лась Берберовой долго, и в ней можно проследить немало
внутренних противоречий, того, что можно бы назвать двойным стандартом в
отношении к людям. Так, например, не единожды назвав Поля Валери в числе
величайших писателей XX века ("Как бы марксистки ни рассуждал современный
француз -- для него Валери всегда будет велик..." и т.д.), она затем
фактически "уличает" его в мелком снобизме, опираясь на более чем странное
письмо... Бабеля. Стоит сравнить по указателю и все упоминания Бабеля --
будет виден двойной стандарт и в отношении к нему. Довольно холодно пишет
Берберова о Льве Любимове, в 1948 году высланном из Франции за советский
патриотизм, но в справке о Любимове она не может сдержать упоминания о том,
что вышедшая в Москве его книга воспоминаний "вызвала в СССР интерес" к
эмиграции (кстати, примета времени написания "Курсива": как же хотелось еще
оставшимся в живых к шестидесятым годам эмигрантам быть хотя бы упомянутыми
в СССР, чтобы пресловутая "оттепель" наконец превратилась в настоящее таяние
снегов!).
Отделить "Биографический справочник" от основного корпуса "Курсива"
невозможно -- настолько явно продолжает и дополняет он книгу, проясняет
недоговоренности, проявляет двойственность отношений и даже простые пробелы
памяти. Иные "справки" у Берберовой злы и несправедливы (см. справку о
Тэффи, к примеру), но в наследии автора "Курсива", в ее субъективных оценках
важна и интересна даже несправедливость. Впрочем, чтобы эту несправедливость
не увековечивать, к справкам Берберовой в издании "Согласия" прибавлены
необходимые дополнения: курсивом. А больше мы не стали менять в
"Справочнике" ничего, кроме неточно приводимых Берберовой дат: десятки, если
не сотни народившихся в последнее время специалистов по русской эмиграции
своей научной работой прояснили многие тайны и вскрыли почти все "секреты
Полишинеля".
В эмиграции родоначальнику эстафеты скандалов, Георгию Иванову,
доставалось прежде всего за воспоминания о живых людях -- эмигрантские
продолжатели этой эстафеты частично названы выше, частично общеизвестны;
собственно, то же происходило и в СССР, независимо от того, где мемуарная
книга выходила -- за границей ли (Н. Мандельштам), в СССР ли (Н. Ильина).
Однако практически нигде и никогда из мемуаристов не считая самых поздних,
уже избавившихся от пуританских комплексов, -- не рискнул написать о самой
Берберовой больше одной фразы (О. Форш и др.)*. Безобразное печатное
отгавкивание от первого издания "Курсива" не в счет; мольеровского господина
Журдена давным-давно обманули, сказав ему, что все, что не стихи, проза, и
наоборот: есть ведь еще и такой жанр, как, мягко скажем, лай из подворотни,
до которого ни сама Берберова, ни вдова Осипа Мандельштама, написавшие две
самые "злые" книги в нашей мемуарной литературе, не унизились. Воспоминаний
о Берберовой просто пет, и это при том, что о месяцах совместной работы с
Берберовой американские слависты и поэты в семидесятые годы нередко
отзывались как об одном из ярчайших впечатлений своей жизни. Я, кстати,
спросил Ирину Одоевцеву (в 1988 году, в Переделкине) что она думает о
Берберовой. Ответ был кратким: "Какая же она злая!" Наверное, тут короче
всего сформулирована причина отсутствия "прижизненных мемуаров" о
Берберовой: никому не хотелось получить от нее полновесную сдачу. "Железная
женщина" (Берберова, а не "баронесса" Будберг ) никогда, никому и ничего не
прощала. Она словно воплощала своим творчеством тот принцип, который
страшней всех сформулировал самый близкий к ней некогда человек Владислав
Ходасевич:
Но на растущую всечасноЛавину небывалых бедНевозмутимо и
бесстрастноГлядят: историк и поэт.
Людские войны и союзы.Бывало, славили они.Разочарованные
музыПрипомнили им эти дни.
И ныне, гордые, составитьДва правила велели впредь:Раз: победителей
не славить.Два: побежденных не жалеть.
Берберова не была ни историком, ни поэтом в точном значении этих слов
-- она была и тем, и другим одновременно, и отчасти поэтому, в силу
происшедшего в ее творчестве синтеза жанров, чем-то высшим. От начала до
конца книги невозможно отделаться от ощущения, что время в этой книге не
движется, оно существует как бы сразу во всем протяжении от петербургского
детства до полной творческих сил американской старости; ближайшая аналогия
такого пространственно-временного построения, которая напрашивается, "Осень
патриарха" Габриеля Гарсиа Маркеса, к тому же и появились эти книги в
семидесятые годы почти одновременно. Поэтому очень важен для понимания книги
Берберовой эпиграф из "Макбета", где говорится о "семенах времени".
Проставляя его на книге, Берберова очень точно знала, зачем это делает: она
указывала внимательному и (что не обязательно) доброжелательному читателю на
главного героя -- на время. О том же почти прямо пишет она в переиздаваемом
нами "Предисловии ко второму изданию", признавая, впрочем, что эта книга
"вся о себе". "Я была одна" (курсив Берберовой. Е.В.). пишет она обо всей
своей жизни. И такой чистой гордостью веет от этих слов, что пусть язык
отсохнет у того, кто упрекнет автора за них в грехе гордыни, "...жить, и
особенно умирать, легче, когда видишь жизнь как целое, с ее началом,
серединой и концом". Под этими словами -- дата и место написания: Принстон,
январь 1983.
"Как-то так вышло, -- пишет она немного выше, -- что мне в жизни
"ничего не перепало".
Кое-что, однако, перепало. И прижизненная слава, и триумфальный визит в
Россию (тогда еще, впрочем, в СССР), и больше чем десять лет жизни после
того, как были написаны эти строки. И даже трехцветный флаг над Россией
вместо красного: эту очень важную для эмигрантов первой волны деталь
совершенно точно предсказывал в 1923 году друг берберовской молодости
Владимир Набоков. Словом, все, о чем человек ее поколения мог только
мечтать.
Нина Николаевна Берберова умерла в Филадельфии 26 сентября 1993 года.
Грустное настало время -- время без Берберовой.
И время заново перечитав книгу, написанную почерком Петрарки.
"МНЕ НРАВЯТСЯ НЕПРАВИЛЬНОСТИ РЕЧИ..."
...я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве... когда мы шли с ним от Оцупа,
он впервые прочитал мне про Одоевцеву, женщину с рыжими волосами "Это было,
это было в той стране".
Корней Чуковский. Дневник 1927г.
Об Ирине Одоевцевой, о ее стихах в разное время кто только не писал!
Писали Троцкий и Чуковский, Блок и Гумилев, Адамович и Эренбург, Ходасевич и
Евтушенко, Ахматова и Надежда Мандельштам, Набоков и Цветаева. Можно
несколько страниц одними знаменитыми фамилиями заполнить; уже этим заслужила
Ирина Одоевцева право писать об этих людях сама. Мемуарные книги "На берегах
Невы" и "На берегах Сены", созданные Одоевцевой в шестидесятые и семидесятые
годы, принесли ей заслуженную славу: сперва они были изданы эмигрантскими
двухтысячными тиражами, позднее -- советскими тиражами в сотни тысяч
экземпляров. Одоевцева диктовала и третью книгу -- "На берегах Леты".
Закончить не успела. Впрочем, для обретения славы ей с лихвой хватило и этих
двух книг.
Но зато уж и доставалось Одоевцевой от современников и современниц!
Упрекали ее прежде всего в недостоверности. "Совершенно не веришь
стенографической, на многие десятки страниц, передаче высказываний
полувековой давности. А цитаты из поэтов почти все перевраны! Если Одоевцева
их не запомнила -- как она могла запомнить разговоры?"* -- возмущался в
Германии старший современник Одоевцевой, поэт Дмитрий Кленовский, не
сообразив, что разговоры полувековой давности старческая память подчас
хранит лучше, чем стихи, -- уж их-то проще простого цитировать без ошибок,
знай переписывай. Ошибок в воспоминаниях Одоевцевой и вправду много, только
вот ошибки ли это?
Скорее -- описки. К примеру, пишет Одоевцева: за столом среди прочих
сидел сын Андреева, Игорь Леонидович. Но Игорем звали не сына Леонида
Андреева, а его племянника, к тому же умершего в 1912 году; так кто же сидел
за столом в Париже? Вадим Андреев жил в Женеве, имел советский паспорт и с
кругом Одоевцевой не общался; Савва Андреев жил в Аргентине. Методом
исключения получаем, что за столом мог сидеть лишь Валентин Леонидович
Андреев, некогда танцор, позднее -- рисовальщик и переводчик, оставивший
воспоминания об отце. Или пишет Одоевцева, что в 1957 году Георгий Иванов
якобы выдвигался какими-то американцами на Нобелевскую премию, а вот получил
ее Роже Мартен дю Гар. Литературоведы возмущаются: все у старухи в голове
перепуталось, ведь Мартен дю Гар получил эту премию в 1937 году!
Действительно, в 1957 году Нобелевскую премию получил "другой француз" --
Альбер Камю: что, серьезная ошибка?..
Ничего бы не стоило эти ошибки выловить в тексте, -- я насчитал их
почти полсотни, -- исправить в новой публикации или хотя бы
откомментировать. Но законы жанра противятся. Мемуары -- не документ, а
явление художественной литературы. В стихах Одоевцевой несколько раз
возникает странный образ: портрет в зеркальной раме. Человек,
рассматривающий такой портрет, неизбежно будет видеть также и себя.
Одоевцева, глядя в прошлое, отнюдь не стремилась к точности, ее воспоминания
-- не "один из столь модных ныне "человеческих документов" <...>
необходимо подчеркнуть, что <...> книга слишком искусственна и искусна
для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы"* -- слова,
сказанные Ходасевичем о "Распаде атома" Георгия Иванова, приложимы к "На
берегах Невы" и "На берегах Сены" почти в полной мере, нужно лишь вернуть
слову "искусственный" его первичное значение ("с искусством сделанный"*), в
котором оно отнюдь не является синонимом слова "неестественный".
Тридцать семь лет провели бок о бок муж и жена -- Георгий Иванов и
Ирина Одоевцева, и многим читателям книги Одоевцевой кажутся не то
продолжением, не то даже "версией" "Петербургских зим" и "Китайских теней".
Это относится не только к рядовому читателю, так полагают и серьезные
ученые. Комментируя первое в СССР, изувеченное цензурой издание
"Петербургских зим", Н.А.Богомолов писал: "Нами лишь в очень незначительной
степени учитывались параллельные места из мемуаров И.В. Одоевцевой "На
берегах Невы" <...>, т.к. проверка показала, что мемуаристка часто
пользовалась материалом "Петербургских зим" и газетных очерков Иванова"*.
Никто и не сомневается, что пользовалась. И Берберова, создавая "Курсив
мой", воспоминаниями Ходасевича тоже пользовалась. Люди, живущие вместе,
неизбежно накапливают общие воспоминания и сами порой не могут вспомнить --
"его" это рассказ или "ее". И нет никаких правил, по которым подобные "пары"
людей могли бы и были обязаны писать воспоминания. В стихах Одоевцевой тоже
полным-полно скрытых и явных цитат из Георгия Иванова, который и сам был
великим "цитатным поэтом", как назвал его Владимир Марков, -- и цитаты эти в
стихах нередко восходят к прозе Иванова. В стихотворении "Я всегда была
такой...", датированном 1975 годом, Одоевцева пишет: "Дай дожить мне до ста
лет / И прибавь еще кусочек / Вечности!" Этот "кусочек вечности" -- из
рецензии Георгия Иванова на сборник Бориса Поплавского "Флаги",
опубликованной в 1931 году в "Числах"*, -- но также, судя по всему, и
расхожее, постоянное выражение в семье Ивановых. Кто первым произнес его:
Иванов, Одоевцева, а то и вовсе кто-то другой?
Мемуарные книги Иванова и Одоевцевой взаимозависимы, но и
взаиморазличны -- не меньше, чем их поэтическое творчество. Может, это
станет яснее теперь, когда в нашем издании впервые полностью воспроизводятся
стихотворения Ирины Одоевцевой, по меньшей мерс в течение последнего
десятилетия воспринимавшиеся российским читателем как нечто совершенно
несущественное в сравнении с ее мемуарными книгами. Легенда об отсутствии у
Ирины Одоевцевой поэтического дара имеет, видимо, единственный источник. К
сожалению, это было мнение Анны Ахматовой. Л.К. Чуковская записала слова
Ахматовой, сказанные ею 3 января 1957 года: "Придумано, будто я отсутствую в
лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил! <...> Я думаю, все
это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович (Гумилев. -- Е.В.) во что
бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она,
бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош
поэтического дара"*.
Учитывая высочайшую степень достоверности записей Л.К.Чуковской, можно
не сомневаться, что вот так прямо и сказала Ахматова об Одоевцевой: "не имея
ни на грош поэтического дара". Увы, великая поэтесса Анна Ахматова начисто
теряла объективность, когда упоминалось имя Ирины Одоевцевой, которую
Николай Степанович Гумилев посмел любить после того, как она, Анна Ахматова,
его бросила и ушла к Шилейко. Впрочем, не нам Ахматову судить, да и кто в
подобной "семейной ситуации" сумел бы сохранить объективность?
Сохранила объективность, к счастью, Ирина Одоевцева: у нее перед
Ахматовой было лишь преклонение, и тому есть любопытное доказательство --
притом лежит оно не в мемуарной, а в поэтической части ее наследия. Кто не
помнит ахматовскую строфу из первой части "Поэмы без героя":
Но мне страшно: войду сама я, Кружевную шаль не снимая,
Улыбнусь всем и замолчу.Стой, какою была когда-то, В ожерелье из
черных агатов, До долины Иосафата
Снова встретиться не хочу...
В последнем, насколько мне известно, уже ни в какие сборники не
вошедшем стихотворении "Во время обедни" Одоевцева тоже написала о самой
себе размером и строфами "Поэмы без героя". Поскольку стихотворение "не
вошедшее" -- опубликовано оно лишь в 1986 году в филадельфийском ежегоднике
"Встречи", накануне переезда Одоевцевой в СССР, -- его нужно процитировать
целиком:
Завтра праздник первопрестольный.Мысли мечутся. Сердцу больно.Тяжело
и трудно дышать.До чего я собой недовольна -- Хоть бы сброситься с
колокольни,Чтобы только другою стать!
Ясно вижу свои недостатки -- Я челнок без руля и весла,Я с собою
играю в прятки,
Оттого-то я так весела
И так много делаю зла,Я хотела бы, если могла,Убежать от себя без
оглядки!
Лучезарно сияет дорога,
Уводящая в рай голубой.
Попрошу-ка у Господа Бога,
Чтоб Он сделал меня другой
И чтоб я не встречалась с собой --
Той, веселой и злой,
Никогда.
Под стихотворением дата -- 16 февраля 1977 года. Последний сборник
стихотворений вышел у Одоевцевой годом раньше. Меньше чем через три месяца
после публикации, 11 апреля 1987 года, лучезарно просиявшая дорога увела
Ирину Одоевцеву не в рай голубой, а в СССР, в Ленинград, где ее
действительно ждала слава. Третья слава в ее жизни, если первой считать
начало двадцатых годов, когда даже Блок занес в записную книжку отдельной
строкой -- "Одоевцева"*, а Троцкий удостоил хамоватой похвалы в статье;
вторую славу принесли в эмиграции книги "На берегах Невы" и "На берегах
Сены"; третью Одоевцева увидела в СССР, в годы "перестройки", после того как
в 1988 и в 1989 годах, одна задругой, вышли в Москве отдельными изданиями
"На берегах Невы" тиражом в 250 тысяч экземпляров и "На берегах Сены"
тиражом в 500 тысяч экземпляров; к книге "На берегах Невы" была приложена
подборка в девять стихотворений, предваренная словами: "Не сомневаемся, что
в скором времени советский читатель сможет в полном объеме познакомиться с
поэзией Ирины Одоевцевой..."
Все оказалось не так. Лишь теперь читатель имеет возможность
познакомиться со всеми стихотворениями Одоевцевой включенными ею в авторские
сборники, -- почти столько же осталось распылено по периодике и коллективным
сборникам, -- но тому, что читатель получает сейчас не "полное собрание
стихотворений", а лишь текст авторских книг, есть особая причина, заложенная
в самой сути поэзии Одоевцевой.
Дело в том, что за почти шестьдесят лет писания стихов (самое раннее из
нам известных она датировала 1918 годом, самое позднее, процитированное
выше, -- 1977-м) Одоевцева переделывала текст одного и того же произведения
по пять и по десять раз, в печать попали многие варианты, и даже решить:
одно перед нами стихотворение или это две (порою больше) различные
разработки единой темы, -- непросто, а то и невозможно. Пользуясь лично (и
письменно) выданным мне Ириной Одоевцевой разрешением на составление ее
"итоговой" поэтической книги, я положился на следующий принцип:
стихотворение дается в редакции самого позднего сборника, а в тех случаях,
когда переработка текста превышает пятьдесят процентов от общего объема, --
сохраняются обе редакции.
Стоит сравнить тексты стихотворений "Довольно вздор нести / Про Терек и
Дарьял..." из сборника "Одиночество" (1965) и "Антитеза" ("Довольно вздор
нести / Про ту страну, куда Макар...") из сборника "Златая цепь" (1975).
Второе стихотворение посвящено нетривиальной теме, давшей название этому
предисловию. Дело в том, что именно эмиграция "первой волны" ратовала за
сохранение русской речи в раз и навсегда законсервированной форме, над чем
издевалась еще Тэффи, от лица анонимного ревнителя требуя говорить не "идти
за вином" -- а лишь "идти по вино", и никак иначе.
Язык мой ангельски неточен.
Мне нравятся созвучья лира-лирные,
Барокко-рококо-ампирныс... --
признавалась Одоевцева в первом варианте, а во втором развернула образ
еще более ужасный для эмигрантского слуха:
Язык мой ангельски неточен,
Акробатичен и порочен,
Я сознаюсь в том без труда.
Мне нравятся созвучья лиро-лирные,
Барокко-рококо-ампирные...
Между тем в довоенные годы подобную гротескиаду просто не пропустили бы
в респектабельную эмигрантскую печать, а того, кто отважился на подобное в
собственной книге, объявили бы душевнобольным -- именно так сделали с
выдающимся сюрреалистом Борисом Божневым. Права говорить "на птичьем языке"
эмиграция не давала. Но Одоевцева взяла да и заговорила. Точнее, на таком
сюрреалистическом языке сначала заговорил Георгий Иванов: из таких
стихотворений сложен раздел "Rayon de rayonne" в двух его последних
сборниках. "Даже рыбке в речке тесно, / Даже ей нужна беда..." -- рыбке, как
выясняется по Иванову, нужно, чтобы ее с нежностью зажарили. Впрочем, едва
ли не та же самая рыбка плеснула хвостом в стихотворении Одоевцевой "Я
всегда была такой..." -- именно у нее поэтесса попросила возможности дожить
до ста лет (с прибавлением все того же "кусочка вечности"). Темы Иванова
неизбежно продолжают звучать у Одоевцевой, но после своей смерти Иванов сам
превращается в одну из ее тем: более десятка стихотворений в 1958-- 1975
годах пишет Одоевцева непосредственно о своем покойном муже и друге -- "Ты
говорил -- на вечную разлуку...", "Я не могу простить себе..." и др., -- не
считая прямых продолжений в разработках тем Георгия Иванова; у него было --
"Где-то рыжие верблюды / На оранжевом песке / Опасаются простуды, / Напевая
бре-ке-ке", а у Одоевцевой больше чем через два десятилетия выяснилось
наконец-то, в чем главная беда: "...Во всем виноват верблюд. / Отдать
верблюда под суд!"
Советский журналист А. Сабов, собственно говоря, и уговоривший
Одоевцеву переехать в СССР (рука не в силах написать -- "вернуться": какое
такое "возвращение" через шестьдесят пять лет?), будто бы сказал Одоевцевой:
"Трудно сыскать двух таких разных по мироощущению поэтов (да еще живущих под
одной крышей), как вы с Георгием Владимировичем"*. Журналист честно сообщил
в этой фразе, что уж по меньшей мере одного кого-то из четы Ивановых он не
читал вовсе. Тому, кто внимательно сравнит поздние стихи Иванова с поздними
же стихами Одоевцевой, будет ясно видно: как раз мироощущение у этих поэтов
было гармонично-общим, общими были и темы и во многом -- поэтические
средства, "мастерская". Ощущение такое, словно прозвучал камертон и задал
двум по разному устроенным музыкальным инструментам единую ноту, -- и нота
эта была никак не "парижская" -- во Франции был свой собственный сюрреализм
"от отчаяния" -- Одарченко, Божнев, Ильязд. Нота эта, прямо указанная у
Одоевцевой, пришла строкой застрелившегося в 1906 году на площади Трокадеро
русского поэта Виктора Полякова "Мы -- последние поэты..."* Оттого столь
гармонично ложатся в книги Одоевцевой стихотворения-послания к немногим в
эмиграции друзьям-поэтам -- Георгию Адамовичу, Юрию Терапиано, Игорю
Чиннову. Ближе всех к Одоевцевой последний, к нему обращено самое
программное ее стихотворение, поэтическое кредо поэтессы -- "Открытка --
море и скала..." Разворачивая бодлеровскую метафору "проклятого поэта" --
альбатроса, метафору ослепительно красивую, но нигилистическую и уж
наверняка атеистическую, в иную плоскость, глубоко христианскую, Одоевцева
остается в пределах орнитологического образного ряда:
И я подумала:
Бодлер не прав,
Поэт не альбатрос, а пеликан --
Ведь отрывает он от сердца своего
Куски, сочащиеся кровью,
Звенящие живою болью,
И превращает их в стихи,
Кормя свои стихи собою,
Как кормит пеликан своих птенцов
Своею плотью.
Напоминаю, что пеликан в христианской традиции -- один из образов
Христа, питающего и причащающего своих птенцов-детей собственной кровью и
плотью. Так и остаются для нас в благодарной памяти сердца сидящие рядком на
скале поэты-пеликаны: Ирина Одоевцева, Игорь Чиннов, -- а рядом с ними --
просто пеликан. Не поэт, а птица. Разница небольшая.
Ахматова всю жизнь методично и едва ли не ежедневно ругала, ругала,
ругала Георгия Иванова и Ирину Одоевцеву, во-первых, за злоязычность,
которую в "свободном мире" никто не хочет одернуть, во-вторых, понятно, за
бездарность. Ахматовское устное слово было сильней любого печатного, ибо
было оно ахматовское. А тут еще такой удобный случай: решительно вся
любовная лирика Георгия Иванова в эмиграции обращена к Ирине Одоевцевой.
Стихи Иванова доходили до Москвы и Ленинграда, циркулировали как в
самиздате, так и в тамиздате, то есть в виде подлинных, неведомо как
провезенных в СССР книг. Попадали они и в руки Ахматовой, тому есть
надежнейшее свидетельство. Л.К.Чуковская 11 декабря 1960 года записала:
"Показала мне томик стихов Георгия Иванова с предисловием Гуля.
Утверждается, будто Георгий Иванов -- князь во поэтах, из него выработался
великий поэт и пр.
Анна Андреевна испытующе на меня взглянула, взяла с тумбочки какую-то
книжку, важно надела очки -- а мне велела читать про себя Иванова и потом
высказаться.
<...> Минуя Гуля, я принялась читать стихи Иванова.
Нет, не выработался. Нет, бледно. Нет, ритмы, интонации -- чужие. Нет.
Я доложила Анне Андреевне свое впечатление. Она нашла меня слишком
снисходительной.
-- Не бледные и чужие, а пренеприятные и ничтожные, -- сказала они. --
Очень неприятные. Вот, например, это.
Она прочитала с издевкой одно любовное стихотворение.
-- Это -- Одоевцевой. Еще "пупочкой" ее назвал бы. Не только никакого
величия -- никакого вкуса. Гуль выводит Иванова из Анненского.
Я удивилась: Анненского и ноты нет.
-- Да, да, не больше и не меньше, из Анненского. Это наспех сколоченная
родословная, знаете, как раньше покупали на Апраксином рынке"*.
Стихотворение, которое "с издевкой" (можно себе представить)
продекламировала Ахматова, опознается без труда:
Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш,
Весточка, царапинка, снежинка, ручеек.
Нежности последыш, нелепости приемыш,
Кофе-чае-сахарный потерянный паек...*
А это, вопреки отвращению Ахматовой, вопреки ее ненависти к женщине,
посмевшей занять в сердце Гумилева ЕЕ место, -- стихотворение это --
жемчужина русской любовной лирики, жемчужина черная и неправильной формы --
такие ценятся выше обычных и назывались в старину португальским словом
"барокко". Если б поверить в то, что просто Анна Андреевна была
невосприимчива к барокко...
В записной книжке Ахматовой от 22 октября 1962 года -- загадочная
фраза:
"Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна"*.
Если учесть, что к этому времени Одоевцева свои мемуары только-только
начала писать, понять слова Ахматовой непросто. Но ведь ни Георгий Иванов,
ни тем более Ирина Одоевцева, не осуждали Ахматову, скажем, за цикл "Слава
миру". Л.К. Чуковская в открытом письме в редакцию назеты "Книжное
обозрение"* осудила уже меня самого за то, что я этот цикл в беседе с
Анатолием Стреляным упомянул: "К стихам "Слава миру" следует относиться так,
как порядочные люди относятся к показаниям, данным под пыткой". У меня об
этих стихах только и было написано: "Она этими стихами выкупала жизнь сына.
Любые стихи можно написать, если надо спасти близкого человека". Впрочем, не
берусь судить Лидию Корнеевну, жизни ей тогда оставалось всего несколько
недель. "Взаимное непониманье", о котором писал Георгий Иванов, разделяло
всех по ту и по эту сторону всех "железных" (и даже тюлевых) занавесов.
Стихи Одоевцевой стоило бы прочесть уже за одно то, что ее любил
Георгий Иванов. Но хочется думать, что их и без этого необходимо прочесть:
оригинальная, никем не повторенная поэтика, замкнутый микрокосм отчаяния,
озаренный (в отличие от поэзии Георгия Иванова) возможным светом надежды на
еще что-то хорошее в будущем, незаурядный версификационный дар и многое
другое -- все это обеспечивает Ирине Одоевцевой высокое место в пантеоне
русской поэзии XX века.
Мемуарные книги Одоевцевой замечательны. Но если Нина Берберова с ее
"Курсивом" существует в истории русской литературы вполне независимо от
остального ее творчества (особенно -- от стихов, которым она и сама большого
значения не придавала), то воспринимать "На берегах Невы" и "На берегах
Сены", не прочтя и не прочувствовав стихи Одоевцевой, означает впасть в грех
поиска облегченного чтения.
Тем не менее славу Одоевцевой принесли все-таки книги воспоминаний, и
приходится возвратиться к биографии автора -- к самому ее началу. И тут мы
немедленно попадаем в область мифологии.
Потому что звали писательницу от рождения иначе: Ираида Густавовна
Гейнике, по первому мужу -- Попова-Одоевцева (точность этой фамилии не
проверена), по второму -- Иванова, по третьему -- Горбова. Но когда весной
1987 года писательница перебралась в СССР, в документах ее литературный
псевдоним стал зафиксированным именем: Ирина Владимировна Одоевцева. И дата
и место рождения были в документах такие: "27 июля 1895 года, Рига".
В общепринятой датировке никто месяц и день рождения Одоевцевой не
оспаривает, да и родилась она определенно в Риге. Но в довоенных анкетах год
рождения фигурировал иной -- 1901-й, да и в посвященном Георгию Адамовичу
стихотворении от 1958 года есть у Одоевцевой строки, описывающие 1919 или
1920 год в Петрограде:
Дом Искусств. Литераторов Дом.
Девятнадцать жасминовых лет,
Гордость студии Гумилева,
Николая Степановича...
Последнее время махнувшие на эту загадку рукой литературоведы пишут при
обозначении года рождения Одоевцевой -- "1895 или 1901". Нина Берберова в
книге "Курсив мой" вплоть до последнего прижизненного издания указывала дату
рождения Одоевцевой "среднюю" -- 1897-й, а недавно в четвертом томе Собрания
сочинений Владислава Ходасевича (в комментариях) Н.А. Богомолов написал об
Одоевцевой: "род. в 1903 г."*.То есть перед нами уже четвертая печатно
зафиксированная версия даты рождения Одоевцевой, и одна ничем не лучше
другой: по разным причинам люди (особенно женщины) иной раз указывают свой
год рождения "не совсем точно". В разные годы менялись даты рождения у
многих русских поэтов -- у Тэффи, у Ольги Чюминой, у Михаила Кузмина, у
Николая Клюева, у Георгия Адамовича, у Михаила Зенкевича и др. Никакой
закономерности тут нет. Возможно, в послевоенные годы при определении в дом
для престарелых требовалось доказать, что Одоевцева уже достигла какого-то
нужного возраста. Могут быть и другие причины. Архивы в Латвии для
российского исследователи недоступнее американских, да и плохо сохранились.
Полагаю, рано или поздно подлинная дата рождения Ираиды Гейнике всплывет.
Особого значения для понимания ее творчества эта дата не имеет, важнее
другое: Ираида Гейнике появилась в городе на Неве уже после переворота 1917
года, когда город этот назывался Петроград: здесь важно именно название, ибо
оно очерчивает конкретную эпоху как нельзя более точно.
В совсем недавно изданных "Записных книжках" Анны Ахматовой за
1958-1966 годы содержится много злых выпадов против Одоевцевой (а также
Георгия Иванова, Оцупа и других членов "Цеха поэтов", которых в
литературоведении иной раз без размышления именуют "младшими акмеистами").
Ахматова заносит в книжку: "Ни Одоевцева, ни Оцуп Петербурга и не нюхали.
Они появились в 19 г., когда все превратилось в свою противоположность и,
во-первых, все уехали. Если Од<оевцева> и Оц<уп> дожили до
начала нэп'а -- это не меняет дела. Нэп был дьявольской карикатурой на 10-ые
годы"*.
"Во-вторых" в тексте нет, но нет смысла придираться к стилю: текст не
предназначался для печати. Тем он ценнее: Ахматова указывает на
принципиальное отличие петербургского серебряного века до начала войны в
1914 году, самое большее -- до переломного 1917 года, от петроградского
периода, который (Ахматова права) во многом напоминает нам своим буйным
цветением что-то вроде пира во время чумы.
Тут -- принципиальное отличие мемуарных книг Георгия Иванова и Ирины
Одоевцевой. Он был свидетелем обеих эпох, она -- лишь второй. Причины тому,
что называется, "календарные". Однако Ахматова, отрицая петроградский
период, не могла отрицать того факта, что он все-таки был. Л.К. Чуковская в
апреле 1958 года записала со слов Ахматовой: "Оказывается, Одоевцева
напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны
Андреевны как к рукоделию жены поэта <...> У него роман с Одоевцевой
был в начале двадцатых, он тогда был сильно уязвлен нашим разводом. Кроме
того, она из него кое-что по-женски выдразнила"*.
Впрочем, Л.К.Чуковская тут же помещает комментарий: "У меня ошибка. Как
я поняла теперь, говорила тогда А.А. не про мемуары самой Одоевцевой "На
берегах Невы" (которые начали появляться позднее), а про воспоминания ее
мужа Георгия Иванова "Петербургские зимы" (Париж, 1928 и Нью-Йорк, 1953) --
про воспоминания, написанные, как полагала А.А., со слов Одоевцевой"*.
Первые фрагменты книги "На берегах Невы" появились лишь в 1962 году в
альманахе "Мосты" (No9) и в "Новом журнале" (No68).
Попробуем по независимым источникам восстановить хронологию тех дней, с
описания которых начинается книга.
15 ноября 1918 года состоялось открытие Института живого слова.
Записалось более четырехсот человек. Первое собрание слушателей -- 19
ноября. Первая лекция Гумилева по курсу "Теория поэзии" -- 28 ноября. Лекция
эта Одоевцевой описана в книге "На берегах Невы".
Февраль 1919 года: Одоевцева в первый раз принесла Гумилеву стихи.
Дальше нужно бы опустить занавес на некоторое время, только вся книга
"На берегах Невы" представляют собою поднятие этого занавеса*. Поскольку
слова эти произнес близкий друг Одоевцевой, поэт Игорь Чиннов, прочитавший
множество лекций об Одоевцевой и ее поэзии, в злоязычии его не заподозришь
никак. Сугроб, однако, вызывает в памяти бессмертный рефрен "Баллады о дамах
прошлых времен" Франсуа Вийона: "Но где же прошлогодний снег!" Кстати, это
перевод Николая Гумилева.
Примерно год можно пропустить: свидетельства Одоевцевой об этом времени
достоверней всех иных, а их читатель найдет в нашей книге.
30 апреля 1920 года у Гумилева имел место прием по случаю приезда из
Москвы Андрея Белого. Гумилев представлял Белому членов своего очередного
"Цеха": И. Одоевцеву, В. Рождественского, Н. Оцупа. "Пришедший позже Г.
Иванов особое внимание обратил на "Балладу о толченом стекле" И. Одоевцевой,
и с этого дня она стала известна в литературных кругах Петрограда"*.
3 мая 1920 года Гумилев с Одоевцевой присутствовали на лекции
Чуковского о творчестве Авдотьи Панаевой. Именно Чуковскому посвятила
Одоевцева "Балладу о толченом стекле", хотя посвящение, видимо, было
проставлено позже -- при подготовке к печати первого сборника Одоевцевой
"Двор чудес". Интересно, что в поздней перепечатке Одоевцева под "Балладой"
проставила дату -- 1919, хотя на титульном листе сборника под словом "Стихи"
обозначено: "1920-- 1921". Но это как раз согласуется с рассказом Одоевцевой
о том, что "Баллада" довольно долго валялась у Гумилева в папке, прежде чем
была "обнародована" на встрече с Андреем Белым.
3 августа 1920 года Гумилев представил Одоевцеву на ее первом публичном
выступлении на литературном утреннике Дома литераторов*.
28 ноября 1920 года Корней Чуковский заносит в дневник: "Вечером лекция
о Достоевском. Нас снимали при магнии. Слушателей было множество. Была,
между проч., Ирина Одоевцева, с к-рой -- в "Дом Искусств" и обратно"*.
Тот же Чуковский сорок пять лет спустя заносит в дневник: "Вчера была
милая Столярова. <...> Она видела в Париже старых эмигрантов:
вымирающее племя -- 30 инвалидов из богадельни -- в том числе Г. Адамович,
Одоевцева"*.
Придется напомнить: год рождения К.И. Чуковского -- 1882, год рождения
Адамовича -- 1892, год рождения Одоевцевой колеблется между 1895 и 1903.
Младшие, но эмигрировавшие современники всегда казались жителям "столицы
нашей родины Москвы" и "города-героя Ленинграда" дряхлыми стариками. Время
по обе стороны "железного занавеса" шло с разной скоростью и свою
собственную старость "здешние" приписывали тамошним. "Здешние" и вправду
были старше: год жизни среди советских страхов нужно считать за 2 или за 3.
Вернемся в 1920-1 годы, к "Звучащей раковине", к "Второму цеху поэтов",
которые возглавлял Гумилев, к книгам тех лет.
В 1961 году Ахматова с горечью занесла в записную книжку: "В "Дракон" и
альманахи Цеха поэтов я даже не была приглашена"*.
Еще бы! В петроградском альманахе "Дракон" (1921, на титуле местом
издания обозначен Петербург -- но, увы, таков был самообман жителей города
Петрограда) Гумилев опубликовал чуть ли не главные свои стихотворения --
"Слово" и "Лес" -- и на втором прямо проставил посвящение -- "Ирине
Одоевцевой"*. Друзья даже упрекали его: нехорошо так уж впрямую описывать в
стихах внешность любимой женщины да еще называть ее по имени-фамилии --
все-таки ты человек женатый. В дальнейшем посвящение с "Леса" исчезло, но
написан он был летом 1919 года и обращен именно к Одоевцевой, о чем есть
запись в дневнике Чуковского, взятая эпиграфом к этому предисловию.
А в "Дракон" были приглашены три акмеиста (Гумилев, Мандельштам,
Зенкевич), символисты -- Сологуб, Блок, Белый, был приглашен Кузмин,
участники "Цеха" -- и среди них Ирина Одоевцева с "Балладой о Роберте
Пентегью". И Маргарита Тумповская в "Дракон" попала. А Ахматову не
пригласили. Даже менее самолюбивый человек обиделся бы. Ахматова обиделась
не просто так, а на всю жизнь и во всю ахматовскую мощь.
Между тем как раз во времена "Дракона", весной-летом 1920 года,
состоялось знакомство Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой, в августе 1921
года Гумилев был расстрелян, а 10 сентября того же года Иванов и Одоевцева,
говоря по-советски, "расписались". Впрочем, в декабре 1921 года, датируя
окончательный состав своего второго итогового сборника "Вереск", Георгий
Иванов посвятил эту книгу -- в ней нет стихотворений, написанных после 1918
года, -- первой жене, Габриэль Тернизьен. А вот третий свой сборник --
"Сады" -- он посвятил уже Ирине Одоевцевой.
Первый год супружеской жизни четы Ивановых прошел в советской России:
Георгий Иванов с бешеной скоростью переводил для "Всемирной литературы"
Байрона, Кольриджа, Вольтера; попал однажды по пустяковому делу в облаву,
просидел больше месяца в ЧК, но, слава Богу, выпустили. Одоевцева с трудом
доказала ("оптировала", как тогда говорили) право на латвийское подданство.
Оба писали стихи, оба решили при первой же возможности из этой страны
уехать. В конце сентября 1922 года Георгий Иванов покидает страну --
навсегда. Чуть позже уезжает Одоевцева -- чтобы вернуться в Летний сад
весной 1987 года.
В конце августа 1988 года я приехал в Переделкино, где в то время жила
Одоевцева, согласившаяся уделить мне послеобеденные часы для беседы: я тогда
готовил большой однотомник Георгия Иванова для издательства "Советский
писатель" (забегая вперед, скажу, что однотомник издан не был, и слава Богу:
вышел в 1994 году трехтомник в издательстве "Согласие", где никакая
советская цензура на меня уже не давила). Зашла речь и об издании отдельного
сборника стихотворений Одоевцевой, на его составление Ирина Владимировна
даже написала мне доверенность -- храню и поныне, -- и поэтический раздел в
настоящем томе представляет собою как раз исполнение желания поэтессы, в
этой доверенности высказанного. Потом Одоевцева стала отвечать на мои
вопросы, связанные с Георгием Ивановым, с жизнью русского литературного
Парижа в целом. Магнитофон попросила не включать: "Как запомните, так
запишете -- так ведь лучше, правда?.."
А вопросы мои были мелкие, как теперь понимаю -- скучные. ""В." в
первой главе "Петербургских зим" -- это Иван Вольнов? Так мой соавтор,
Георгий Мосешвили, предполагает". -- "Вольнов? Сектант? Вероятнее всего...
Даже наверняка он. Постойте, даже наверняка Вольнов, Георгий (Иванов. --
Е.В.) про него еще рассказывал..." -- "Ваш "Двор чудес" посвящен Сергею
Попову-Одоевцеву..." -- "А, про это я люблю рассказывать. Отец меня не
отпускал в Петроград, если я не выйду замуж. Вот я и придумала выйти замуж
за двоюродного брата, он, правда, вовсе не адвокат был, как Берберова
сочинила, юрист, конечно, но совсем не адвокат, и не Одоевцев, это я сама
ему такую фамилию сочинила..." Тут Ирина Владимировна сделала паузу,
придвинулась ко мне из инвалидного кресла и спросила тоном заговорщицы:
"Скажите, ведь правда, Георгий Иванов поэт более значительный, чем Гумилев?"
Уйти от ответа было невозможно, я подумал и честно сказал, что
сравнивать их нельзя из-за неравного срока жизни: если уделить Георгию
Иванову лишь тридцать пять гумилевских лет -- то попадем мы в 1929 год, даже
"Розы" написаны меньше чем наполовину, очень не в пользу Георгия Иванова
будет сравнение. А если исходить из данности, из оставленного каждым поэтом
поэтического наследия, то, вероятно, да: Георгий Иванов для русской поэзии
поэт более значительный, чем Гумилев, к тому же по сей день лучший русский
сюрреалист (и что-то я еще сказал, но это уже не имеет значения). Одоевцева
победно откинулась в кресле и неожиданно веско промолвила: "Вот. И я так
тоже считаю. Несмотря на мученическую смерть Гумилева -- все-таки Георгий".
Разговор был длинный, касался преимущественно тех самых ошибок в
мемуарах, узнав о которых, она неизменно отвечала: "Ну, исправьте". Для нее
мелочи и детали эпохи были живыми. Только раз смутилась: в парижском издании
Ада Оношкович-Яцына была у нее поименована как "Анушкович". "Ну, я на слух
ее фамилию записала. Но какая была красавица, какая красавица! Непременно
найдите ее фотографию! А фамилию поправьте так, как надо. Они с Жоржем у
Лозинского в студии переводами занимались -- жалко, что переводы Жоржа все
пропали. Он только "Кристабель" Кольриджа увез и в Берлине издал, а Байрон
так весь и пропал*. Он, конечно, английского не знал, все по подстрочнику
делал, но так жалко, что все это пропало! И Адамович тоже хорошо переводил.
Тоже все пропало. Скажите, вы люб