ите Адамовича?.."
Дальнейший, на много часов растянувшийся разговор стал очень странным
-- это Одоевцева расспрашивала меня, а не я ее. Она хотела знать обо всем,
что тут, в СССР, напроисходило за шестьдесят пять лет ее отсутствия, и то,
что "по календарным соображениям" я никак не мог быть свидетелем чего бы то
ни было ранее пятидесятых годов, ее не смущало: я ведь был "здешний", обо
всем "здешнем" знал (или должен был знать) из первых рук. Любопытство
Одоевцевой было безгранично.
Но и защититься от обвинений в неточности и недобросовестности она тоже
хотела. "Она пишет, что была в пижаме... Наверное! Она же лучше знает, в
пижаме или не в пижаме! Но я не знала, что по городу можно ходить в пижаме!
Скажите, это важно?.." (Речь шла о следующих словах Надежды Мандельштам: "В
воспоминаниях Одоевцевой я прочла, будто я ходила в костюме Мандельштама и
накормила гостя (Г.Иванова. -- Е.В.) отличным обедом. Кто из них врет, я не
знаю, но думаю, что Иванов застал меня в пижаме. У меня была -- синяя в
белую полоску. В Петербурге еще не знали пижам, и у меня там несколько раз
спрашивали: "Это у вас в Москве так ходят?.." Эта пара -- Иванов и Одоевцева
-- чудовищные вруны"*.)
Вместе с тем Одоевцева была непоколебима в своем убеждении, что другие
мемуаристы тоже оклеветали их семью. "Наиболее клеветническими" из всех
воспоминаний о Георгии Иванове она называла воспоминания того автора,
который обвинил ее мужа (уже достаточно пожилого человека)... в отсутствии
зубов! У Жоржа -- пишет Одоевцева -- до конца были прекрасные зубы!
Речь идет о Нине Берберовой. Что правда, то правда, насчет "беззубости"
в книге "Курсив мой" несколько слов есть. Одоевцева, надо полагать, лучше
была осведомлена о состоянии зубов собственного мужа, а Берберова просто
ошиблась: врожденная шепелявость Георгия Иванова после войны усилилась ввиду
прогрессирующей гипертонии (верхняя граница артериального давления заходила
за 300 мм).
Спросить Одоевцеву ее же словами: "Скажите, это важно?" (насчет зубов)
-- у меня духу не хватило. Я с трудом объяснил ей, что меня гораздо больше
волнует другое: отчего так часто в ее воспоминаниях возникает одна и та же
ситуация -- кого-то куда-то провожают, Цветаеву, скажем, в Москву, -- и
тут-то и происходит серьезный разговор. "Но так было! В эмиграции очень
часто люди уезжают, друзья их провожают. И в эти минуты человек как-то
раскрывается..." -- "Ирина Владимировна, не отвечайте, если противно, но тут
многие годы ходила легенда о том, что "Двор чудес" за вас друзья написали"*.
...Одоевцева весело смеется. -- "Нет. "Двор чудес" я сама писала. Мне только
несколько строчек друзья подарили, но так мало, так мало!.."
Поскольку Одоевцева после приезда в СССР утверждала, что сама написала
за Иванова многие его поздние произведения ("Закат над Петербургом", к
примеру), я счел тему исчерпанной. В конце концов, в одном из знаменитых
стихотворений Осипа Мандельштама ("На каменных отрогах Пиэрии... ") две
последних строки сочинил киевский поэт Владимир Маккавейский. Строку "Хотят
ли русские воины..." подарил Евгению Евтушенко Марк Бернес. Примеров -- с
избытком.
Предлагаю все-таки решить этот вопрос и считать все подписанное именем
Ирины Одоевцевой принадлежащим именно ей: даже если точно известно, что
первую главу одного из ее романов написал Георгий Иванов -- это книга
все-таки Одоевцевой. Писатель живет не в безвоздушном пространстве, на него
кто-то влияет, он сам влияет на кого-то, идет обмен темами и словами. Хватит
с нас и шекспироведения, где на роль, Шекспира выдвинуто уже больше
исторических личностей, чем бывает кинозвезд в конкурсах на главную роль.
Поэтому все семь поэтических сборников Одоевцевой представлены в этом
томе. Одоевцева согласилась с применяемым обычно мною ненаучным принципом:
порядок стихотворений берется по первому изданию данной книги, а текст -- по
последней публикации в последнем прижизненном авторском сборнике, пусть даже
он содержит одни лишь избранные стихи.
Исключение сделано для раздела "В те баснословные года...", никогда не
выходившего отдельно: им заканчивался сборник "Златая цепь" (1975), в нем
поэтесса собрала стихи начала двадцатых годов, как попавшие в "Двор чудес",
так и оставшиеся за его пределами. Вот эти последние и составляют в нашей
книге раздел, следующий за сборником "Двор чудес", -- в те годы Одоевцева
писала много. А потом -- вот что было потом (цитирую по тексту книги "На
берегах Сены"):
"Стихов я почти не писала (описывается 1926 год. -- Е.В.). Зачем? Раз
они никому здесь не нужны <...> Стихи надо писать для современников, а
не для проблематических потомков. Можно ли быть уверенным, что потомки
найдут, прочтут и оценят мои стихи?
Гораздо проще перестать писать их. Я так и сделала".
На многие годы Одоевцева "переключилась на прозу". Опубликовав в 1926
году рассказ "Падучая звезда", уже годом позже она выпустила первый роман --
"Ангел смерти" (Париж, 1927), в 1938 году вышедший вторым изданием, --
случай такой в эмиграции принято называть успехом. В 1931 году в Берлине
вышел роман "Изольда", в 1939-м, в Париже, -- роман "Зеркало". Четвертый
роман -- "Оставь надежду навсегда" (не могу охарактеризовать его иначе как
"экзотический" -- это роман из советской жизни), -- написанный в 1945-1946
годах, сперва вышел на французском в автопереводе, затем на английском и на
испанском и лишь в 1954 году появился на русском в нью-йоркском издательстве
имени Чехова. Наконец, последний, пятый роман -- "Год жизни" -- был
опубликован в парижском журнале "Возрождение" в 1957 году (NoNo63-- 68).
Иначе говоря, пока был жив Георгий Иванов, Одоевцева писала романы.
Об этих романах есть даже монография русско-канадской писательницы Эллы
Бобровой. Книга претендует на то, чтобы быть "литературным портретом" Ирины
Одоевцевой, но содержит лишь пересказ пяти романов -- почти ничего больше*.
Лучшее, что можно сказать о них, кратко выразил Вадим Крейд: "Когда-то эти
романы широко читались и обсуждались. <...> Потом, в шестидесятые
годы, романы стали постепенно забываться и вот оказались полностью
забытыми"*. Сколько ни вспоминай рецензенты и исследователи похвалу, которой
удостоился первый же рассказ Одоевцевой, -- хвалил все-таки сам Бунин! --
сколько ни переиздавай нынешние русские журналы романы Одоевцевой (а есть и
это) -- к шедеврам русской прозы их отнести трудно. "Любовная история,
поданная в остросюжетном обрамлении, кажется до предела насыщенной сценами
соперничества, коварства, измены, ревности, душевных мук, раскаяния,
разочарования, утрат"* -- увы, Одоевцева-романистка не идет ни в какое
сравнение ни с Одоевцевой-поэтом, ни с Одоевцевой-мемуаристом.
Переключившись в середине двадцатых годов на писание романов,
Одоевцева, к счастью, окончательно поэзию не забросила: время от времени
одно-два ее стихотворения мелькали то в "Современных записках", то в
"Числах", то в первой антологии поэзии русской эмиграции "Якорь" (Берлин,
1935): там она проходила в одном разделе с "ветеранами" -- с Мережковским и
Вячеславом Ивановым, как приобретшая известность еще до отъезда из России.
Из стихотворений, написанных больше чем за четверть века, сложился первый
поэтический сборник Одоевцевой, выпущенный в эмиграции, -- "Контрапункт"
(Париж: Рифма, 1950): книга эта была совершенно не похожа на "Двор чудес", в
ней (и только в ней) Одоевцева с натяжкой могла бы быть причислена к поэтам
пресловутой "парижской ноты". Но и натяжка получилась бы немалая, и книга
эта все же много слабее последующих; качественный рывок поэзия Одоевцевой
сделала в пятидесятые годы -- едва ли намного позже, чем произошла такая
метаморфоза с самым близким к Одоевцевой человеком, с самым близким к ней
поэтом -- Георгием Ивановым. В эти годы Одоевцева много и трудно болела, и
цикл, вышедший отдельным изданием в 1952 году в Париже, так и был
озаглавлен: "Стихи, написанные во время болезни". В этой книге Одоевцева,
пожалуй, наконец-то обрела творческую зрелость. Изменились формы: появились
разностопные ритмы, "Елочка" в записи, самоповторы и автореминисценции,
реминисценции из Георгия Иванова и других близких поэтов, короче говоря, все
то, что дало повод Георгию Иванову считать, что у его жены открылось новое
творческое дыхание. В письме к Сергею Маковскому (к которому -- после смерти
Рахили Чеквер, писавшей стихи под псевдонимом "Ирина Яссен" -- перешел
частичный контроль над издательством "Рифма") Георгий Иванов писал (19
декабря 1957 года): "Спасибо за предложение издать мои стихи. По отношению
ко мне оно запоздало -- в Америке будут издавать мою толстую книгу. Но вот
если бы вы могли издать новую книгу Одоевцевой, было бы чрезвычайно приятно.
Как Вы, должно быть, заметили, ее творчество за последние два-три года
сделало резкий (по-моему -- ошеломляющий) скачок вверх, и эта новая книга,
на редкость цельная и оригинальная, как нельзя лучше подходит, чтобы открыть
ею поэтический бал, Вами задуманный. Я лично сейчас убедился, что ее стихи
сплошь и рядом выигрывают в сравнении с моими, и считаю, что ничего равного
им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти"*.
Умирающий Георгий Иванов был очень и очень озабочен человеческой и
творческой судьбой Одоевцевой после его смерти: он-то знал, что умирает, и
предполагал, что Одоевцева его переживет. Себя он чувствовал полностью
реализовавшимся, читая же стихи Одоевцевой, понимал, что она реализовываться
начала только-только. Дни в жарком и влажном городке Йер-ле-Пальмье
наставали страшные. Кирилл Померанцев вспоминает:
"В Париже, как и раньше, почти каждые две недели я получал письма из
Йера, больше от Одоевцевой, с июня только от нее: "Пришли соленых огурцов и,
если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже..." Раза
два послал <...>
29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. Вхожу в дом, спрашиваю, где
комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то
проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в
черном сидит Одоевцева.
-- А Жорж?
-- Позавчера...
На местном кладбище -- чуть заметный бугорок земли, маленький,
сделанный из двух веток, воткнутый в него крест"*.
27 августа Георгий Иванов умер, а в начале сентября 1958 года Одоевцева
уже переселилась в дом для престарелых русских в Ганьи под Парижем: все-таки
отыскались друзья, все-таки помогли. Об этих днях Одоевцева пишет в книге
"На берегах Сены": "Мне казалось, когда я въезжала в сад, окружающий Дом
Ганьи, что это мое последнее траурное новоселье <...> Нет, в этот день
я никак не могла предвидеть, что мне еще предстоит "вписать новую главу в
книгу жизни и стихов"". Впереди были еще четыре поэтических сборника:
"Десять лет" (Париж: Рифма, 1961), "Одиночество" (Вашингтон, 1965) -- эту
книгу Одоевцева не допустила в продажу, сочтя небрежной с точки зрения
полиграфии и корректуры, -- наконец, итоговые книги "Златая цепь" (Париж,
1975) и "Портрет в рифмованной раме" (Париж, 1976) -- обе вышли в
издательстве "Рифма" и содержали, помимо новых стихотворений, ряд старых,
переделанных до неузнаваемости. Впереди были мемуарные книги "На берегах
Невы" и "На берегах Сены", а также ряд очерков для неоконченной третьей
части. Впереди были десятки литературно-критических статей, прижизненная
слава, возвращение в город на Неве. Странно сказать, но именно тогда, в дни
после смерти Георгия Иванова, у Одоевцевой впереди была еще целая жизнь.
Одоевцева много раз говорила, что никогда не лжет в мемуарах -- только
рассказывает далеко не все из того, что знает. Но приходилось и отвечать на
обвинения, порою далеко не пустячные.
В начале девяностых годов буквально прогремели воспоминания В. С.
Яновского "Поля Елисейские"; Сергей Довлатов писал в предисловии к их
российскому переизданию: "Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже
злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни
попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных
претензий к именитым покойникам -- воспоминания продиктованы стремлением к
правде, той окончательно выверенной временем правде, каковая доступна лишь
умному, внимательному и тонкому очевидцу"*.
При всем уважении к бойкой книге Яновского, при всей любви к Довлатову
я вынужден обнаружить в этой книге именно эти грехи. Один пример: "...при
оккупации он (В.Смоленский. -- Е.В.), как и Мережковские, Иванов, Злобин,
идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех
бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?)
ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали
и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!"*.
Тут есть все перечисленные Довлатовым грехи: сведение счетов, претензии
к именитым покойникам, а что хуже всего, тут нет ничего, кроме злобного
вранья, и это не спишешь на тот факт, что Яновскому в год первого издания
"Полей Елисейских" (1983) было семьдесят семь лет. "Четырнадцать" -- это
сборник "Кружка русских поэтов в Америке", изданный в 1949 году в Нью-Йорке,
он не включал вообще никаких парижан, -- а в Париже в те годы никакого
сборника с похожим названием издано не было. А вот в парижской "Эстафете"
кое-кто из "американцев" напечатан был: Кира Славина, Михаил Тимашев.
Отсюда, видимо, и путаница в голове мемуариста. В "Эстафете" и вправду не
было ни Иванова, ни Одоевцевой -- их стихи большими подборками почти
одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же
о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому
умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.)
решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех
знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я
разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах
Сены"),
В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много
раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на
меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны
нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких
протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943
году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое
сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*.
Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек
не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго,
но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К
середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в
своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла
оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди
русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным.
А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги
"На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо
подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как
другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже
изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову,
что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной
литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца
шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и
вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого
повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и
того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с
государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее --
в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что
действительно хотел прочесть.
И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с
лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих
мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи.
...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева
улыбается мне из инвалидного кресла:
-- Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и
жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!..
Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только
удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в
России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии
Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный!
Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине,
беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду
за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!..
Сравнивать Одоевцеву -- как и ее воспоминания -- с Ниной Берберовой
(что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) --
невозможно.
Вся Берберова -- железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и
мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и
культуры.
Вся Одоевцева -- широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное
очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи".
Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот
сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти.
Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через
год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если
бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое
выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она
обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться.
Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся
сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают
друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже
проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию.
"Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." -- писала она в стихах.
Но не только не ожесточилась -- скорее, наоборот.
И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился.
СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ
Цитаты к биографии привяжут,
Научно проследят за пядью пядь.
А как я видел небо -- не расскажут,
Я сам не мог об этом рассказать.
Иван Елагин
В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:
"В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." --
и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать.
Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя
от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ
поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся
эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях
юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские
воспоминания"*.
За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский
лауреат -- Иван Бунин:
"Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши
книжечки, Вашей смелости, находчивости..."*
Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с
Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета
добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный
переводческий труд Елагина -- поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона
Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во
время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом
Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных
изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в
"Огоньке", "Неве", "Новом мире"...
А в прежние времена желание тех, кто любил Елагина и его стихи, как-то
помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий, граничащих с
отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в "Известиях",
Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: "Кто не убьет войну, /
Того война убьет"*, -- а когда настало время, первым напечатал его в СССР на
страницах "Огонька" в июне 1988 года.
В довоенные годы ввести молодого поэта в "советскую литературу" пытался
классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная публикация
Елагина, тогда еще Ивана Матвеева, состоялась в газете "Советская Украина"
28 января 1941 года: это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского
"Концерт". Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком
"при себе", по тем временам это было немало, но пришла война и разделила
поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и
несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых -- Александр
Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич,
назвал свое поколение поколением обреченных.
Поэт, литературовед, издатель филадельфийского поэтического альманаха
"Встречи" Валентина Синкевич как-то обмолвилась, что у литераторов "второй
волны" эмиграции часто различаются не только биографии, но даже
автобиографии. В месяцы позорных послевоенных "выдач", черным пятном и по
сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами
и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом
фальшивых паспортов и справок; Елагин подробно рассказывает об этом в
"Беженской поэме". Одно-единственное государство Европы, крошечный
Лихтенштейн, отказалось выдавать "бывших советских граждан"! "Псевдонимного
страха" хватило на четверть века. Даже в декабре 1969 года старый
царскосельский поэт Дмитрий Кленовский в письме к архиепископу Иоанну
Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ
в одной из бесед по "Голосу Америки" назвал его настоящую фамилию --
Крачковский: "Если СССР вторгнется в Западную Германию -- все его бывшие
граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и их выловят по готовым
спискам для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в
Европе, и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные, так
приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой
литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это
произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило"*.
Иван Елагин, по документам -- Иван Матвеев, с 1950 года жил в США и
едва ли опасался "вторжения". Однако в русской мюнхенской газете "Голос
народа" в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта:
"Иван Венедиктович Елагин" (тогда еще просто Ваня Елагин) жил в тех
краях, где приамурские партизаны "свой закончили поход" на Тихом океане --
во Владивостоке. Там он и родился -- в тысяча девятьсот восемнадцатом году,
в семье профессора... Затем Елагин уехал из родного города, готовился стать
врачом, -- но стал в конце концов поэтом -- поэтом российского зарубежья"*.
Ниже безымянный автор статьи цитирует знаменитые елагинские "Звезды" и
резюмирует: "Такова картина ареста профессора -- отца поэта". Назвать
родного отца поэта, богемного поэта-футуриста, "профессором" трудно даже в
порядке издевательства, зато очень удобно в виде "дымовой завесы": если не
ради самого Елагина, то хотя бы, к примеру, чтобы не портить в СССР жизнь
двоюродной сестре поэта, двумя годами раньше очень ярко выступившей в печати
с собственными стихами, -- Новелле Матвеевой.
Елагин противился мнению, что его поэзия автобиографична, и трудно
судить -- верил он сам в это или нет. В жизни его было столько всего
разного, что в поэзию факты биографии неизбежно просачивались, к тому же в
конце жизни Елагин попросту написал мемуары в стихах (поэмы "Память",
"Беженская поэма", "Нью-Йорк-Питсбург"), и факты, почерпнутые оттуда, в
основном поддаются проверке. Да и воспоминаний о нем за последние полтора
десятилетия написано немало. Попробуем восстановить жизнь поэта хотя бы в
общих чертах.
Итак: Иван Елагин родился...
Строго говоря, 1 декабря 1918 года во Владивостоке родился еще не Иван
Елагин. Новорожденному мальчику молодой папаша, гремевший в те годы в
Приморье своими поэтическими сборниками, дал другое имя. На книге Венедикта
Марта -- отца будущего Ивана Елагина -- "Луна", изданном в Харбине в 1922
году, находим такое посвящение:
Лунных-Зайчиков -- Зайчику
Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту
Сыну моему возлюбленному
"Бисер лунного сока"
посвящаю
Автор
Что и говорить, именем отец наградил сына экзотическим. Владивостокский
писатель-краевед рассказывает о появлении на свет будущего поэта так: "...в
бывшей Матросской слободке, на Абрекской, названной некогда в честь клипера,
век назад торившего пути россиян на Дальнем Востоке, на краю распадка стоял
под номером "9" кирпичный двухэтажный дом, глядевший десятью окнами на
горбатую улочку. В этом доме и родился <...> в семье набиравшего
известность поэта-футуриста Венедикта Марта сын, названный при крещении
Зангвилем..."*.
Об этом событии Елагин напишет после того, как отпразднует свое
пятидесятилетие:
Я родился под острым присмотром начальственных глаз,
Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
По России катился бессмертного "яблочка" пляс,
А в такие эпохи рождаются люди некстати.
И родился будущий Иван Елагин даже не в РСФСР: в начале 1918 года в
бухту Золотой Рог вошел японский крейсер, затем английский -- Владивосток
был оккупирован: сперва японцами, позже англичанами, затем французскими
войсками (в основном вьетнамцами), затем в нем высадились более восьми тысяч
американцев, в октябре 1918 года число японских войск было увеличено до 73
тысяч; появились в городе итальянцы, эвакуируемые чехи -- лишь к 1 апреля
1920 года все иностранные войска, кроме японских, покинули город. С 6 апреля
1920 по 14 ноября 1922 года город находился на территории марионеточной
Дальневосточной Республики (и даже не был ее столицей, -- сперва таковой был
Верхнеудинск, он же Улан-Удэ, с октября 1920 года -- Чита). В те годы в
городе кипела литературная и политическая жизнь, выходили книги по старой
орфографии, ни белых офицеров, ни "японских пособников" никто не трогал --
но ясно было, что долго такое положение не протянется. Николай Петрович
Матвеев (1865-1941), отец Венедикта Марта и дед Ивана Елагина, известный
больше под псевдонимом Амурский, автор первой "Истории города Владивостока"
(1910), решил свои отношения с Россией переменить окончательно.
Воспользовавшись тем, что родился он в 1865 году в Хакодате (в семье
фельдшера русской православной миссии) и с детства знал японский язык как
родной, Н.П. Матвеев взял четверых младших детей и в марте 1919 года уехал в
Японию. Навсегда. Его сын Венедикт -- тот самый Венедикт Март -- еще летом
1920 года отбыл в Харбин. Там в 1918-1922 он выпустил по меньшей мере
двенадцать поэтических сборников. Лишь в конце 1923 года вместе с женой и
пятилетним сыном Венедикт Март перебрался в СССР.
Кстати, об имени Матвеева-внука. Едва ли Венедикт Март оставил сына
некрещеным*; его собственным крестным отцом был народоволец Иван Ювачев,
ссыльный, в будущем -- отец Даниила Хармса, но сколько я ни рылся в самых
полных святцах -- имени Зангвильд или Зангвиль в них нет. Совсем невероятный
вариант этого имени приводит в своих воспоминаниях Татьяна Фесенко: "Его
мать, давно умершая, была еврейка, и из преклонения перед англо-еврейским
писателем И. Зангвилем (1864-1926) <...> дала сыну <...> его
имя. При постоянных проверках документов оккупационными властями (немецкими.
-- Е.В.) Ваня решил прибавить к своему имени в конце "д" -- получилось нечто
древнегерманское, прямо вагнеровское по духу"*. Вариант, увы, легендарный:
едва ли Сима Лесохина, мать поэта, хоть раз слышала имя Израэля Зангвиля:
его слова о "плавильном тигле" (т.е. слиянии наций) были хорошо известны в
США, но не во Владивостоке. К тому же концевое "д" проставлено еще на
харбинском сборнике отца, известно и по другим документам (см.
процитированное ниже письмо Ольги Анстей к Белле Казначей от конца 1937
года, а также письма самого Венедикта Марта из саратовской ссылки в
1928-1929 годах), -- так что крестили младенца, видимо, просто Иоанном. В
тридцатые годы близкие звали его "Залик", но в документах он фигурировал уже
только как Иван. От "Зангвильда" осталось за ним лишь пожизненное прозвище
"Заяц". Кстати, с этим предположением согласилась и хорошо знавшая Елагина
Валентина Синкевич*.
О детских годах поэта кое-что известно из немногих сохранившихся писем
Венедикта Марта, кое-что -- из поэмы Елагина "Память". В поэме более десятка
эпизодов, и расставлены они отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев
(1938), потом Саратов (1929), затем Москва (1928). Далее -- эпизод в
Покровске (Энгельсе), точно не датируемый, видимо, это 1929 гили 1930 год.
Следом -- снова Саратов того же времени; кстати, этот эпизод (встреча с
Клюевым) -- один из немногих, точно датируемых по посторонним источникам: в
Саратове Николай Клюев провел август и сентябрь 1929 года в гостях у семьи
Кравченко в Саратове, -- разве что рассказ о "снеге под ногами" во время
встречи вызывает сомнения, если только речь не идет о самом конце осени 1929
года. Затем в поэме -- снова Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей
день помнят "дачу с цветными стеклами" (иначе -- "дачу Фофанова"). Далее
точной датой обозначен Ленинград (1934), вновь Киев (1939) и снова
Ленинград, август того же года, фотографически точный эпизод встречи с
Ахматовой (о нем -- ниже). Поэма заканчивается сорок первым годом, началом
войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год.
Все же с годами в этом жизнеописании выявился пробел. "Заболев" поэзией
Елагина в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о
его жизни в СССР до эмиграции. В семидесятые между мной и Елагиным
завязалась переписка -- поэт обрел достаточно веские доказательства, что
моей рукой из Москвы "никто не водит" (его выражение), и грустно написал
мне: "Весь архив моего отца увезли вместе с ним в 37 году. Если архивы
сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда
мы уехали из Китая, никаких ценных сведений я не могу дать"*. Письмо
датировано 17 марта 1972 года. Когда шестью годами позже при работе в РГАЛИ
(тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма Венедикта Марта к художнику Петру
Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) -- три из Саратова, из
ссылки, четвертое из Киева, где с 1932 года Венедикт Март поселился
окончательно, я кое-как сделал с них фотокопии и тоже кое-как, без помощи
почты, передал их Елагину в Питсбург. Он ответил, хотя дату на письме
проставить, как обычно, забыл (на конверте -- 28 мая 1978 года): "Очень,
очень был счастлив, получив четыре письма отца. Это -- как встреча через 50
лет!"
Позже -- уже слишком поздно для того, чтобы порадовать Елагина,
которого к этому времени уже не было в живых -- в Государственном
литературном музее отыскалось еще несколько писем Венедикта Марта к его
старшему другу, И.А. Рязановскому; первые были присланы с Дальнего Востока,
когда жена Венедикта, Сима, ждала ребенка (мальчика, умершего сразу после
рождения; Зангвильд-Иван родился годом позже); последнее, длинное,
исповедальное, пришло из Москвы в Кострому весной 1927 года весной и уже не
застало адресата в живых.
Грустные эти письма наверняка дождутся полной публикации, а пока
приведу несколько строк от 1927 года, где Венедикт Март набросал свой
словесный автопортрет -- футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были
заполнены прошедшие годы: "То я гремел на весь свой край, как поэт, выпуская
книжку за книжкой. А то срывался -- дальше некуда! Убегал он "жизни-пытки"
-- в китайские морфийные притоны, в таянчваны -- Тянуло Венедикта --
курильни опиума... Чуть было вовсе не искурился". В том же письме --
Венедикту Марту едва минуло тогда тридцать лет -- он сообщал, что в Москве
печатается "в тысяче и одном журнальчиках", однако стихов больше не пишет,
публикует очерки, реже -- рассказы "преимущественно дальневосточного
характера". "Скоро этак разучусь вовсе писать стихами... Да и к тому же
что-то тянет на прозу".
Тянуло Венедикта Марта, увы, не только на прозу. Его пьянки поражали
воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная
Елагиным, -- о том, как отец и его друг поэт Аренс* устроили на даче в
Томилине выпивку на сосне: довольно высоко они привязались ремнями, а перед
собой, ремнями же, укрепили ящик с водкой. Добром такое, понятно, кончиться
не могло. Тем более, что книги у Венедикта Марта выходили одна за другой --
сборник рассказов "Логово рыжих дьяволов", еще один "Сборник рассказов",
вышел роман "Желтый дьявол" (книга, написанная еще в 1924-1926 г.г. в
соавторстве с Николаем Костаревым, опубликована была под общим псевдонимом
Никэд М.), книги влекли за собой получение гонорара, а гонорар, к сожалению,
уводил в запой...
Что же случилось в Москве осенью 1928 года, из-за чего Зангвильд-Иван
попал в беспризорники, его мать -- в психиатрическую больницу (из которой,
кажется, уже не вышла), его отец -- в трехлетнюю ссылку в Саратов? Одну из
версий читатель может найти в поэме "Память", другая, мало от нее
отличающаяся, есть в письме Марта к Митуричу. Он пишет, что "находясь в
невменяемом состоянии (читай -- в очень пьяном -- Е.В.) выразился о ком-то
неудобным с точки зрения расовой политики образом". Похоже, и вправду имел
место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три года
ссылки и, как показала история, тем самым обрек себя в скором будущем на
новый арест и гибель.
Сам об своих днях Елагин пишет все в той же поэме:
...Но об этом я узнал поздней,
А пока что -- очень много дней
В стае беспризорников-волков
Я ворую бублики с лотков.
Но однажды мимо через снег
Несколько проходят человек,
И -- я слышу -- говорит один:
Это ж Венедикта Марта сын!"
Я тогда еще был очень мал,
Федора Панферова не знал,
Да на счастье он узнал меня.
Тут со мною началась возня.
Справку удалось ему навесть,
Что отцу досталось -- минус шесть,
Что отец в Саратове, -- и он
Посадил тогда меня в вагон
И в Саратов отрядил к отцу.
Вот здесь и имеет место упомянутый выше пробел в биографии Ивана
Елагина: в Хабаровском краеведческом музее хранится архив старшего брата
Венедикта Марта -- Николая Николаевича Матвеева-Бодрого (1891-1979), а в нем
-- письма Венедикта Марта из Саратова к сыну в Царское Село (уже тогда оно
называлось Детским) с начала декабря 1928 года по 6 мая 1929 года, писем
этих более десятка*. В письме к братьям Петру и Николаю от 23 ноября 1928
года Венедикт Март писал: "Дорогие мои! Со мною стряслось то, что называется
"большое несчастье" <...> Оторван от Томилино совершенно уже пять
недель!.."*. Короче говоря, вычисляется почти точная дата: арестован
поэт-футурист был в середине октября 1928 года. Кстати, это письмо послано
еще из саратовского изолятора: прибыв туда по этапу, вышел из него Венедикт
Март лишь 27 ноября 1928 года. В письме от 22 декабря того же года к сыну он
писал из Саратова: "Дорогой мой сыночек Заенька! Вчера видел Панферова: он
приехал на несколько дней в Саратов. Панферов рассказывал, как ты был у него
в Москве!" В письме от 7 января 1929 года есть фраза: "Очень рад, что Даня
обещал тебе помочь устроиться в школу". А ведь Даня -- не кто иной, как
Даниил Хармс (1905-1942, репрессированный в 1941 году и скончавшийся в
тюремной больнице). Передавал Венедикт Март привет через сына в Детское село
"всем Лесохиным -- и большим и маленьким". Короче говоря, не в Саратов
отправил Федор Панферов будущего Ивана Елагина, а к родне в Детское село, и
лишь через полгода тот попал к отцу в Саратов. По крохам собираются факты:
живя в пригороде Ленинграда, общался Зангвильд-Иван и с Ювачевыми, и с
Лесохиными, и с Матвеевыми. То ли позабылся этот полугодовой эпизод в жизни
поэта, то ли показался не особенно значительным -- но в поэтических
воспоминаниях Елагина о нем нет ни слова. Жаль: это было время единственной
уцелевшей переписки двух поэтов, отца и сына.
Интересно, что в ссылке Венедикт Март продолжал интенсивно печататься
-- а его "литературным агентом", получавшим и авторские и экземпляры, и
гонорары был сын, которому шел всего-то одиннадцатый год. Образ отца не
случайно оказался столь важен для творчества Ивана Елагина. "Поэт седой и
нищий" в "Звездах" -- это Венедикт Март. "Человек под каштаном / с друзьями
простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора" -- в
позднем, очень важном для Елагина стихотворении "Худощавым подростком..." --
это Венедикт Март. В стихотворении "Семейный архив" -- возможно,
инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди "воображаемого архива"
--
За стеклами в морозилке
Хранится родитель мой.
Положен с пулей в затылке.
Дата -- тридцать восьмой.
Кстати, "Семейный архив" требует двух поправок. Из Москвы Елагину
"писали", и четыре письма в РГАЛИ тоже хранятся, -- но никто его не
"приглашал участвовать": я там не работал, а свои собственные рукописи
предпочитал хранить на Западе, у друзей.
Вторая поправка -- трагическая. Речь идет о строке "Дата -- тридцать
восьмой". В знаменитом стихотворении "Амнистия" (около 1970) Елагин тоже
писал: "Еще жив человек / Расстрелявший отца моего / Летом, в Киеве, в
тридцать восьмом". Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего
Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же
года арестовали и ее. Месяц за месяцем Иван ходил к тюремному окошку с
передачей ("Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы
кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый
свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек..." -- так он сам описал ее в
стихотворении "Передача"), но передачу не принимали, а вскоре следователь по
фамилии Ласкавый объявил по телефону: "Японский шпионаж, десять лет со
строгой изоляцией". Сын, понятно, обвинению не поверил, и того, что "десять
лет со строгой изоляцией" -- эвфемизм расстрела, не знал; он продолжал
ходить с передачами к тюрьме, хотя отца давно -- между 12 и 15 июня 1937
года, надо полагать -- расстреляли, и в расстрельных списках НКВД за эти дни
должно было бы значиться его имя; дольше трех дней в незабвенном тридцать
седьмом арестованных дожидаться не заставляли. Хотя списки эти не только не
найдены, но едва ли когда-нибудь найдены будут: "Перед приходом гитлеровцев
над официальными киевскими учреждениями вился густой дым. Жгли архивы"* --
как пишет в своих воспоминаниях о Венедикте Марте его младший современник,
поэт Яков Хелемский. Иными словами, целый год ходил Ваня Матвеев с передачей
к мертвому отцу.
То ли угодил следователь Ласкавый под колеса той большой машины,
машинистом которой себя считал, то ли случилось это просто по закону больших
чисел, но сам Иван Матвеев каким-то образом арестован не был. А вел себя
Иван в те годы ох как неосторожно -- прочтите хотя бы о "рабстве" в поэме
"Память". А бывало и похуже. Вот что рассказал мне в письме от 8 июня 1989
года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай Моршен (собственно
-- Николай Марченко: писателей "второй волны" без псевдонимов почти нет):
"С Ваней мы познако