ем, в эти годы
его всеевропейская слава росла с каждым днем. От этого периода, помимо
многочисленных стихотворений, никогда не собранных в отдельные сборники,
осталось огромное количество поэтических и прозаических переводов Рильке: от
"Возвращения блудного сына" Андре Жида и "Двадцати четырех сонетов"
французской поэтессы XVI века Луизы Лабе -- до "Кладбища у моря" Поля
Валери, с творчеством которого Рильке познакомился в 1921 году и дружба с
которым озарила последнее пятилетие жизни "Орфея из Праги".
К Валери его вела судьба. В конце 1910 -- начале 1911 года Рильке
предпринял в два приема длинное путешествие в Африку, в Алжир и в Тунис,
поздней -- в Египет, где увлекся исламом. Буквально годом позже французский
философ Рене Генон (1886-- 1951) в своем неприятии западного христианства
принял магометанство под именем Абдул-Вахид Яхья, а потом пошел еще дальше
-- принял посвящение суфийского толка и навсегда поселился в Каире. Рильке
такое не мерещилось в страшном сне, его увлечение арабским востоком перешло
лишь в более чем критическое отношение к традиционному образу Христа -- при
сохранении почитания Девы Марии. Поздний Рильке, сам того не замечая,
возвращался к "востоку" своей молодости; недаром русские мотивы так мощно
звучат в "Сонетах к Орфею". Хотя Рильке и читал Коран и заверял друзей в
письмах, что питает к пророку Мохаммеду очень глубокое чувство, для
творчества Рильке отрицательный момент оказался важней: отойдя от
ортодоксального Христа, ни к какому Магомету он не пришел -- не принял бы
он, надо полагать, и буддизма (классик "пражской школы" Густав Майринк как
раз в буддизм в конце жизни и перешел).
Война застала его в Германии, на ее начало он откликнулся длинным
циклом поэтически неопределимых достоинств -- в этих стихах больше
ГЕльдерлина (второе рождение которого переживала в эти годы немецкая
культура), чем собственно Рильке, и больше общегерманского, чем личностного.
Куда интересней в этом отношении цикл откровенно-эротических стихотворений,
возникший в 1915 году: как мы видим, в творческом отношении поэта просто
бросает из крайности в крайность. Жизнь отплатила ему своеобразной
"крайностью": 4 января 1916 года в Вене он был... призван в армию. После
трехнедельной "строевой подготовки" кто-то из военных начальников разглядел,
видимо, что даже как от пушечного мяса от Рильке на войне будет мало толку,
и его прикомандировали к военному архиву. Русский язык XX века вынес из
жаргона сталинских зеков точное слово для определения того, чем ближайшие
полгода был вынужден заниматься Рильке: он "перекантовывался" -- война шла,
а поэт в максимально переносимых для мобилизованного условиях дожидался ее
конца. До 9 июня Рильке "служил в армии", пока друзья, нажав на все
возможные рычаги, не добились его переосвидетельствования и не вырвали из
армейской казармы: несколько недель он провел вблизи от Вены, дружески
общаясь с Гофмансталем, а потом вернулся в Мюнхен. После окончания войны,
летом 1919 года, Рильке перебирается в Швейцарию -- в единственную страну в
Европе послевоенных лет, где окружающие говорили на знакомых поэту языках,
где ждали его лекции, стихов, где -- главное -- ждали его самого и были ему
рады. Поэт обрел относительный покой, вернулся к творчеству -- и вот тут-то
его и застигла "вспышка сверхновой": в 1921 году он прочел Валери, сперва
стихи, потом прозу. Восторг Рильке не имел предела, и он записал: "Я был
одинок, я ждал, все мое творчество ожидало. Однажды я прочел Валери и понял,
что моему ожиданию пришел конец".
Поль Валери очень поздно вошел во французскую литературу: ему было
сорок шесть лет, когда отдельное издание не очень большой поэмы "Юная парка"
в одночасье превратило его и первого поэта Франции. Самое прославленное его
стихотворение -- "Кладбище у моря" -- было создано в 1920 году; 14-- 16
марта 1921 года Рильке на одном дыхании сделал полный перевод всех двадцати
четырех шестистиший, поняв и расшифровав тайнопись Валери столь глубоко, как
едва ли удалось это сделать всем литературоведам мира вместе взятым; летом
1922 года вышло отдельным изданием главное поэтическое произведение Валери,
сборник "Чары", -- в 1922-1923 годах Рильке переводит на немецкий все
основные вещи этого сборника, а над переводами "Фрагментов к Нарциссу"
продолжает трудиться еще и летом 1926 года: 8 июня датирована "Элегия Марине
Цветаевой-Эфрон", 4-- 11 июня -- перевод "Фрагментов к Нарциссу", концом
того же месяца датирована дарственная надпись на сборнике "Сады", с
приложением "Валезанских катренов" -- только что вышедшем сборнике
французских стихотворений Рильке. С Цветаевой и Пастернаком, чья
эпистолярная дружба бросила прекрасный отблеск на последний год жизни
Рильке, он лично никогда не увиделся (не считая встречи с десятилетним
мальчиком на Курском вокзале в Москве), с Валери провел целый день 13
сентября 1926 года на берегу Женевского озера; об этом "одиночестве вдвоем"
по сей день ходят легенды, а Валери вспоминал: "Какие минуты свободы,
отзвучных даров -- эти минуты последнего сентября его жизни!.."*. Именно
странная религия Валери, точней, отсутствие религии, откровенное
картезианство становится последним прибежищем беспокойного духа Рильке.
Крепчает ветер!.. Значит -- жить сначала!Страницы книги плещут
одичало,Дробится вал средь каменных бугров,Листы, летите! Воздух, стань
просторней!Раздернись, влага! Весело раздерниСпокойный кров -- кормушку
кливеров!
"Кладбище у моря"" *
Впрочем, они с Валери виделись и раньше, еще в апреле 1924 года Валери
приезжал в Мюзот. Встреча подобных титанов духа редко дает творческие плоды,
но здесь мы имеем исключение. После окончания "Дуинских элегий" и "Сонетов к
Орфею" Рильке достиг в немецкой культуре высот, выше которых одно небо; его
пятидесятилетие в 1925 году почтительно отмечала вся Европа. А Рильке в эти
последние годы предпринимает редчайшую, но очень понятную нам, в России, на
примере жизни и творчества Владимира Набокова, попытку сменить язык
творчества: он превращается во французского поэта. Вернее -- во
франкоязычного, и доказательством тому -- пронизанные солнцем швейцарского
кантона Валлис "Валезанские катрены". Если эти стихи и не достучались по
сей день до разума французских ценителей, то лишь потому, боюсь, почему это
в XX веке вообще трудно сделать -- как уже было сказано, "поэзия уходит от
разума" (Йохан Хейзинга), менее всего Франции нужен "второй Валери",
одного-то много, если учесть труднопонимаемость его творчества.
Уйдя от немецкой речи во французскую, сменив "поэтический инструмент",
Рильке столкнулся с колоссальной трудностью: в силлабическом стихе не
воспользуешься наследием ГЕльдерлина, много рифм -- но все банальны, то, что
по-немецки выражается одним составным словом, по-французски требует целой
фразы. "Может быть, французский вообще не настолько пластичен, как
английский и немецкий"*, -- писал в эссе "Валери как символ" Хорхе Луис
Борхес. Но Рильке это не остановило: он создал свою собственную
"валезанскую" поэтику и на французском языке, подробно разбирать ее нет
нужды, ибо "Сады" с приложением "Валезанских катренов" полностью
воспроизводятся в нашем издании. Проживи Рильке еще несколько лет -- мы,
видимо, получили бы еще несколько книг французских стихотворений; не совсем
законченные книги "Розы" и "Окна" увидели свет посмертно, и первой половине
1927 года.
Посмертно. Как странно звучит это слово применительно к поэту, всю
жизнь писавшему о Смерти как о "самом главном". Расхожей стала фраза, что
после смерти великого поэта начинается его бессмертие: к Рильке она
неприменима, его бессмертие началось гораздо раньше -- не столь уж частый
случай в человеческой истории. Его имя стало символом поэта, символом Орфея
еще при его жизни. Из-за его долгой болезни, которой лишь перед самым концом
нашли диагноз, по Европе несколько раз прокатывался слух: Рильке умер.
Друзья писали осторожные письма, получали ответы -- нет, жив. Жизнь, Смерть
и Бессмертие сливались во что-то одно, предназначенное только Райнеру Марии
Рильке. Он просил друзей: "Помогите мне умереть моей смертью!" Это не было
просьбой об эвтаназии, которая была бы по сути дела косвенным самоубийством.
Рильке просил найти способ избавить его от мучений -- как некогда молил
вызволить его с военной службы. Смерть медлила: видимо, какие-то строки поэт
еще должен был занести на бумагу. Последнее стихотворение датировано 26
декабря 1926 года.
Был декабрь 1875 года, холодный месяц, холодный день, когда появился на
свет Божий будущий Райнер Мария Рильке.
Был декабрь 1926 года, холодный месяц, когда Райнер Мария Рильке ушел
из жизни рука об руку со своей собственной, лишь ему одному предназначенной
Смертью. Его жизнь была выполнена.
В завещании он попросил похоронить его возле церкви в Рароне. Он сам
выбрал слова для своей эпитафии, сам точно обозначил место, где хотел лежать
после смерти, -- в двух шагах от замка Мюзот, в тех местах даже швейцарские
крестьяне говорят на двух языках -- на французском и на немецком.
1 января 1927 года Марина Цветаева писала Борису Пастернаку: "Борис, он
умер 30 декабря (на самом деле 29 -- Е. В.), не 31-го. Еще один жизненный
промах. Последняя мелкая мстительность жизни -- поэту. Борис, мы никогда не
поедем к Рильке. Того города -- уже нет".
"Какой возвышенный миг, когда вдруг поднимается ветер...", -- написал
Рильке Цветаевой на своей книге полугодом раньше.
На исходе XX столетия наступает возвышенный миг и для России: мы
приносим к его надгробию тот скромный дар, какой в силах принести; мы отдаем
в руки читателей первое на русском языке Собрание сочинений Райнера Марии
Рильке.
Вот все, что мы можем.
Большего нам не дано.
РУССКОЕ ЗАЗЕРКАЛЬЕ
-- Если кто-нибудь сумеет
объяснить мне эти стихи, -- сказала Алиса, --
я дам ему шесть пенсов.
Льюис Кэрролл
Нам говорили, что мы живем в Стране Чудес, но это была демагогическая
ложь: чуть ли не весь XX век мы прожили в Зазеркалье. Жить собственной
жизнью нам не разрешали: мы вместо этого обязаны были отражать
действительность. Требовалось, чтобы мы делали это правдиво, хотя выполнить
такое требование было заведомо невозможно: жизнь хромала на правую ногу,
отражение припадало на левую, но в Зазеркалье иначе и не может быть. Для
того чтобы сдать экзамен по "истории партии", приходилось брать "Технологию
власти" Авторханова и говорить все наоборот: только так сходились концы с
концами, ибо собственная, зазеркальная история этой "партии" столько раз
меняла правое на левое, что и авторы учебников не помнили, сколько раз
утверждено ими отрицание отрицания или же отрицание отрицания отрицания.
"Невозможно!" -- отрицание. "Неневозможно!" -- утверждение.
"Нененевозможно!" -- это что?.. А ну как число "не" перешло за сотню? Лучше
уж глянуть сквозь железный занавес, тьфу, зеркало, в человеческую жизнь,
произнести всего одно отрицание, и готово -- хотя бы не запутаешься. В
худшем случае отрицанием чуждого нам тропического слона окажется русский,
колымский, плейстоценовый мамонт. Не каждый день его увидишь, согласитесь.
Никакое отражение не может быть лучше оригинала: стекло мутнеет,
амальгама трескается, вода подергивается рябью. Но стоит отражению выйти из
подчинения, плюнуть на оригинал и зажить собственной жизнью, есть немало
шансов, что из рабства отражение вырвется. Не до конца, ибо без оригинала
отражение просто перестанет существовать. Это на себе прочувствовала Тень --
не столько в сказке Андерсена, сколько в пьесе Евгения Шварца.
Тень (она же Отражение) в большинстве сказок -- воплощенное Зло.
Впрочем, так и неясно, зачем Дьявол купил у Петера Шлемиля именно его тень,
-- неужто она и была... душой? Автор сказки, француз Шамиссо, сам был такой
тенью: он сменил родину, сменил язык, даже в фамилии своей переставил
ударение с последнего слога на предпоследний. Вослед Шамиссо другой, куда
более знаменитый, писатель-романтик Гофман сочинил сказку о проданном
отражении в зеркале. И пошло-поехало, сюжет разбрелся по сотням книг.
А еще немецкие романтики первыми всерьез осознали необходимость
художественного перевода как жанра, и Шекспир в переводе братьев Шлегелей по
сей день не требует замены. Наши собственные романтики, Жуковский и Гнедич,
оставили нам такую "Одиссею" и такую "Илиаду", что упражнения потомков на
этих поэмах (Вересаев и т. д.) даже читать неловко. У нас есть полтора
десятка "Гамлетов", примерно по десятку "Божественных комедий", "Потерянных
раЕв", "Фаустов" и "Больших завещаний" (только опубликованных). Полных
переводов ста пятидесяти четырех сонетов Шекспира или пятидесяти пяти
"Сонетов к Орфею" Рильке, частью изданных, частью, к счастью, неизданных,
составитель "Строф века -- 2" хранил не так еще давно по три-четыре десятка.
Что уж говорить о переводах Зазеркалья, обретших собственную жизнь,
наподобие "якутской Лорелеи" (ее читатель найдет в подборке Николая
Глазкова), и о многом таком, что не просто переведено, но в процессе
перевода поменяло автора?
...Князь Николай Александрович Львов родился в 1751 году в шестнадцати
верстах от гораздо позже воспетого Пушкиным Торжка. Родным языком князя был
французский, но русский он тоже одолел; жизнь прожил богатую событиями, но
об этом можно прочесть в другом месте. Нам сейчас интересен тот факт, что в
1794 году -- в те же дни, когда в Париже творился Термидор, а Михаил Клеофас
Огинский сочинил полонез "Прощание с родиной", -- Николай Львов издал свои
переложения древнегреческого лирика VI века до Р. X. -- Анакреона. Неплохие
были переложения, читать и сейчас можно:
Зевес быкам дал роги,Копыты лошадям;Он скорый бег дал зайцу,Льву
полный зев зубов,Способность плавать рыбам,Он птицам дал полет,А мужество
мужчинам.Не много, что для женОсталось в награжденье.Что ж дал им? --
КрасотуВ замену копий, шлемов:И щит, и огнь, и мечКрасавица сражает.
Есть иные переложения того же стихотворения, -- опубликовано два-три
десятка, для России -- немного. Но в XX веке в России к анакреонтике интерес
поугас. Зато проснулся неукротимый интерес к Ренессансу, главными
литературными языками которого были итальянский и французский. Много раз
выходил по-русски, в частности, Ронсар. И в его книгах совершенно
естественно смотрелось такое вот стихотворение, -- привожу перевод
Вильгельма Левика, сделанный в 60-е годы (есть иные, но именно Левик, как
некогда Львов, при большом поэтическом даре именно в переводах стремился к
наименьшей свободе):
Природа каждому оружие дала:
Орлу -- горбатый клюв и мощные крыла,
Быку -- его рога, коню -- его копыта,
У зайца -- быстрый бег, гадюка ядовита --
Отравлен зуб ее. У рыбы -- плавники,
И, наконец, у льва есть когти и клыки.
В мужчину мудрый ум она вселить умела,
Для женщин мудрости природа не имела,
И, исчерпав на нас могущество свое,
Дала им красоту -- не меч и не копье.
Пред женской красотой мы все бессильны стали.
Она сильней богов, людей, огня и стали.
Прогресса в искусстве нет -- это прописная истина, и расстояние между
Анакреоном и Ронсаром -- не две тысячи лет, разделяющие время их жизни, не
разница между древнегреческим и новофранцузским. Расстояние -- рифма,
которой не знала античная Европа, рифма, которую в средние века
позаимствовали у арабских соседей трубадуры Прованса и монахи Священной
Римской Империи, которых нынче мы называем вагантами. Если убрать рифмы,
получится, что Левик переводил Анакреона. Но в том-то и дело, что убирать
рифмы нельзя: Ронсар не переводил Анакреона, он слагал свои, французские
стихи. Дедушка Крылов, кстати, тоже не переводил ни Эзопа, ни Лафонтена --
он свое, русское сочинял по старинной канве.
В XX веке евреям надоело говорить на сотне разных наречий, они решили
вернуться к одному, древнему, к языку Торы, и впервые за много столетий
стали появляться великие поэты, пишущие на возрожденном иврите -- Бялик,
Черниховский. Последний, вводя свою литературу в общемировую культурную
семью, перевел -- кстати, живя в Петербурге -- обе поэмы Гомера, а заодно и
Анакреона. Эти образцы не могли не повлиять на собственное творчество
Черниховского, и вот в 1916 -- 1918 гг. Владислав Ходасевич берется
(неважно, что по подстрочнику) переложить на русский язык
величественно-ироничные гекзаметры поэмы "Завет Авраама":
Мудрый и щедрый Создатель (слава Ему вовеки!),Тварей живых сотворив,
увидел, что некогда могутРазных пород созданья смешаться между собою.Дал
им Господь посему отличья: гриву, копыта,Зубы, рога. Ослу -- прямые и
длинные уши,Ящеру -- тонкий хвост, а щуке -- пестрый рисунок.Буйволу дал
Он рога, петуху -- колючие шпоры,Бороду дал Он козлу, а шапку -- сынам
Билибирки...
Здесь перед нами, понятно, уж и вовсе не Анакреон, а хитрый еврейский
прищур Черниховского. Не случайно, впрочем, когда Зинаида Шаховская (уже в
Париже, перед второй мировой войной) прочла этот перевод Ходасевича
Черниховскому, тот вскричал: "Это же совсем замечательно!".
Характерно, что в СССР (на закате существования), в России (в самые
последние годы) появилось множество изданий Ходасевича. Но ни в
"Стихотворениях" (Библиотека поэта. Л., 1989). ни в четырехтомном "Собрании
сочинений" (М., "Согласие", 1996-1997 гг.) не переизданы лучшие переложения
Ходасевича из Черниховского -- поэмы "Свадьба Эльки" и "Завет Авраама".
Распространенные истины:
Курица не птица.
Монголия не заграница.
Перевод не поэзия.
Замечательны эти истины тем, что лгут все до единой, и далее курица
все-таки птица, и на монгольских купюрах вместо Сухэ-Батора появилось
изображение Чингисхана. А то, что перевод -- все-таки поэзия, притом сильно
отличающаяся от "оригинальной" (представленной в "Итогах века" томом,
составленным Евгением Евтушенко), -- именно этот факт призвана
проиллюстрировать антология "Строфы века -- 2".
***
Распространено мнение, что неописуемый расцвет поэтического перевода
случился в нашем веке из-за советской власти. Лишив великих поэтов
серебряного века возможности печататься в оригинальном жанре, она оставила
им лазейку: печатайтесь как переводчики. И якобы все вздохнули и уселись
переводить. Уселся Блок за Гейне, Гумилев за Кольриджа, Лозинский за Данте,
Ходасевич за Мицкевича, Шершеневич за Шекспира, Маршак за Шекспира,
Пастернак за Шекспира. Кузмин за Шекспира...
Это не меня, как запиленную пластинку, заело, это заело советскую
книгоиздательскую политику, иначе цензуру. Незнакомые имена проходили в
печать с трудом. Зато буквально мебелью советской эпохи стали бесконечные
собрания сочинений: один многотомный Гейне (но мере "ликвидации"
переводчиков их переводы теряли подпись), второй многотомный Гейне (все,
потерявшее подпись в первом издании, отписали одному переводчику --
Вильгельму Зоргенфрею, не вдаваясь в тонкости). Полный Данте, полный Овидий,
полный Софокл, полный Еврипид и т. д. Впрочем, покушение на высочайшие
высоты классики не поощрялось. Если уж нашел в себе силы больной Михаил
Лозинский в годы эвакуации, в Елабуге (!), закончить перевод "Божественной
комедии" Данте, если уж была присуждена этому переводу Сталинская премия
первой степени за 1943/44 год. -- никаких больше "Комедий". Перевод очень
добротный, слова худого говорить о нем не хочется, но сама наука о Данте за
истекшие полвека шагнула вперед столь далеко, что многое в тексте оригинала
читается сейчас иначе. Была, впрочем, предпринята в эмиграции попытка
перевода ритмической прозой, были еще две попытки (уже в России) перевести
поэму в последние годы, но совсем беспомощные.
Это -- одна крайность. Другая -- антология. Нигде в мире нет, скажем,
антологии поэзии Люксембурга, объединяющей литературу на всех трех языках
(люксембургском, немецком, французском). У нас есть. Нигде в мире нет
серьезной антологии поэзии ренессансной Далмации (сербскохорватский,
итальянский, латынь). У нас есть. У нас есть даже антология прозы и поэзии
Гренландии ("Голос далекого острова"), изданная тиражом в 50 000 экз. -- на
5 тысяч больше, чем все население Гренландии, вместе взятое!.. Но эти
антологии -- достояние другой эпохи, конца 50-х -- конца 80-х годов. Сто лет
бросаясь из одной крайности в другую, мы накопили такое "заветное
наследство", что может показаться -- на русском языке уже все есть.
"В Греции все есть" -- говорил полюбившийся народу чеховский герой г-н
Дымба, а много ранее него -- лесковский ревизор, статский советник Апостол
Асигкритович Сафьянос. "У минэ есть свой король, свое правительство. У нас
усэ растет. У нас рыба усякая, камбола такая с изюмом и барабанское масло, и
мазулины, усэ у нас". То есть опять-таки бессмертная формула "В Греции
(читай -- в России) все есть".
Не все, но многое. Поколение поэтов круга Жуковского и даже следующее,
поколение ровесников Пушкина, едва осознавало поэтический перевод как жанр,
отличный от оригинального творчества. Поколение же, вступившее в литературу
в 40-е годы XIX века, разницу строго сознавало: Федор Миллер, прославившись
у современников переложениями Шекспира и Шиллера, как оригинальный поэт в
нашей памяти тоже уцелел, сочинил он такое бессмертное произведение, как
"Раз, два, три, четыре, пять -- вышел зайчик погулять...". Сумерки русской
поэзии, озаренные несколькими яркими звездами, продлились до начала XX века.
Для поэтического перевода это тоже были сумерки, несмотря на блестящие
работы В. Г. Бенедиктова, К. К. Павловой, А. К. Толстого, Л. А. Мея, М. Л.
Михайлова, В. С. Курочкина (список почти исчерпан!) -- ни "народники", ни их
антиподы с мастерами "золотого" века, а уж заодно и "серебряного" в
сравнение идти не могут. А поэтами серебряного века "Строфы века -- 2"
открываются. За 1895-1915 гг. положение в переводе меняется еще более резко,
чем в оригинальной поэзии.
Символизм, позднее, но родное дитя романтизма, дат России сразу два или
три поколения поэтов-переводчиков; хотя в строгом смысле слова Иннокентий
Анненский символистом не был (скорей -- импрессионистом), но именно он был
первым поэтом XX века, не "предтечей". В антологии Евгения Евтушенко "Строфы
века" предтечи были важны, для нынешней "переводной" антологии они значения
почти не имеют. XX век начинался с Бодлера, которого до цензурной реформы
1905 года почти не пропускали в печать. Век начинался с Верлена, Рембо и
Малларме, только что окончивших путь земной. Век открывал для себя
прозеванных предшественниками великих поэтов-романтиков: ГЕльдерлина (первый
опубликованный русский перевод -- 1896 год), Китса (на год раньше), Шелли
(все, что сделано до Бальмонта, не имеет серьезной ценности, хотя формально
первый перевод и появился в 1849 году). Век начинался с открытия великой
немецкой литературы современников: Рильке (первый перевод -- 1897 год),
Георге (десятью годами позже). Век начинался с "инородческих" антологий,
посвященных литературам народов, входивших в Российскую империю: армянской,
латышской, финской. Словом, "прекрасное было начало", как выразился много
позже поэт-эмигрант Юрий Терапиано.
Переворот семнадцатого года сперва сказался на качестве бумага, лишь
потом -- на всем прочем, в том числе и на том, что поэтов-переводчиков стали
физически уничтожать или принуждать к эмиграции. По крайней мере до конца
20-х годов миф о "великой и многонациональной литературе народов СССР" лишь
формировался. Основанное, если верить другому мифу, Максимом Горьким и А. Н.
Тихоновым (Серебровым) издательство "Всемирная литература" не могло
обеспечить переводам публикации, но зато покупало все подряд "впрок". Вот
что пишет о тех временах участник "панамы"* под названием "Всемирная
литература" ее непосредственный участник, поэт Георгий Иванов: "Горьковская
"Всемирная литература" оплачивала (и довольно щедро) рукопись по
представлении, не стесняясь размерами: пять строк так пять, десять тысяч так
десять тысяч". Кое-что даже шло в типографию, появлялось на прилавках: в
переводах Гумилева и его учеников были изданы первая на русском языке книга
Роберта Саути (по сей день она же последняя), баллады о Робин Гуде и т. д.
Но куда больше осталось лежать в архивах, притом по сей день, кое-что
читатель найдет в "Строфах века -- 2".
Отвлекшись ненадолго, нужно сказать, что в России опубликовано великое
множество работ по теории перевода, в СССР количество их было умножено
многократно, но большинство этих работ исходит из постулата,
сформулированного "этим симпатичным недоучкой Белинским" (так назвал его В.
В. Набоков в романе "Дар"): "В переводе из ГЕте мы хотим видеть Тете, а не
его переводчика; если бы сам Пушкин взялся переводить ГЕте, мы и от него
потребовали бы, чтоб он показал нам ГЕте, а не себя". Оставив в стороне
трогательную уверенность Белинского в том, что он вообще вправе был бы
чего-то требовать от Пушкина, нужно заметить, что в желании видеть ГЕте
достаточно было бы выучить немецкий язык и прочесть оригинал. Но немецкого
(да и вообще, кажется, никакого, несмотря на жаркие свидетельства
современников об обратном) Белинский не выучил и поэтому особенно был
склонен давать советы переводчикам. Традиция эта процветает и по сей день,
многие теоретики полагают, что поэтический перевод создается как замена
оригинала. Спора нет, именно через переводы оказало влияние на русскую
поэзию творчество Киплинга и Донна, Рембо и Рильке. Но даже это не
безусловно: Борис Пастернак и Сергей Петров испытывали явное влияние Рильке,
прочитанного в оригинале, Бродский знакомился с Джоном Донном и Гатчинским в
оригинале. Исключение, наверное, составляет Рембо: в оригинале его у нас
почти не знают, зато "Пьяный корабль" или "Парижская оргия" популярны сразу
в десятке переводов. То же относится к Вийону и отчасти -- к Эдгару По.
Абсолютное большинство переводов до 30-х годов XX века создавалось отнюдь не
с ознакомительными целями: перевод служил своеобразной репликой оригинала:
так некогда Ван Гог копировал работы Делакруа и Дорэ, не заботясь о том, что
под его кистью возникают произведения Ван Гога -- и только Ван Гога.
Но в 30-е годы произошла перемена: в сугубо политических целях была
создана легенда о великой многонациональной (и, заметим, единой) литературе
народов СССР.
Спору нет, многие из числа якобы процветавших в Советском Союзе
литератур были заметно древней, чем русская, -- армянская, грузинская,
фарси. Легко ли забыть синие тома "Библиотеки поэта", изданные "Советским
писателем", а в них -- Омар Хайям, Саят-Нова! Были в числе
"многонациональных" иные, помоложе русской, но тоже с возрастом не в одно
столетие: литературы стран Балтии, Украины, переписанная русскими буквами и
переименованная в молдавскую румынская, еще десяток-другой подобных. Но в
СССР жили не десятки, а сотни народов, и требовалось спешное доказательство
того, что под московским скипетром в форме серпа и молота процветали сразу
все!
Тут, говоря советским языком, пошла не "панама" -- тут повалила
"параша". Для многих десятков народов была спешно разработана письменность
на основе кириллицы (кажется, без исключений, хотя были сперва "перегибы" в
сторону латинской графики для тюркских народов, но это все быстро закрыли).
Спешно было приказано найти правильную классику в литературах этих народов;
где имелась неправильная -- спешно заменять; в результате чего не доживший
до 1917 года классик татарской поэзии Габдулла Тукай долго мыкался по
ведомству "реакционных". Лингвисты и литературоведы помучались год-другой --
и грянул на просторах родины чудесной могучий голос бессмертного (в
физическом смысле) Джамбула, зазвенела его поэма о железном наркоме Ежове,
-- кстати, под русским ее переводом не стояло имя переводчика, -- то ли
забыли, то ли расстреляли, то ли засекретили.
Джамбулизация продлилась полвека, приказав долго жить лишь в годы
перестройки. Джамбулизированы были все до единой литературы Северного
Кавказа; даже такие языки, как хиналугский, на котором в Дагестане говорит
всего-то полдеревни, получили своих Джамбулов. Ненароком джамбулизировали и
русифицировали вместе со "своим" кое-что вполне "чужое", к примеру,
немногочисленных китайцев-мусульман, живших в Киргизии под названием
"дунгане". Выдающийся китаист нашего времени (фамилию опускаю) вернулся из
Киргизии в Москву после долгого разговора с единственным легальным классиком
советско-дунганской поэзии, которого звали Ясыр Шиваза. Китаист спросил
классика: кто его любимый поэт? Все-таки дунганский язык -- близнец
китайского, и китаист думал, что в ответ прозвучит священное имя пьяницы Ли
Бо, будет упомянут поэт-художник Ван Вей, в крайнем случае -- суховатый Ду
Фу... Ясыр Шиваза чистосердечно признался, что самое большое влияние оказал
на него Надсон. Иероглифов дунганский классик не выучил, он выучил русский
только за то, что им разговаривал Сталин.
А сам Сталин русский язык выучил тоже не просто так: намарав в юности
несколько стихотворений на родном грузинском, напечатав их под псевдонимом
"Сосело" (примерно по-русски "Ося" или "Осипуня"), горец-мужикоборец
сообразил, что тесен ему будет трон древних грузинских царей, не сможет он
править с него всеми Джамбулами Российской империи. Впрочем, юношеский зуд
графомана с годами не проходил: то одного, то другого советского
поэта-переводчика сгребали в правительственную машину, отвозили на Старую
площадь, а там выкладывали правительственный заказ: стихи великого вождя в
оригинале, еще другой экземпляр тех же стихов русскими буквами, еще третий
-- подстрочный перевод, еще четвертый -- все мыслимые толкования каждого
отдельного слова и возможные ассоциации (с оговорками, какие --
нежелательны), давали срок выполнения правительственного заказа и увозили
переводчика домой. Трясущийся мэтр садился переводить. Заканчивалась история
всегда одинаково: незадолго до окончания трудов переводчика опять загребали
в машину, везли на Старую площадь и сообщали, что со свойственной ему
скромностью Иосиф Виссарионович решил эту книгу не издавать. Переводы
отнимались, впрочем, хорошо оплачивались. Эта история достоверно известна по
меньшей мере о четырех переводчиках, еще о двух есть косвенные сведения.
Надо думать, функционировал некий конвейер: очередные переводы кому-то не
нравились, -- надо думать, самому Сталину, как-то не придумывается иной
"арбитр изящества" для данного случая, -- и заказывали все по новой,
другому. Впрочем, искусство поэтического перевода тут было ни при чем, как и
вообще искусство. Перелагатели стихов великого Сосо снова появились в 80-е
годы, но прошлогодний снег представляет интерес для искусства только в
бессмертной балладе Вийона, не иначе.
Составителю "Строф века -- 2" пришлось перекопать многие сотни
фальшивых книг, переведенных не с оригинала, а с подстрочника, за коим
никакого оригинала даже не маячило. Не то чтобы в этих ворохах цветущей липы
совсем ничего не было. За фальшивыми строками якобы слагавшей в XIX веке
вдохновенные стихи чувашской девушки Эмине стояла не злая воля переводчицы
Ирины Озеровой, а умелая фальсификация на материалах подлинного чувашского
фольклора. Даже сами по себе советские времена в таких фальсификациях
отчасти не были виноваты. Фридрих Боденштедт подделал целый том якобы не
сохранившихся стихотворений Лермонтова, а Петр Якубович перевел их "обратно"
на русский язык задолго до 1917 года. Но то была шутка, притом единичная. В
советские времена шутка разрослась чуть ли не до планетарного масштаба.
Черногорский мужик Радуле Стийенский не сам придумал такое, чтобы
Штейнберг и Тарковский за него русские стихи сочиняли: оголодавшие
переводчики весело использовали его колоритную фигуру для обширной
мистификации. Увы, мистификация вырвалась из рук создателей почти так же,
как чудовище Франкенштейна: Штейнберг был отправлен в дальневосточные
концлагеря именно на основании показаний двух свидетелей: гражданина
Стийенского и его жены, гражданки Маркович. Однако Штейнберг из лагерей
все-таки вышел, последняя книга Стийенского была издана уже посмертно -- в
переводе Штейнберга. Страх перед разоблачением, похоже, сократил жизнь
чудовищу.
Или не сократил? Сколько чудовищ, окрепнув, обзаведясь добротными
"оригиналами" (т. е. переводами с русского; для их изготовления нанималась
талантливая "национальная" молодежь, которая затем спаивалась или иными
способами уничтожалась), требовало "нового прочтения" своих великих творений
-- и стихи, словно мячик, летели к новому русскому переводчику, его труд
издавался, но через год-другой признавался не образцовым, и сказка про
белого бычка длилась как... сказка про белого бычка. "Автору" каждый раз
причитался новый гонорар как за первое издание, -- поверить трудно, но
гляньте в законы об авторском праве тех лет. Многие из участников "Строф
века -- 2", у которых составитель просил разрешения на публикацию их
переводов из Киплинга или Лорки, согласие давали, а потом неуверенно
добавляли: "У меня вот еще переведено двадцать книг... ". С какого (каких)
языка (языков) помнили не все, поэтому я обычно отвечай бессмертной выдумкой
Михаила Светлова: "С говяжьего?" -- и вопрос бывал исчерпан. Почему-то никто
не предпочел для себя казахского поэта Курмангали Уябаева (ум. 1971)
французскому поэту Теофилю Готье (ум. 1872), хотя, видит Бог, такому желанию
навстречу я бы пошел. Я, кстати, старайся пойти навстречу пожеланиям всех
соучастников книги, если только это не нарушало мою собственную композицию
состава.
Кстати, я старался, чтобы больше двух, максимум трех-четырех переводов
одного стихотворения в книгу не попало: слишком велика поэзия всех времен и
народов, слишком мала даже эта, очень объемистая антология. Единственное
исключение, когда число переводов не ограничиваюсь, сделано для Франсуа
Вийона: от запретного в советское время Гумилева (чьи переводы все-таки были
перепечатаны в советское время под невероятным псевдонимом... "Осип
Мандельштам", 1938), не менее запретного Жаботинского -- до новейших
переводов Елены Кассировой: впрочем, переведенные ею "воровские" баллады
Вийона в советское время были запретны сами по себе, по высоко
идеологическим соображениям (т. е. по привычному ханжеству). Будь сейчас на
дворе эта самая любимая Маяковским власть (сто, с целью повышения градуса
любви, так или иначе убившая), было бы нельзя печатать переводы
белогвардейца Несмелова, эмигранта Лыжина, гражданина государства Израиль
Мендельсона. Словом, один Эренбург в остатке, да и то, наверное, нашелся бы
повод и его запретить -- вообще без повода, для острастки. Был бы человек, а
статья найдется -- вот и вся мудрость советских лет. "Гейне нашей эпохи",
которого собирался дать советскому читателю Александр Блок (добавляя, что
"предстоит труд большой и ответственный"), -- то ли горькая ирония, то ли
голодный бред умирающего поэта.
Кстати, этот бред имел последствия, на мой взгляд, страшные. Новейшие
переводчики с чистой душой не только взялись читать классику заново -- они
взялись редактировать переводы прежних лет. В буче кипучей было не до
тонкостей: знай вынай по слогу у Каролины Павловой или Михаила Михайлова --
вот и будет "Гейне советской эпохи". Попытка сродни замене чуда Воскресения
-- чудом макияжа.
Я не исправил в текстах, вошедших в эту антологию, ни строки, ни слова,
-- разве что, перебеляя черновики покойных мастеров, позволил себе взять не
самый последний из вариантов (что в научной публикации было бы неправильно,
но эта антология не столько научная, сколько "лично моя" -- в соответствии с
правилами серии "Итоги века"). Ну, еще кое-где расставил знаки препинания
там, где скоропись не дала переводчику довести работу до орфографической и
пунктуационной кондиции. Далеко не всегда и не везде смог я снять с текста
цензурные увечья. К примеру Анатолий Гелескул в предисловии к своей не так
давно изданной книге избранных поэтических переводов процитировал, явно по
памяти, две строки некоего якутского поэта, вдохновенно переведенные
покойным Николаем Шатровым:
Уже хорошо, что взошли семена:
Бывает, посеешь -- и нет ни хрена.
Якутский поэт Элляй не был назван по имени, но его книга мне попалась,
и в ней переводы Шатрова -- тоже, хотя переводит он мало, и еще реже делал
это под собственной фамилией. К моему ужасу, в книге вторая строка имела
иное окончание:
...посеешь -- и нет ни зерна.
Вот и выпал Шатров из книги вовсе. Если это и злой умысел, то не мой.
Живые стихи я был готов напечатать даже в тех случаях, когда сомнения в
существовании оригинала перерастали во мне в уверенность, что оригинала нет
и не было. Не зря же пушкинское "Из Пиндемонти" ("Не дорого ценю я громкие
права...") дало переводчикам шутливую единицу, которой измеряется степень
подделки: "одна пиндемонтя" или, если угодно, "одни пиндемонть".
Стихотворение Куприна "Вечно" ("Из Кардуччи") -- тоже, видимо, нужно мерить
в пиндемонтях (однако же вопрос: сколько в одной кардучче пин-демонтей?). Но
я старался свести подобные случаи к минимуму: не создавать же для этого
жанра отдельный том -- "Строфы века -- 3"! Впрочем, не исключаю...
***
Тут мы подходим к самому существенному: зачем вообще Пастернак,
Цветаева, Ахматова и большая часть поэтов серебряного века именно
переводили: есть множество способов заработать те небольшие деньги, которые
поэтический перевод давал. В советское время, скажем, детские пьесы, шедшие
на сотнях сцен, приносили Маршаку куда больше, чем Блейк, Берне и даже
Шекспир. Сергей Городецкий переписал "Жизнь за царя" в "Ивана Сусанина",
Вадим Шершеневич тоже работал для сцены, а "Цветы зла" Бодлера в его
переводе по сей день почти целиком лежат в архиве. Но если б дело было в
Бодлере -- в архивах пылятся тонны неизданных "Стийенских" -- это-то
зачем?..
Марина Цветаева в предвоенные месяцы записала в дневник (цитирую по
книге М. Белкиной "Скрещение судеб", М., 1992, с. 42-43):
"Я отродясь -- как вся наша семья -- была избавлена от этих двух
(понятий): слава и деньги. Ибо для чего ж я так стараюсь нынче над... вчера
над... завтра над... и вообще над слабыми, несуществующими поэтами -- так
же, как над существующими, над Кнапгейс -- как над Бодлером? Первое --
невозможность. Невозможность -- иначе. Привычка -- всей жизни. Не только
моей: отца и матери. В крови. Второе: мое доброе имя. Ведь я же буду --
подписывать. Мое доброе имя, т. е. моя слава. -- "Как могла Цветаева сделать
такую гадость?" Невозможность обмануть -- доверие.
(Добрая слава с простой славой -- незнакома.) Слава: чтобы обо мне
говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили -- плохого. Добрая слава:
один из видов нашей скромности -- и вся наша честность.
Деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую, только когда их нет. Есть
-- естественно, ибо есть естественно (ибо естественно -- есть). Ведь я могла
бы зарабатывать вдвое больше. Ну -- и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте.
Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную...
радость.
Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги".
Последняя фраза -- осиновый кол в могилу легенды о том, что за переводы
поэты брались только из-за денег: это было отнюдь не самое выгодное занятие
даже из числа "литературных". И все же что делать с такими вот строками, как
те, что записала Лидия Корнеевна Чуковская 19 декабря 1958 года в своих
"Записках об Анне Ахматовой":
"Ненав