашенная, насурмленная, увешанная серьгами, соболями, в руках
- штоф. Это были Яков Тургенев - новый царский шут из Софьиных бывших
стольников, променявших опалу на колпак, и - баба Шушера, дьячкова вдова.
Третьего дня Тургенева с Шушерой повенчали и без отдыху возили по гостям.
За каретой шли оба короля - Ромодановский и Бутурлин и между ними -
князь-папа "святейший кир Ианикита прешпургский" - в жестяной митре,
красной мантии и с двумя в крест сложенными трубками в руке. Далее кучей
шли бояре и окольничие из обоих королевских дворов. Узнавали Шереметьевых,
Трубецких, Долгоруких, Зиновьева, Боборыкина... Срамоты такой от
сотворения Москвы не было. В народе указывали на них, дивились, ахали,
ужасались... А иные подходили поближе и с озорством кланялись боярам.
За боярами везли на колесах корабль, вьюжный ветер покачивал его мачты.
Впереди лошадей шел Петр в бомбардирском кафтане. Выпятив челюсть, ворочая
круглыми глазами на людей, бил в барабан. Боялись ему и кланяться, - а ну
как не велено. Юродивый, увидя его с барабаном, завопил опять:
"Навуходоносор!" - но блаженного оттерли в толпу, спрятали. На корабле
стояли, одетые голландскими матросами, - Лефорт, Гордон, усатый Памбург,
Тиммерман и нововозведенные полковники Вейде, Менгден, Граге, Брюс,
Левингстон, Сальм Шлиппенбах... Они смеялись, посматривая сверху, дымили
трубками, притоптывали на морозе.
Когда Петр поравнялся с церковкой, Иван Артемич дернул неживую Саньку и
повалился на колени. "Дура, кланяйся, - зашептал торопливо, - не моего, не
твоего ума это дело".
Поп Филька раскрыл большой рот и басом захохотал (царь даже обернулся
на него), хохоча, поднял руки, повернулся спиной и так, с воздетыми
руками, ушел в церковь...
Шествие миновало. Иван Артемич поднялся с колен, глубоко надвинул
шапку.
- Да, - сказал раздумчиво, - конечно... Да... Все-таки... Ай, ай... Ну,
ладно! - И - сердито Саньке: - Ну, будет тебе, очнись... Пойдем, пуху-то
купим...
14
Дивились, - откуда у него, у дьявола, берется сила. Другой бы, и зрелее
его годами и силой, давно бы ноги протянул. В неделю уже раза два
непременно привозили его пьяного из Немецкой слободы. Проспит часа четыре,
очухается и только и глядит - какую бы ему еще выдумать новую забаву.
На святках придумал ездить с князь-папой, обоими королями и генералами
и ближними боярами (этих взял опять-таки строгим указом) по знатным
дворам. Все ряженые, в машкерах. Святошным главой назначен был московский
дворянин, исполненный всяких пакостей, сутяга, злой ругатель, - Василий
Соковнин. Дали ему звание "пророка", - рядился капуцином, с прорехой на
заду. На тех святках происходило окончательное посрамление и поругание
знатных домов, особливо княжеских и старых бояр. Вламывались со свистом и
бешеными криками человек с сотню, в руках - домры, дудки, литавры. У
богобоязненного хозяина волосы вставали дыбом, когда глядел на скачки, на
прыжки, на осклабленные эти хари. Царя узнавали по росту, по платью
голландского шкипера, - суконные штаны пузырями до колен, шерстяные чулки,
деревянные туфли, круглая, вроде турецкой, шапка. Лицо либо цветным
платком обвязано, либо прилеплен длинный нос.
Музыка, топот, хохот. Вся кумпания, не разбирая места, кидалась к
столам, требовала капусты, печеных яиц, колбас, водки с перцем,
девок-плясиц... Дом ходил ходуном, в табачном дыму, в чаду пили до
изумления, а хозяин пил вдвое, - если не мог - вливали силой...
Что ни родовитее хозяин - страннее придумывали над ним шутки. Князя
Белосельского за строптивость раздели нагишом и голым его гузном били
куриные яйца в лохани. Боборыкина, в смех над тучностью его, протаскивали
сквозь стулья, где невозможно и худому пролезть. Князю Волконскому свечу
забили в проход и, зажгя, пели вокруг его ирмосы, покуда все не повалились
со смеха. Мазали сажей и смолой, ставили кверху ногами. Дворянина Ивана
Акакиевича Мясного надували мехом в задний проход, от чего он вскоре и
помер...
Святочная потеха происходила такая трудная, что многие к тем дням
приуготовлялись, как бы к смерти...
Только весной вздохнули полегче. Петра понесло в Архангельск. Опять в
этот год приезжали голландские купцы Ван Лейден и Генрих Пельтенбург.
Скупали они товаров против прошлогоднего вдвое: у казны - икру паюсную,
мороженую лососину, разные меха, рыбий клей, шелк-сырец и, по-прежнему,
деготь, пеньку, холст, поташ... У ремесленников брали изделья из русской
кожи и точеной кости. Лев Кириллович, купивший у иноземца Марселиса
тульский оружейный завод, навязывал голландцам разное чеканное оружие, но
ломил такие цены, что они уклонялись.
К весне нагружены были шесть кораблей. Ждали только, когда пройдут льды
в Северном море. Неожиданно Лефорт (по просьбе голландцев) намекнул Петру,
что хорошо бы прогуляться в Архангельск: взглянуть на настоящие морские
суда... И уже на другой день полетели по вологодскому тракту конные
подставы и урядники с грамотами к воеводам. Петр тронулся все с той же
кумпанией - князь-папа Ианикит, оба короля, Лефорт, бояре обоих королей,
но, кроме того, взяли и людей деловых - думного дьяка Виниуса, Бориса
Голицына, Троекурова, Апраксина, шурина покойного царя Федора, и полсотни
солдат под начальством удалого Алексашки Меньшикова.
Ехали лошадьми до Вологды, где за город навстречу вышло духовенство и
купечество. Но Петр торопил, и в тот же день сели в семь карбасов и
поплыли по Сухони до Устюга Великого, а оттуда Северною Двиною на
Архангельск.
Впервые Петр видел такие просторы полноводных рек, такую мощь
беспредельных лесов. Земля раздвигалась перед взором, - не было ей края.
Хмурыми грядами плыли облака. Караваны птиц снимались перед карбасами.
Суровые волны били в борта, полным ветром надувались паруса, скрипели
мачты. В прибрежных монастырях звонили во сретенье. А из лесов, таясь за
чащобами, недремлющие глаза раскольников следили за антихристовыми
ладьями.
15
На столе, покрытом ковром, оплывали две свечи. Капли смолы ползли по
свежевыструганным бревенчатым стенам. На чистых половицах мокрые следы, -
из угла в угол, к окну, к кровати. Башмаки с налипшей грязью валялись -
один посреди комнаты, другой под столом. За окошками, в беззвездных
полусумерках белой ночи, шумел незнакомый влажный ветер, плескались волны
о близкий берег.
Петр сидел на кровати. Подштанники его по колено были мокры, голые
ступни стояли косолапо. Опираясь локтями о колена, прижав маленький
подбородок к кулакам, он невидяще глядел на окошко. За перегородкой,
перегоняя друг друга, храпели оба короля. Во всем доме, - наспех к приезду
царя поставленном на Масеевом острове, - спали вповалку. Петр угонял всех
в этот день...
...Сегодня на рассвете подплыли к Архангельску. Почти все были на
севере в первый раз. Стоя на палубах, глядели, как невиданная заря
разливалась за слоистыми угрюмыми тучами... Поднялось небывалой величины
солнце над темными краями лесов, лучи распались по небу, ударили в берег,
в камни, в сосны. За поворотом Двины, куда, надрываясь на веслах, плыли
карбасы, протянулось, будто крепость, с шестью башнями, раскатами и
палисадом, длинное здание - иноземный двор. Внутри четырехугольника -
крепкие амбары, чистенькие дома под черепичными кровлями, на валах -
единороги и мортиры. Вдоль берега тянулись причальные стенки на сваях,
деревянные набережные, навесы над горами тюков, мешков и бочек. Свертки
канатов. Бунты пиленого леса. У стенок стояло десятка два океанских
кораблей да втрое больше - на якорях, на реке. Лесом поднимались огромные
мачты с паутиной снастей, покачивались высокие, украшенные резьбой
кормовые части. Почти до воды висели полотнища флагов - голландских,
английских, гамбургских. На просмоленных бортах с широкой белой полосой в
откинутые люки высовывались пушки...
На правом - восточном - берегу зазвонили колокола во сретенье. Там была
все та же Русь, - колокольни да раскиданные, как от ленивой скуки,
избенки, заборы, кучи навозу. У берега - сотни лодок и паузки, груженные
сырьем, прикрытые рогожами. Петр покосился на Лефорта (стояли рядом на
корме). Лефорт, нарядный, как всегда, постукивал тросточкой, - под усиками
- сладкая улыбочка, в припухших веках - улыбочка, на напудренной щеке -
ямочка... Доволен, весел, счастлив... Петр засопел, - до того вдруг
захотелось дать в морду сердечному другу Францу... Даже бесстыжий
Алексашка, сидевший на банке у ног Петра, качал головой, приговаривая:
"Ай, ай, ай". Богатый и важный, грозный золотом и пушками, европейский
берег с презрительным недоумением вот уже, более столетия глядел на берег
восточный, как господин на раба.
От борта ближайшего корабля отлетело облако дыма, прокатившийся грохот
заглушил колокольный звон. Петр кинулся с кормы, отдавливая ноги гребцам,
- подбежал к трехфунтовой пушечке, вырвал у бомбардира фитиль. Выстрел
хлопнул, но разве можно было сравнить с громом морского орудия? В ответ на
царский салют все иноземные корабли окутались дымом. Казалось - берега
затряслись... У Петра горели глаза, повторял: "Хорошо, хорошо..." Будто
ожили его детские картинки... Когда дым уплыл, на левом берегу, на
причальной стенке показались иностранцы, - махали шляпами... Ван Лейден и
Пельтенбург... Петр сорвал треугольную шляпу, весело замахал в ответ,
крикнул приветствие... Но сейчас же, - видя напряженные лица Апраксина,
Ромодановского, премудрого дьяка Виниуса, - сердито отвернулся...
...Сидя на кровати, он глядел на серый полусвет за окошком. В
Кукуй-слободе были свои, ручные немцы. А здесь непонятно, кто и хозяин. И
уж до того жалки показались домодельные карбасы, когда проплывали мимо
высоких бортов кораблей... Стыдно! Все это почувствовали: и помрачневшие
бояре, и любезные иноземцы на берегу, и капитаны, и выстроившиеся на
шканцах матерые, обветренные океаном моряки... Смешно... Стыдно... Боярам
(может быть, даже и Лефорту, понимавшему, что должен был чувствовать Петр)
хотелось одного лишь: уберечь достоинство. Бояре раздувались спесиво, хотя
бы этим желая показать, что царю Великия, Малыя и Белыя России не очень-то
и любопытно глядеть на купеческие кораблишки... Будет надобность - свои
заведет, дело нехитрое... А захочет, чтоб эти корабли в Белое море впредь
не заходили, - ничего не поделаете, море наше.
Приплыви Петр не на длинных лодках, может быть, и он заразился бы
спесью. Но он хорошо помнил и снова видел гордое презрение, прикрытое
любезными улыбками у всех этих людей с Запада - от седобородого, с
выбитыми зубами матроса до купца, разодетого в испанский бархат... Вон -
высоко на корме, у фонаря, стоит коренастый, коричневый, суровый человек в
золотых галунах, в шляпе со страусовым пером, в шелковых чулках. В левой
руке - подзорная труба, прижатая к бедру, правая опирается на трость...
Это капитан, дравшийся с корсарами и пиратами всех морей. Спокойно глядит
сверху вниз на длинного, нелепого юношу в неуклюжей лодке, на царя
варваров... Так же он поглядывал сверху вниз где-нибудь на Мадагаскаре, на
Филиппинских островах, приказав зарядить пушки картечью...
И Петр азиатской хитростью почувствовал, каким он должен появиться
перед этими людьми, чем, единственным, взять верх над ним