ку. А если детям не страшна война -- значит, будет война!
Катастрофа с продовольствием в Москве очень напоминает 1917 год. Но
тогда хотелось бунта, теперь это как смерть личная: теперь не пережить. А
впро-чем -- что будет, то будет.
Сегодня по радио сказали, наконец, об угрозе со стороны Швеции и
Норвегии. Сразу же объяснилась нехватка хлеба вследствие расстройства
транспорта. Борьба с очередями должна быть такая же, как с самым лютым
врагом: пораженческие идеи именно тут-то и возгораются. Вот, например,
разговор наш сегодня с Разумником Васильевичем о его сочувствии англий-ской
дипломатии:
-- А японцам,-- сказал я,-- помните, в 1904 году?
-- Я тогда не японцам сочувствовал, а ненавидел царизм.
-- А в 1914-м году, помните, как вы сочувствовали немцам?
-- Тоже из ненависти.
-- В таком случае, как же не подумать, что теперь англичанам вы
сочувствуете тоже из ненависти?
-- А разве вам это нравится?
-- Нет, но я физическое место человека люблю -- растительность,
ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви
к Сталину.
14 января. В ту войну 1914 года у нас каждого в личном своем деле брала
оторопь. Мы думали, что личное дело наше надо бросить и ход событий потом
укажет, что нам делать. Теперь же, напротив, каждый в личном своем деле от
хода событий не ждет перемен и держится за свое личное дело, как за
последнюю реальность. Вот почему, несмотря на надвигающиеся события.
Разумник Васильевич разбирает мой архив.
Вот почему на завтра назначил я встречу с новой сотрудницей вместо
отступившей Клавдии Бори-совны.
Вся страна сейчас сидит на картошке, кроме армии, живет впроголодь и
мечтает о своем угле... Но есть же где-то в глубине еще люди? По-видимому,
есть! Из Рязанского края приходят торфушки в домотканой одежде, бородачи со
своим выражением...
Голодный повар
"16 января. Минус 49ВА с ветром с утра. Устроил "смотрины" новой
сотруднице. Ее зовут Валерия Дмитриевна. Посмотрели на лицо -- посмотрим на
ра-боту. В свете этом опять встала боль с такой силой, что почти всю ночь не
спал".
Вот и вся запись нашей первой встречи. Моего выражения лица (даже
торфушки его имеют!) Михаил Михайлович не заметил. Самое приглашение меня
было лишь "маневром" его романа с "сиреной". Больше того, холодным внешним
зрением Пришвин увидал во мне толь-ко недостатки наружности. Пришвин легко
записывает вслед за Разумником Васильевичем обо мне: "поповна".
Впоследствии, любящий и потому возмущенный собою, Михаил Михай-лович
выскабливает в рукописи дневника "ужасное" слово, которое я сейчас
восстанавли-ваю по памяти.
Моя же запись о первой нашей встрече и событиях, ей предшествовавших,
такова: "Борис Дмитриевич Удинцев, старинный друг, зная трудную мою жизнь,
хотел устроить мне работу у Пришвина над его дневниками. Он ручался за меня,
"как за себя", но Удинцева Михаил Михайлович видел тоже впервые --
"маминская комиссия" Литературного музея приехала просить его выступить с
докладом.
Был в тот вечер у Пришвина Удинцев вместе с В. Ф. Поповым, нашим общим
другом -- юристом и секретарем музея К. Б. Суриковой.
-- Юродивый,-- сказал Удинцев,-- и этим прикрывает богатство, опасное
по своей само-бытности в наше время.
-- Себе на уме,-- решил скептик Попов.
-- Не понимаю его,-- заметила осторожно Сурикова.-- Но вот одно: хитрец
всегда говорит с оглядкой, а у него я этого, как ни старалась, не заметила.
Суриковой было поручено меня сговорить, и я была очарована изяществоми
тактом этой женщины. Но Клавдия Борисовна сама заинте-ресовалась работой, и
мне было ею по телефону деликатно отказано.
Я, пожалуй, обрадовалась отказу -- боя-лась! Мне представлялась
какая-то блестящая свободная жизнь писателей -- баловней судь-бы, совсем не
похожая на знакомую мне жизнь загнанных лошадей -- средних русских
интел-лигентов.
Но соблазн был так велик: вырваться из плена, в который я была взята
жизнью в по-следние годы, жить с матерью и заботиться о ней! И как
страстная, тайная, невыполнимая мечта -- найти по душе работу... В какую
щель я была загнана, как мало мне, в конце концов, было надо, и к этому
малому, казалось, открыва-ется дверь.
В воображении стояла книга Пришвина "Жень-шень" -- единственная
порадовавшая меня за последние годы. (Правда, я почти не читала тогда новую
литературу.) И вот узнать ее автора, вместе работать, найти, может быть,
равную дружбу, без жалости, без компромис-сов... И хорошо, что он старый
семейный чело-век, что на голодную душу я не запутаюсь вновь со своей
женской податливостью.
И вот, после долгого молчанья, Удинцев срочно вызывает меня на деловое
свиданье к Пришвину.
16 января 1940 года был самый холодный день самой холодной московской
зимы. Именно этот день погубил в нашей полосе все фрукто-вые деревья. На
улицах стояла густая морозная мгла, сквозь ее волны огни встречных машин
проплывали, как светящиеся рыбы, и как рыбы скользили мимо дрожащие тени
людей, будто шли мы по дну океана.
На Каменном мосту при ветре калоши Бори-са Дмитриевича замерзли, не
сгибались и, отде-ляясь от ботинок, на каждом шагу зловеще стучали ледяшками
о мостовую. У меня ноги начали неметь, но калоши передо мной про-должали
мерно стучать, и я не решалась поки-нуть малодушно своего спутника.
Недавно еще я удивлялась этому новому дому, выросшему напротив
Третьяковской гале-реи, не зная, что это дом писателей и что я туда скоро
попаду. Но сейчас ни дом, ни нарядный лифт, ни стильная "павловская"
передняя, ни голубой кабинет со старинной мебелью красно-го дерева не
производили на меня впечатления: я сидела напротив хозяина еле сдерживая
лязг зубов от озноба. Колени мои прыгали под сто-лом.
Автор "Жень-шеня" откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на
редкость моложавый для своих лет, выражал уверен-ность в себе и
пренебрежение. Рядом сидел Разумник Васильевич, измученный человек, но
сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб:
иметь при нем свое мнение решался, как я увидела после, один только Михаил
Михайлович. Впрочем, он оказался в существе своем добряком, отмечен-ным
двумя основными качествами (или слабо-стями): всезнанием и
принципиальностью. Из-под черной профессорской шапочки на лысой голове был
неподвижно направлен на меня ог-ромный сизый нос, а косые близорукие глаза
меня холодно изучали: я приглашалась ему в помощь.
Я сидела под белой венецианской люстрой, кружевной, как невеста, и
знала, что в ее свете на мне рассматривают каждый волос, каждое пятно.
Сердце мое защемило: я поняла, что надежды мои были впустую, я попала в
чужое место (не забудьте, читатель, какое время пере-живали мы тогда на
нашей "сталинской" ро-дине) .
-- Вот с чем вам придется работать,-- ска-зал Пришвин, выдвигая
огромный ящик секре-тера, набитого тетрадями.-- Это документы моей жизни, и
вы первая их прочтете.
-- Но как же вы можете их доверить незна-комому человеку? -- вырвалось
у меня. При-швин смотрел на меня выжидательно. А ме-ня уже захлестнуло, и
поздно было остано-виться.-- Надо же для такого дела стать дру-зьями, если
приниматься за него,-- сказала я, бросаясь в холодную воду и сознавая, что
гибну.
-- Будем говорить о деле, а не о дружбе,-- безжалостно отрезал он.
После мы пили чай с коньяком, я пила, чтоб согреться, но не
согревалась, не пьянела, и озноб не проходил.
Я рассказала неосторожно о своей встрече с поэтом Клюевым в Сибири.
-- Ничего не понимаю в стихах. Настоящая проза может быть куда
поэтичней, например, моя, -- вдруг точно с нарезов сорвался При-швин.
Тут-то мелькнула мне впервые догадка, что все в нем -- нарочитая
рисовка, что под ней совсем иной человек. Но его уже не было видно: мелькнул
и исчез, и потому на душе у меня не становилось легче.
Я пообещала прийти работать через три дня. В передней, уходя, я
спустила чулок и посмот-рела на ноги: они сильно распухли и горели как в
огне. Аксюша, девушка в платочке, повя-занном по-монашески, привела меня в
свою комнату и дала надеть толстые деревенские шерстяные чулки. Тут, в
комнате прислуги, я точно попала, наконец, в свое общество, нашла в себе
мгновенно точку опоры, решила, что больше сюда не приду, и от всего сердца
расце-ловала Аксюшу.
-- Как-то из себя выпрыгивает,-- сказал после нашего ухода Пришвин,-- с
места в карь-ер дружбу предлагает...
-- И Клюева знает, и в Сибири была... Надо бы вам ее проверить,--
предостерег осторож-ный Разумник Васильевич.
-- Мучаешься ты, а все этот Борис Дмитри-евич,-- говорила мне мама,
когда я лежала у нее с обмороженными ногами.-- К чему было водить тебя по
такому морозу... Ну, как у вас там, вышло?
-- Очень мы друг другу не понравились, - ответила я.
-- Ну, значит, что-нибудь из этого выйдет, так всегда бывает --
наоборот,-- раздумчиво за-метила мать и вздохнула. Я поняла: она боялась
новых разочарований, новой ломки кое-как на-лаживающейся жизни.
Запись М. М-ча в день нашей встречи суха, сердце его от меня на замке и
глаза меня не замечают. Через неделю он записывает в днев-нике мысль, не
отдавая себе отчета, что она -- не его: она высказана была мной, а им лишь
бессознательно подхвачена. Запись была следу-ющая:
"Подлинная любовь не может быть безответ-ной, и если, все-таки, бывает
любовь неудачной, то это бывает от недостатка внимания к тому, кого любишь.
Подлинная любовь, прежде всего,бывает внимательной, и от силы вниманья
зави-сит сближение".
Лишь при перечтении дневника через два года (в Усолье) М. М. отмечает
на полях: "Это сказала мне В. Д. в последнее наше свиданье, но я настолько
ее еще не замечал, что слова ее записал как свои".
Так начинает прорастать семя будущих от-ношений, живет оно, как и все
в- природе, сначала невидимо в земле. Никто о нем не знает. Когда же росток
выходит на свет, он оказыва-ется большой любовью.
Пройдет еще 14 лет. Каждое 16-е января М. М. будет отмечать новой
записью в дневнике, как вехой на общем нашем пути. Запись по-следнего года
-- 1953-го: "День нашей встречи с Л.6 ("праздник отмороженной
ноги"), за нами осталось 13 лет нашего счастья. И теперь вся моя рассеянная
жизнь собралась и заключи-лась в пределах этих лет. Всякое событие, всякое
сильное впечатление теперь определя-ется как бегущие сюда потоки".
...Нет, не счастьем надо было бы назвать нашу трудную с Михаилом
Михайловичем жизнь. Она похожа была скорее на упорную работу, на какое-то
упрямое, непонятное для окружающих строительство. И не росток это зеленый
наивно выглядывал из-под земли,-- нет, я ошиблась, сказав так. Это выплывал
из тумана Невидимый град нашей общей с детства мечты и становился
действительностью, такой, что казалось, можно ощупать рукой его ка-менные
стены.
"О Китеж, краса незакатная!" -- эта тема в начале века прозвучала в
искусстве и создала величайшую русскую оперу: "Сказание о неви-димом граде
Китеже". В ней глубинная родная тема всплыла на поверхность, достигла нашего
слуха в творении Римского-Корсакова с тем, чтоб снова затонуть. Но она
коснулась скромно-го начинающего в те годы писателя в повести "У стен града
невидимого" и уже не замолкала для него никогда.
В 1937 году, поселяясь среди шумного совре-менного города, он
записывает: "Я хочу создать Китеж в Москве". В 1948 году. 6 октября: "Мне
снилось, будто мать моя в присутствии Л. спро-сила меня, что я теперь буду
писать.
-- О невидимом граде,-- ответил я.
-- Кто же теперь тебя будет печатать? -- спросила Л.
-- Пройдет время,-- ответил я,-- и я сам пройду, и тогда будут
печатать. Может быть, еще ты успеешь и поживешь на мою книжку... Мать
смотрела на меня внимательно, вдум-чиво" 6.
Мы готовились встретить шестнадцатое ян-варя 1954 года, но в этот день
на рассвете Михаил Михайлович скончался.
Один и тот же день встречи и расставанья, как две стены, замкнувшие
круг двух жизней. Эти жизни были истрачены целиком на "без-делье", так может
сказать иной,-- да, на поиски смысла... Чтоб найти этот смысл, надо было
опереться хотя бы на одного единомысленного друга, встретить его на
безнадежно запутанных дорогах жизни.
Самым точным было бы сказать (знаю, это прозвучит наивно): эти двое
были захвачены жаждой совершенства для себя и для всех, совершенства
единственно необходимогои,в то же время,безусловно недосягаемого... И,тем не
менее, только идеал совершенства является источником силы, даже у ребенка,
когда он лепит пироги из песка и из камешков возводит здания. Это знает
каждый, кто хоть издали прикосновенен творчеству.
...Вернемся к прерванному рассказу.
Итак, Пришвин условился со мной о работе, а сам занялся подготовкой к
выступлению в Ли-тературном музее о Мамине-Сибиряке. Конеч-но, не только
из-за Мамина задумал он это выступление, а чтоб спасти отношения с
жен-щиной, которые сам же старательно разрушал. Он размышляет о Мамине в
самом ему сейчас близком плане -- любви к женщине:
"Есть писатели, у которых чувство семьи и дома совершенно бесспорно
(Аксаков, Ма-мин). Другие, как Лев Толстой, испытав строи-тельство семьи,
ставят в этой области человеку вопрос. Третьи, как Розанов, чувство семьи
трансформируют в чувство поэзии. Четвертые, как Лермонтов, Гоголь,--
являются демонами его, разрушителями. И, наконец (я о себе так
думаю),остаются в поисках Марьи Моревны, всегда недоступной невесты".
Но как только писатель взялся за перо, чтоб набросать конспект
выступления, на бумагу выливается поток мыслей, перехлестывающий чувство к
женщине. Он мыслит уже как бы из самого сердца современности. Эта
современность -- террор сталинского режима внутри страны, а извне -- угроза
мировой войны.
Что может спасти Родину? Только любовь к отечеству -- патриотизм. И
Пришвин, начав о любви к женщине, незаметно для себя говорит уже о любви к
Родине, к России.
Размышления о Мамине вытекают из только что приведенного нами разговора
Пришвина с "пораженцем" Разумником Васильевичем. Пришвин ставит в нем тему о
строительстве жизни в настоящем -- о "доме жизни" взамен недоступной мечты.
Назревает тема будущей поэмы "Фацелия", причем это будет не только Муза его
личного очага, но и душа его Роди-ны -- России.
Дом жизни -- Родина -- должен расти из настоящего, как бы тяжело оно
нами ни пере-живалось. Всякие новые "революции" есть только новые "претензии
на трон" и ведут к разруше-нию жизни.
"Тогда, до революции, интеллигенция смот-рела в сторону разрушения, а
не утверждения своей родины. Революционеры все это хорошее (любовь к
отечеству) откладывали на будущее. Казалось, жизнь впереди, за перевалом.
Мамин же чувствовал органический строй русской жизни, от которого уходили и
к которому воз-вращаются теперь ее блудные дети (интелли-генты). Теперь
дальше идти некуда, и лучшее разовьется из того, что есть, что под ногами, и
вырастет из-под ног, как трава.
Не надо гоняться за Александром Невским или выкапывать "Слово о полку
Игореве". До-статочно развернуть любую книгу Мамина, понять -- и родина
будет открыта. Современники не поняли Мамина по-тому, что в любой его книге
культура Отца -- Патриотизм.
Каждый из нас в лице своем гений, един-ственный в своем роде: один раз
пришел и в том же лице никогда не придет. В лице своем каж-дый гений, но
трудно добиться, чтобы люди лицо это узнали. Да и как его узнать, если не
было еще на свете такого лица? И вот почему критики, если появляется на свет
оригиналь-ный писатель, прежде всего стараются найти его родство с
каким-нибудь другим, похожим на него писателем. Бывает удачное сравнение,
бы-вает и совсем нехорошо... Более неудачного определения Мамина как
русского Золя я не знаю...
Мне грозит лицо Тургенева, Чехова.
Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали,
что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Ро-дины".
В эти дни я лежу у мамы с обмороженными ногами и для Пришвина не
существую. Он в эти дни продолжает борьбу со своей влюбленно-стью. Он
наконец находит орудие для борьбы: это орудие -- бескорыстие.
"18 января. Победа будет, я знаю, что для этого на-до. Для этого надо
вперед исключить себя из обла-дания благами этой победы: я не для себя
побеж-даю.
Голодный повар -- как это может быть? А вот бывает же: поэт похож на
голодного повара; он, создаю-щий из жизни обед для других, сам остается
голодным. И что ужасно -- как будто в отношении писателя так и должно быть:
сытым писателя так же трудно предста-вить, как голодным повара.
20 января. "Поповна" в тот мороз отморозила себе ноги и не пришла на
работу. Вот не везет мне с дневни-ками! Не утопить ли их в Москве-реке? Не
надо закры-вать глаза, что и Поповна, и мое выступление о Мамине, к которому
готовлюсь, относится к неизбежным ма-неврам романа.
Самое близкое повествование Мамина мне -- это "Черты из жизни Пепко",
где описывается "дурь" юности, и как она проходит, и как показывается дно
жизни, похожее на дно мелкой городской речки: среди камешков лежит чайник
без носика, эмалированная кастрюля с дырочкой и всякая дрянь.
Когда показывается -- является оторопь от такой жизни, и мучительная
"дурь" становится так хороша, и хочется вернуть ее себе. Делаются серьезные
усилия, и "дурь" становится действующей силой, поэзией пи-сательства.
"Пепко" есть свидетельство, что Мамин -- настоя-щий поэт, независимый
от внешних условий.
21 января. Не верь, что свободен от ненужно-го чувства, если даже
обнажится дно души: это времен-ное, а душа снова наполнится. Сегодня впервые
только начало показываться равнодушие -- и вот это начало есть начало конца
и начало обычной сво-боды.
Только вижу по этому примеру, как же мало взял я у жизни для себя, как
дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу.
Это была женщина не воображаемая, не на бумаге, а живая,
душевно-грациозная, и я понял, что настоя-щиесчастливые люди живут для
этого, а не для книг, как я; что для этого стоит жить и что о нас говорят
потому, что мы себя отдали, а о тех молчат, потому что они жили счастливо: о
счастье молчат.
И вот захотелось с этого мрачнонасиженного трона сбежать.
Как прыжок косули в лесу -- прыгнет, и не опо-мнишься, а в глазу это
остается, и потом вспоминаешь до того отчетливо, что взять в руки карандаш и
нарисо-вать. Так вот пребывание этой женщины в моей комна-те: ничего от нее
как женщины не осталось,-- это был прыжок... Но как счастливы те, кто не
пишет, кто этим живет".
В этот день впервые появляется в дневнике одумка: "А и вполне возможно,
что это был соблазн, что это путь не к себе, а от себя".
Это запись о привычной "свободе", которую писатель считает высшим
благом и от которой, однако, его тянет, как с трона, сбежать...
"22 января. Вчера была вторая встреча с новой сотрудницей. Валерия
Дмитриевна. Фамилии не знаю".
Вот и вся запись обо мне. Я же записываю в этот день так: "Во время
моей болезни М. М. звонил мне, выражая сочувствие, и непре-менно просил
прийти. Шла я с двойным чув-ством -- отталкивания и надежды. Надо
при-знаться -- неприятно было, что в больших пустоватых комнатах будут
заметно-уродливы мои забинтованные ватой ноги.
М. М. собирался с сыном на охоту. Это был новый для меня человек:
несколько растерян-ный, неряшливо одетый, добродушный, весь открытый.
Усадил, рассказывал про охоту, на-пал на любимую тему о "родственном
внима-нии", потом вдруг по-детски застыдился и бес-помощно вскинул глазами.
-- Вот мы вас летом к своей компании... будем жить в палатке, научим
охотиться, прав-да, Аксюша?
-- Конечно,-- ответила сияющая Аксю-ша,-- только вот как Павловна
посмотрит?
-- Да, это верно,-- помрачнел М. М.,-- что делать-то? -- обратился он к
сыну-охотнику.
-- Присоединим по дороге,-- ответил сын, скупой на слова. И они уехали.
Я осталась одна с машинкой и рукописями. Аксюша принесла мне
почтительно на подносе чай, но на этом церемония окончилась: она уселась
рядом, и я должна была выслушать ее историю. Она родственница Павловны, жила
в деревне, в большой нужде, теперь выписана к М. М., когда тот задумал жить
отдельно от семьи в Москве. И вот она за ним "ходит".
-- За ним как за малым ребенком: у него все открыто для людей -- и
душа, и деньги. "Вася (прозвище дал), пойди, возьми сена, где оно там!" Это
значит -- денег возьми. Не запирает и не считает. Я, конечно, копейки его не
возьму. Очень он со мной жизнью доволен. А Павловна у нас "сурьезная".
Приедешь к ней, гостинцев от М. М. привезешь -- она головой не кивнет. Так и
уедешь. Это она серчает, что ему со мной хорошо... Вот только жалование
маленькое по-ложили! -- заключила Аксюша со вздохом.
В тот вечер я многое поняла, и мне стало не по себе: тут все
разваливается, и я буду свидете-лем катастрофы... Кто бы мог подумать, что
кроется за крас-ным деревом, ампиром и Паном!
"23 января. Под влиянием рассказа В. Д. о том, как сейчас живут хорошие
люди:Удинцев и другие... И ав-томобиль, и хорошая квартира в каменном доме
хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно ска-зать. Плохо
только, когда ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда
живешь в ка-менном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном.
Тогда остается владельцу машины и каменной квартиры жить с владельцами,
а не с пешеходами, не с теми, кто в стужу прозябает в деревянном сквозном
домике".
Бессонной ночью Пришвин подводит итоги. Но это уже не о "Сирене". Это
-- о загадке всей прожитой жизни. Он записывает свою "рабочую теорию" в
качестве отгадки.
"(В три часа ночи в постели.) Вечная невеста моя Марья Моревна. Если бы
она стала моей женой, то у нас бы с нею были дети, и все бы у нас стало как
у всех и как всегда будет, пока на земле живут люди. Вот отчего так и
хочется быть как все и жениться на Марье Моревне. Но на пути естественного
моего желания превратить Марью Моревну в жену и создать с ней то самое, что
было и есть у всех людей, приходит Кащей и через недоступность Невесты
создает небывалое. Вот схема моего личного творчества, краткая исто-рия
собрания моих сочинений.
Постскриптум: И это сделал именно Кащей Бес-смертный (он же
Люцифер--ангел ложного света), что охотник, очарованный Им, не схватил
Прекрасную Даму за копытце".
Так ли это? Пришвин и сам не уверен, что мечту взамен жизни создал
именно Люцифер. Иначе почему же он, протестуя только что против "физического
романтизма", в то же время сознает, что это есть "нечто лучшее" в нем: "И
вот еще со мной как бывает,-- я хочу и не могу как все, и это худо и стыдно
мне. Натура не позволяет... Мать моя была такая, и во мне есть страх перед
этим. Одним словом, что я о себе думал хуже, чем есть я сам".
Требование полноты чувства без разделенности на плоть и на дух, когда
только и воз-можна без упрека совести полная человеческая близость,-- это и
есть у Пришвина "физиче-ский романтизм". Всегда ему не хватало с жен-щиной
какого-то "чуть-чуть", и потому он не соблазнялся никакими подменами
чувства, не шел ни на какие опыты -- он оставался строг и верен долгу в
семье.
...Вот и всплыла наконец на поверхность наша общая тема, и жизни наши в
ней совпали. Эта тема -- загадка: где в любви свет лжеца -- Люцифера и где
истинный свет? Это же самое Пришвин вскоре назовет "загадкой о запре-щенной
двери". Отныне мы будем вместе загадку разгадывать, искать к этой двери ключ
и залечивать наши общие старые раны: у меня от Олега, как и у него от
невесты -- они еще тогда сильно болели.
Но вот, прожив после того долгую жизнь, я говорю себе сейчас и так
пытаюсь снять веч-ный камень с сердца: винить в этих ранах некого. Это
объяснит убедительно, великодуш-но и многократно новый участник нашей,
давно, казалось бы, ушедшей в прошлое, юношеской любви. Это сделает
Художник. Он войдет в наше прошлое, перестроив властно все временные законы;
расставит лю-дей, сняв с них маски, на их подлинные места. С божественной
данной ему властью он сделает бывшее не бывшим и так оправдает наши
стра-данья -- он спасет наши души.
...А пока, в эту ночь на 25 января, он сам еще не подозревает, к
какомуспаситель-ному делу призывает его судьба. Пока в эту ночь он подводит
итоги собственной жизни. Он даже не знает, что это протекает его последняя
одино-кая ночь.
Рождение темы
"25 января. Я ей признался в мечте своей, которой страшусь, прямо
спросил:
-- А если влюблюсь?
И она мне спокойно ответила:
-- Все зависит от формы выражения и от того человека, к кому чувство
направлено. Человек должен быть умный -- тогда ничего страшного не будет.
Ответ замечательно точный и ясный, я очень обра-довался. После того мы
говорили друг другу о прошлом, и она мне рассказала историю своей жизни,
какую я еще ни от одной женщины не слышал: такой не-счастной жизни я,
пожалуй, не знаю, разве Владимира Чернова, просидевшего всю жизнь по ошибке
за брата своего Виктора, "селянского министра" 7.
За ужином я попросил ее посмотреть на купленное у спекулянтки сукно, от
которого я был в восторге. Она отняла из сукна одну ниточку и размотала: в
одной нитке оказалось две, одна шерстяная, другая бумаж-ная.
-- Очень плохое сукно,-- сказала она,-- и вы за-платили втрое дороже.
-- Не жалею об этом,-- ответил я,-- уж очень велико счастье, что у меня
есть секретарь, который знает, где настоящая нитка, и в обиду меня боль-ше
не даст!
Мы с ней пробеседовали без умолку с 4 часов до 11 вечера. Что это
такое? Сколько в прежнее время на Руси было прекрасных людей, сколько в
стране нашей было счастья, и люди и счастье проходили мимо меня. А когда все
стали несчастными, измученными, встреча-ются двое, не могут наговориться, не
могут разойтись. И, наверно, не одни мы такие..."
Моя запись той же встречи.
В тот вечер растаял лед. Голубая теплая комната, а на улице лютый
мороз. Широкое небо в окна, и город глубоко внизу, как поле светляков,
уходящее к краям горизонта.
Шум городской не доносился в тихий пере-улок на шестой этаж. В тот
вечер я рассказала ему историю своей жизни. Вскоре я принесла ему письма
Олега. Это была лишь малая их часть, потому что после его смерти и моего
брака я сожгла все, что мне было утешительно, и оставила себе только укорное
для совести.
Рассказ мой поразил и восхитил Пришвина. Образ Олега, мысли его стали с
тех пор посто-янными спутниками Пришвина до последнего дня его жизни, что
видно по дневникам.
Но я рассказала тогда ему не все: ссылка мужа, жизнь в Сибири, разрыв,
жизнь в настоя-щем -- все это я утаила. Почему? Это была привычка опасаться,
но еще и страх быть не понятой моим новым другом.
Все было между нами непрочно, таинствен-но, и манило, и не терпело
лишних прикоснове-ний.
Мы сидели рядом на диване. Он вдруг отстранился от меня и стал
разглядывать -- я поняла, впервые.
-- Так вот откуда у вас седые волоски! --воскликнул он.-- Сын мой Петя
в прошлый ваш приход сказал мне: "Удивительное у этой жен-щины лицо, вдруг
меняется, словно ей двадцать лет, а ты сказал, что пригласил пожилую
сек-ретаршу. И она действительно немолодая жен-щина".Какие у вас тонкие руки
-- жалостно смот-реть. А бедра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бедер,
конечно, из-за бедер Разумник вас "поповной" назвал! А кто-то, наверно,
русалкой считает. Неправда это! Вы похожи на свою детскую карточку. Вам 12
лет.
-- Никто нас с вами не видит -- ни вас, ни меня,-- неожиданно заключил
он.
Я не решилась подхватить эту мысль и мол-чала. Он долго ждал, тоже не
решился про-должить и неловкость молчанья нарушил тем, что перешел на новую
"внешнюю" тему.
-- Квартира эта -- только чтоб редакторов обмануть, что, мол, у меня
как у всех людей "с положением". Мне самому это чуждо. Но признаюсь, вещи
красивые меня радуют. Я жил всегда бедно, неустроенно, совсем недавно
полу-чил возможность украшать свою жизнь. Видите эту венецианскую люстру --
я сначала в нее влюбился, как в молодости влюбился в невесту. Недавно купил
в комиссионном тросточку с зо-лотым набалдашником. Возможно, с ней гулял лет
сто тому назад какой-нибудь Чаадаев. Пове-рите ли? На ночь клал с собой в
постель, чтоб не расставаться и вспомнить, как только утром проснусь.
В тот вечер в ответ на мои признания он пересказал мне свою жизнь, и
мне стали по-нятны загадки: дырка на пятке (домашние туфли без задников
открыли этот секрет); при роскошных стенах и мебели -- дешевая канце-лярская
пепельница; кашне на столике в пере-дней -- грязноватая тряпочка, свернутая
в жгут; это сукно, купленное втридорога у спеку-лянтки; Аксюша в креслах
"ампир", с тонень-кой косицей на спине, прикрытой монашеским платочком; вся
случайность и ненужность этого ампира "как у всех" -- вся нищета этого
бога-того дома.
Не этим ли объясняется: то напыщенность, то детская доверчивость: "вот
я весь перед тобой, ничего не знаю, помоги мне! Может быть, я совсем не
хорош и никому не нужен".
Это дошло до меня во второе наше свиданье, когда он рассказывал, как в
лесу сидит непо-движно и вызывает к жизни лесные существа: они проходят
мимо, принимая его за камень. Рассказал, а после вдруг испуганно и доверчиво
поднял на меня глаза: это были глаза ребенка... Голодный добрый ребенок, а
не хитрец, не юродивый и совсем уж не "Пан"!
"Так вот именно я и жил и об истине не думал: истина была в моей
совести. В моей походной сумке всегда лежит достаточная тяжесть, и потому я
никогда для здоровья не прибегаю к спорту. Здоровье у меня в сумке, а истина
-- в совести.
-- И вас это удовлетворяло?
Я так жил..."
"Я сказал своему секретарю:
Мое самохвальство вас дергает?
Она ответила:
Нет, я начинаю уже привыкать.
В. Д., копаясь в моих архивах, нашла такой афо-ризм: "У каждого из нас
есть два невольных греха: первый, это когда мы проходим мимо большого
челове-ка, считая его за маленького. А второй -- когда малень-кого принимаем
за большого". Ей афоризм этот очень поправился, и она раздумчиво сказала:
-- Что же делать, у меня теперь своего ничего не осталось -- буду этим
заниматься,работой над архи-вом, как своим делом.
Ко мне подходит то, что есть у всех и считается за обыкновенное, и
потому они этого не замечают. А мне это приходит как счастье. Так было у
меня с желудком, что сорок лет я курил и нервные узлы, управляющие желудком,
были закупорены. А когда я бросил курить, то узлы откупорились и организм
стал действовать на старости лет как у юноши. То же самое происходит теперь
и с душой: моя душа открывается..."
"26 января. Ночь спал плохо. Встал как пьяный, но счастливый тем, что
"дурь" мою вышибло так основа-тельно, что как будто ничего не было. Если и
вправду выйдет, как мы сговорились, то работать буду во много раз больше. Ко
мне пришла со-трудница".
Я переписываю рассказ, которым начнется в будущем поэма "Фацелия", в
нем автор цити-рует Пушкина: "Что наша жизнь? -- одна ли, две ли ночи..."
Он осторожно входит в комнату, делая вид, что ему надо найти что-то в
конторке, задержи-вается у моего плеча, заглядывает, о чем я пишу.
Я оборачиваюсь и, мельком взглянув, читаю на его лице усилие "не
мешать". Он борется с собой, выходит из комнаты и снова появляется на
пороге, молчаливый, ожидающий.
"28 января. Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш
конец -- это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то, за
перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная
жизнь, а здесь -- и дальше идти некуда. Тут, куда мы пришли и куда мы так
долго шли, ты и должен строить свой дом.
Разглядывая фигурки в заваленном снегом лесу, вспоминал, как в
молодости Она исчезла и на место ее в открытую рану как лекарство стали
входить звуки русской речи и природы. Она была моей мечтой, на
действительную же девушку я не обращал никакого внимания. И после понял, что
потому-то она и исчезла, что эту плоть моей мечты я оставлял без вниманья.
Зато я стал глядеть вокруг себя с родственным вниманием, стал собирать дом
свой в самом широком смысле слова.
И, конечно, Павловна явилась мне тогда не как личность, а как часть
природы, часть моего дома. Вот отчего в моих сочинениях "человека" и нет
("бесчело-вечный писатель" -- сказала обо мне Зинаида Гип-пиус)".
Он настолько подходил ко мне от души -- с вниманием к моему внутреннему
существу, что начисто не замечал во мне наружности -- женщину.
Приходит день -- и он одной строчкой ис-черпывает все поставленные ему
и мне много-летние вопросы "физического романтизма", причинившего нам в
прошлом столько страда-ний, он пишет: "Родственное внимание создает на земле
святую плоть".
Через полгода он вспоминает: "При первой встрече меня впечатлила только
душа ее... Зна-чит, бывает же так у людей, и только у людей так, что вначале
обнимаются только души, со-единяются, проникаются и начинают медленно
облекаться в животную плоть, и так происходит не совокупление, а
воплощение. Я могу припомнить, как у моей Психеи создавались ее прекрасные
глаза, как расцвета-ла улыбка, блестели и капали слезы радости. И поцелуй, и
огненное прикосновение, и весь огонь, в котором единился в одно существо
разделенный грехом человек".
"1 февраля. Часто ей говоришь, кажется, что-то очень значительное, а
она слышит -- не слышит. Это значит -- она это знает. Замирает в серьезной
задумчи-вости, спросишь о чем-нибудь, и она словно придет откуда, засмеется
открыто и от своего же смеха по-краснеет.
Приходила моя Обезьяна 8, и я почувствовал, что перед
кем-нибудь, стоящим духовно выше меня, я, претендующий на какую-то роль
через свой талант, тоже являюсь подобной же обезьяной. Не тем ли
обык-новенная человекообразная обезьяна так неприглядна нам? Именно тем, что
перед внутренним сознанием настоящего человека мы все более или менее
обезьяны.
Вспомнить, как дергалась В. Д., когда я хвастался своим мастерством.
Пришла В. Д. (Веда) и сразу взглядом определила, что я со времени
нашего последнего свиданья духовно понизился. Она очень взволновалась и
заставила меня вернуться к себе и даже стать выше, чем я был в тот раз.
Это забирание меня в руки сопровождается чув-ством такого счастья,
какого я в жизни не знал.
-- У вас была с кем-нибудь в жизни дружба? -- спросила она.
-- Нет,-- ответил я.
-- Никогда?
-- Никогда. (И самому даже страшно стало.)
-- Как же вы жили?
-- Тоской и радостью.
Аксюшу она тоже сразу покорила, и так мы отпра-вились путешествовать в
неведомую страну вечного счастья. Теперь все пойдет по-другому, и я твердо
знаю, что если и тут будет обман -- я умру.
А впрочем, позвольте, кто и когда меня в жизни обманывал? "Уверчив!" --
сказала Аксюша. А как же иначе, как не на риск, можно было в моем положении
выбиться в люди?
Рыба и та в поисках выхода тукается о сетку и, бывает, находит выход. Я
тукался множество раз, и мне было иной раз очень больно. Но какой же другой
путь для меня, как не "уверяться"? И вот я дотукался, вышел на волю и, не
веря открытой воле, говорю о воз-можности обмана и смерти. Какой же вздор!
Смерти нет -- я не умру".
Мое письмо, написанное ему в эти дни. "Дорогой Михаил Михайлович,
сегодня я проснулась, вспомнила, на уроки идти только к четырем часам,
значит, можно спокойно поси-деть одной в тишине. Вот тут-то я и
почувство-вала, как устала за последние дни и как нужно побыть одной.
Лежу, читаю "Жень-шень", и так захоте-лось с Вами перекинуться
словом,-- терпенья нет дожидаться первого числа! В одиночестве легче
общаться с другим человеком, чем в при-сутствии его. Почему это? Может быть,
встретив человека, вкладываешь в первое ощущение мно-го своего, того, что
тебе дорого, что ты ищешь, и уже говоришь больше со своей душой, а не с
человеком. Поэтому такую полноту и дают мысленные беседы -- в воображении.
А может быть, и иначе? Может быть, есть редкие и счастливые встречи,
когда открыва-ется настоящая сердцевина человека (та, о ко-торой мы с Вами
говорили, что сохраняется в нас всю жизнь, в которой -- вечная детскость,
которая если утратится, значит -- душа погиб-ла, и т.п.). Она скрыта
наружностью, при-вычками, характером, нервами, страхом перед жизнью, даже
одеждой. А мы ее вдруг увидим и в нее поверим. Поэтому общение с нею легче в
отсутствие человека с его житейскими на-ростами, за которыми скрыта
сердцевина. Вот почему я и хочу сейчас с Вами беседовать.
Если моя теория верна -- Вы поймете и об-радуетесь. Если я ошибаюсь --
хорошо ли мол-чать из трусости, из самолюбия не сделать сейчас того, ради
чего и живем мы на свете? Об этом я сейчас у Вас же прочла, это меня
умили-ло и заставило бросить книжку и взяться за перо. Вы пишете о Лувене:
"Культура -- в творчестве связи и понимания жизни между людьми". Культура,--
говорю я,-- это полнота жизни, стремление к совершенству, к настояще-му
счастью.
"Что наша жизнь -- одна ли, две ли ночи". Нет, гораздо больше: в
драгоценных минутах ощущения чужой души как своей и через это -- в ощущении
единства со всем живым, что способно любить, а способно к этому все. После
первой встречи, когда я лежала с обмороженны-ми ногами, я тоже взялась за
"Жень-шень". Читать мне было мучительно, потому что тот близкий человек,
каким был для меня автор до личного знакомства, вдруг раздвоился. Я никак не
могла связать этих двух людей. Ведь первый был своим -- не только я его, но
и он меня понимал, ничего с ним не было ни страшно, ни стыдно: мы жили с ним
в одном мире, где нет ни разочарований, ни расставаний, ни смерти. А второго
я не могла понять, и, еще печаль-ней,-- он не понимал меня.
Я ведь была в менее выгодном положении: не имела средств ему открыться.
Его-то я узна-ла через его же книгу: в творчестве человек открывается
невольно. А я -- как могу себя открывать я Вам? Ведь это возможно или через
художество, или через святость (нравственное совершенство-- там тоже кора
сгорает). А у меня -- ни того, ни другого.
Вот почему так трудно было читать "Жень-шень", будто подмена произошла,
как только во сне бывает. После второй встречи все вернулось. И хоть многое
мешает, но это отбрасываешь: внутри есть тот свой человек. И если не выйдет
до конца как надо -- значит, сами виноваты. Самое главное, что это возможно
-- проникно-вение в тот мир, в котором существует наше единство и свобода, и
рано ли, поздно ли, все в него войдем. А пока надо благодарить за про-блески
этой радости и к ней готовиться.
Еще мне хочется Вам сказать о другом: Раз. Вас. как будто замариновался
в той уже прожи-той жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя
изжила. Недаром он специализи-ровался на обработке архивов. Одной ногой он
все еще в "духовных салонах" прошлого. Все это нужно было когда-то, но
сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится
действовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде
сидения в тюрьме, никакому Богу не нужно. Нам мало уже слова
"культура", нам надо нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть,
даже суровое.
Я бы не хотела, чтоб вчера к нашему столу пришел Блок, Мережковский и
другие из тех людей. Мне тяжела замороженность Р. В-ча в симпатиях к
гностицизму и его присным: Белому,Штейнеру;его вкус к схематизму в во-просах
духовной жизни (наш разговор о тре-угольнике Штейнера, двух путях -- от ума
к сердцу и обратно). Ведь на самом деле это не так: не с той "точки зрения"
надо подходить к реальной, живой жизни нашего духа.
Но не поймите, что я