биде. Борьба есть борьба. Что же касается всех этих разговоров о демократических свободах и ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА, -- сие, безусловно, болтовня и демагогия как с той, так и с вашей стороны. В жизни все гораздо проще: вы у власти, вы держитесь за свое место, не можете не держаться, -- потому эту власть и защищаете. Мы выступаем против нее и, следовательно, против вас, против ваших привилегий, а, так как на сегодняшний день вы сильнее -- а вы бесспорно сильнее! -- мы и будем наказаны вами и даже, если вам удастся, и усмирены. Естественный ход событий. Я вовсе не собираюсь вступать в казуистические споры по поводу того, чью именно власть вы представляете, пусть а priori будет по-вашему: рабочих, крестьян и ТРУДОВОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, -- мне, как, впрочем, разумеется, и вам, бесконечно далеки интересы и первых, и вторых, а если к третьим вы причисляете себя, то, безо всякого сомнения, и третьих, то есть третьих тогда получится -- только мне. В конечном итоге в том, что произошло около шестидесяти лет назад, моей вины нету: ни намеренной, ни случайной, ни трагической (поймите меня правильно: дело не в возрасте, а во ВНУТРЕННЕМ СОЧУВСТВИИ или ПРОТИВОДЕЙСТВИИ), так что я, слава Богу, ни с какой стороны к вашему перевороту не причастен, да вы и устраивали его не для меня. Выходит, нечего мне и обижаться. Просто имеет место грустное несовпадение наших судеб.
Что же касается до исторической правоты -- кому из современников дано ее узнать? ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? Как говорил какой-то, не помню, литератор: ЗЛО -- ЭТО, МОЖЕТ, ТО ЖЕ ДОБРО, ТОЛЬКО СПРОЕЦИРОВАННОЕ В ОТДАЛЕННОЕ БУДУЩЕЕ. Неизвестно ведь: вдруг выяснится, что правы были вы, а не мы или, что, скажем, без вас не случилось бы и нас, а мы неожиданно увидимся из грядущего солью земли. Или наоборот. Впрочем, все вышеизложенное знакомо вам по моим статьям, фигурировавшим на процессе в качестве обвинительных материалов.
Не знаю, насколько история соответствует истине, но, если даже расстреливают и во сто крат меньше, трупы все же надо куда-то девать! Возможно, их и на самом деле сжигают, хотя, по другой версии, зарывают на тюремном дворе и могилы ровняют с землею, по которой потом прогуливают живых заключенных. (Последний вариант, впрочем, слишком романтичен для вашего тверезого государства.) И пусть я никогда не присутствовал при кремации и видел крематорий только снаружи, да и то -- всегда без дыма над трубою, меня все последнее время преследовала эта картина, обрастающая в воображении тем большими подробностями, чем меньше она опиралась на фундамент реальности: род навязчивого кошмара и во сне, и наяву, кошмара, которым я, не исключено, платил за отсутствие подобных видений в свое время, но, как мы уже уговорились с вами, -- о нем речь впереди.
Я рисовал себе лица служителей крематория, вызываемых на эту сверхурочную работу В НОЧЬ: с одной стороны -- сорванный отдых, ненормальное для человека время бодрствования, с другой -- двойная оплата, а деньги так нужны на ЋжигулиЛ или кооператив. Я представлял себе, как подъезжают служители на последних трамваях к Донскому, как входят в пустое здание, где полутемно, где с эффектом реверберации звучат шаги и разговоры вполголоса, как появляется из индивидуальных шкафчиков СПЕЦОДЕЖДА: какие-нибудь комбинезоны серо-зеленого цвета, как кто-то идет запускать топку, а остальные, перекидываясь покуда в картишки или двигая шахматные фигуры, поджидают СПЕЦАВТОМОБИЛЬ, который вот-вот должен появиться. Он, наконец, подъезжает, наверное -- ЋГАЗ-51Л, фургон, со СПЕЦОКРАСКОЙ или надписью ХЛЕБ по борту, и люди в штатском (солдат срочной службы к таким государственным тайнам, надо думать, вы не допускаете), возможно, в плащах: по ночам прохладно, -- вносят пять СПЕЦМЕШКОВ с зашитыми в них трупами преступников, складывают на подготовленное место, передают какие-нибудь СПЕЦ же БУМАГИ, накладные, что ли, или как у вас называется? и бригадир расписывается в получении, молча делает необходимые пометки. Люди в плащах отходят в сторонку и терпеливо следят в тишине почти пустого здания, как отправляются в топку опечатанные СПЕЦМЕШКИ, сквозь окошечко светофильтра смотрят на гудящее пламя, в котором мешки совершают последние движения: корчатся, как запеленутые дети, если у них болит животик. Когда топка достаточно остывает, из нее выгребают ПРАХ: горку серой золы с кусочками непрогоревших костей, точь-в-точь как я видел в музее Девятого форта -- бывшего немецкого концлагеря под Каунасом, и разделяют на примерно равные кучки по числу спалИнных мешков и привезенных людьми в плащах стандартных СПЕЦУРНОЧЕК. Затем служители идут мыться и переодеваться, а фургон с погашенными, ибо свет уже не нужен, фарами отъезжает от монастыря под шум первых трамваев, особенно гулких в зябком предрассветном воздухе.
Последние сведения, что дошли до меня о расстрелах в нашей стране, относятся к сталинским временам. Не информирован, коснулся ли прогресс и этой области, какие-нибудь, понимаете ли, фотоэлементы или сенсорное управление, но, во всяком случае, не мне здесь быть изобретателем нового, и я воображаю себе картину, основанную на моем устаревшем знании: во-первых, -- поздний вечер, начало ночи, а вовсе не утро; ваши люди выходят на работу вечером, а утром их РАБОЧИЙ ДЕНЬ как раз заканчивается. Дальше: камера где-то глубоко под землею, каменные стены -- я почему-то никак не могу увидеть ни побелки, ни масляной краски, -- полумрак... Хотя откуда под землею полумрак? Полумрак -- это когда свет пробивается в помещение, но света мало, так сказать: полу-свет -- полу-мрак, а там, у вас, или полная темнота, что, впрочем, неудобно технологически и как-то расхолаживающе-романтично, несерьезно, или свет, постоянный электрический и пусть даже тусклый, в одну пятнадцатисвечевку, но все равно свет, а не ПОЛУМРАК.
Раньше вы расстреливали один на один. Пусть и у меня в воображении будет так. Входит он. Нет, разумеется, не палач -- это название несовременно, как, кстати сказать, и красная рубаха, -- просто какой-то офицер для особых поручений. ИСПОЛНИТЕЛЬ. Просит приговоренного стать на колени, лицом к стене. Потом достает из кармана пиджака (офицер в штатском -- вот и КРАСНАЯ РУБАХА) пистолет и стреляет в упор, в затылок. Остальное уже не его дело. Он выходит из камеры сразу же, почти что в тот самый момент, как валится на пол тело расстрелянного. Труп вынесут и зашьют, камеру обдадут из шланга, чем и приготовят к приему нового пациента.
Я понимаю, в моей картине масса неточностей: мало с кем, например, удалось бы справиться вот так просто, в одиночку, люди даже перед лицом огромной, безликой и бесчувственной государственной машины (Боже! как подходит сюда слово МАШИНА!), как правило, не смиряются, а защищают жизнь из последних, удесятеренных сил (или как? намекните! -- страх парализует их до потери сознания?) или, скажем, пуля, пробив череп, вдруг да отскочит от стены рикошетом и заденет стреляющего; или, наконец, мозг и кровь вдруг да запачкают платье исполнителя, и, следовательно, нужна ТЕХНИКА БЕЗОПАСНОСТИ и СПЕЦОДЕЖДА, та же КРАСНАЯ, положим, РУБАХА (а как быть с платьем приговоренного? или вы его предварительно раздеваете?). Я понимаю, что при расстреле необходимо присутствует врач, вы, прочие должностные лица, -- УЧЕТ И КОНТРОЛЬ, как учил УЧИТЕЛЬ. Я понимаю, понимаю, не совсем же я сумасшедший! И все-таки вижу именно выше-нарисованную картину. Я и пишу-то о ней, только чтобы от нее избавиться. Такое, между прочим, тоже бывает.
Возвращаясь же к расстрелу, замечу, что, пожалуй, с крайним любопытством посмотрел бы на него собственными глазами, понаблюдал бы и за вами, хотя, кажется, единственный способ для осуществления такой идеи -- сыграть в сем захватывающем спектакле ПРАВОСУДИЯ главную роль. Одну из двух главных ролей. Сами догадываетесь КОТОРУЮ. Жаль вот только, что не смог бы тогда уже увиденное описать. НЕ УСПЕЛ БЫ.
Но я, кажется, слишком забегаю вперед, то есть, скорее, в сторону, да вы все равно читайте, вы читайте, гражданин прокурор. Теперь-то скоро, совсем-совсем скоро!
А, черт с ним! -- в конце концов вы сами скоро поймете, чем оно продиктовано, мое письмо. Пока же попробуйте извинить его многословие моею профессией литератора или тем, что это, быть может, ПОСЛЕДНЕЕ МОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ.
Почему? Это уж, пожалуйста, догадывайтесь сами. Подсказок я сделал вам достаточно.
Я смотрел в ночное звездное небо и размышлял о бесконечности пространства и времени, о голубой пылинке, бессмысленно болтающейся в этих двух бесконечностях, и о том, как все же абсолютно несовместима мизерность моего тела с величием моего духа и разума, способных обнять обе эти бесконечности, пусть не вообразить, не представить их себе, но все-таки хоть бы о них ПОДУМАТЬ. Мне казалось: я никогда не смогу примирить в себе два знания: знание, что Я ЕСМЬ, и знание, что МЕНЯ КОГДА-НИБУДЬ -- ОЧЕНЬ, в сущности, СКОРО -- НЕ БУДЕТ. Жажда жить, начало мощное, биологическое, вступало в безнадежный бой с интеллектом.
Я не хочу обвинять вас в том, что вы отняли у меня религию -- все равно мой сначала аналитический, затем иронический и, наконец, цинический склад ума (обычная цепь превращений, ПРОЦЕСС) не принял бы этого ненадежного спасательного круга, способного поддержать на поверхности океана мысли разве что человека легковесного, который, впрочем, и без того вряд ли пойдет ко дну. Если же мы исключаем религию, другой блокировки от страха смерти не остается. Я подобной блокировки, во всяком случае, не нашел, сколько ни искал, да и вы не предложили мне чего-нибудь стоящего. Поэтому я так ценил свое второе открытие. Но о нем позже.
Итак, я часто думал о смерти. Я боялся ее. Я не знал, как мне жить дальше, имея столь страшную перспективу. То есть боялся я, разумеется, не смерти, а самого момента умирания. Я думал, что мне никогда не достанет силы воли умереть, что я буду сходить с ума, как только начнет приближаться эта неминуемость, во всяком случае, как только я ее замечу. Сумасшествие, конечно, защитило бы мой мозг, но что бы я вынес ДО сумасшествия! Я воображал собственные предсмертные истерики и был себе противен до тошноты, но знал, что никогда не сумею справиться с собою. Я перебирал в уме всевозможные варианты: разные болезни (особенно страшным выглядел в моих глазах рак), несчастные случаи, старость. Я проглотил массу книг, медицинских и художественных, бесконечно представлял смерть Ивана Ильича и князя Андрея, расстрел Безухова и казнь Достоевского, сорвавшихся с виселицы декабристов и заживо погребенного из рассказа По; героя, наконец, ЋАмериканской трагедииЛ, последнюю часть которой, связанную с электрическим стулом, равно как и некоторые страницы ЋИдиотаЛ, ЋПоследнего дня приговоренногоЛ, ЋБаллады Рэдингской тюрьмыЛ, я зачитывал до дыр. Я знал, например, что инфаркт сопровождается патологическим ужасом, и не хотел умирать от инфаркта -- и так далее. Моя мысль, моя фантазия не отпускали меня ни на минуту. Я почти перестал есть и спать, смотреть на свет Божий казалось тошно. В конце концов я чуть не собрался покончить с собою, чтобы только избежать страха смерти.
Я напоминал мерзкого, извивающегося в песке СКОРПИОНА, который ловит собственный хвост и жалит себя.
Тетке, естественно, диагноза не сказали, оставили лазейку для надежды, и, чем вернее предчувствовала умирающая правду, тем лихорадочнее пыталась себя обмануть. Нам не оставалось ничего, кроме как поддерживать теткины иллюзии. К концу лета она иссохла, стала словно скелет и совсем не ходила -- муж выносил ее на улицу погреться случайным осенним солнышком, -- но с неимоверной убежденностью все рассказывала и рассказывала, как поправится весною и где посадит тогда георгины, куда перенесет вон ту яблоню и что-то еще в таком роде, требовала от мужа, чтобы тот срочно достал ей на зиму путевку в Болгарию. Я пытался представить, что за жуткая работа идет в теткином, уже тронутом разложением мозгу, и сам едва не сходил с ума. Особенно тяжело было порою смотреть в ее глаза, ибо в последней их глубине таилось понимание правды. Однако вслух ее тетка признала только за несколько часов до кончины, и вот это вот признание показалось мне и кажется до сих пор самым страшным из того, что я понял о смерти.
Дело было зимой, студеной о-ской зимой. Часов в восемь вечера тетка попросила мужа не топить сегодня печку. Почему, дорогая? спросил он. Мы же с тобою вымерзнем. Я так хочу! -- тетка в последние недели жизни стала невыносимо раздражительной и капризной. Скоро узнаешь. В час ночи она умерла. Ей хотелось хоть на немного задержать разложение собственного трупа.
Для себя задачу я так и не разрешил; абстрагируясь же от собственной персоны, ибо, как скоро станет вам ясно, я являюсь АЛЬТРУИСТОМ, уразумел тогда, что для всякого человека высшее благо -- умереть, не зная об этом; что высшее благодеяние, которое возможно человеку оказать, -- подарить такую смерть. Вывод парадоксальный, вы, чего доброго, назовете его антисоциальным или даже антигуманным -- опровергнуть, однако, не сумеете. По той же причине и я до сих пор не отказываюсь от него: я так и не узнал лучшего решения задачи бессмертия, хотя от ужаса исчезновения в значительной мере освободился и способен теперь многое преодолеть с помощью воли, свидетельством чему служит, например, письмо, которое вы, гражданин прокурор, надеюсь, в данный момент читаете.
Разумеется, идея явилась в чисто теоретическом виде. От какой бы то ни было возможности ее реализации я поначалу был надежно защищен складом моей души.
Когда две из них, те, что Вовка оставил себе и поджег первыми, догорели, он крест-накрест приложил их раскаленные проволочки к мягкой шерстке самого крупного щенка. Запахло паленым. Щенок пронзительно заскулил. Мне стало не по себе. Казалось, будто Вовка прижег мою собственную спину. Я был робкого десятка, особым авторитетом у ребят не пользовался (вот вам еще довод против меня и нас вообще!), так что остановить забаву -- кто бы меня послушал?! -- казалось мне не под силу. Оставалось снести боль или бежать из подвала, и я стоял в мучительной полуобморочной нерешительности. Когда второй мальчик собрался последовать Вовкиному примеру, я вдруг, неожиданно для себя, бросился на них на всех с кулаками. Я дрался впервые в жизни. Ребята так опешили, что поначалу даже и не сопротивлялись мне. Потом со мною началась истерика, откуда-то взялась бабушка, и я не помню, как очутился дома. В постели я пролежал, кажется, больше десяти дней.
Моя агрессия была неосознанной: просто я реально чувствовал боль щенка, как свою, и не умел ее вытерпеть. Оказывается, Я НЕ МОГ, КОГДА КОГО-НИБУДЬ МУЧИЛИ.
Итак, подопытную выпускали на стол, она, не раздумывая, забиралась в домик, и тут же ее товарка начинала кричать, визжать, корчиться от боли. Услыхав это, некоторые из животных выскакивали вон и, как им ни было страшно снаружи, назад не входили; жались к домику, пробовали пол лапкою, но не входили. Они по натуре своей не могли причинить боль себе подобным. И ПРОПИСНАЯ МОРАЛЬ, С КОТОРОЮ КРЫСЫ, НАДО ПОЛАГАТЬ, НЕ ЗНАКОМЫ, ВЫХОДИЛО, НЕ ПРИ ЧЕМ. Вторые же, услыхав вопли, почуя носом пот ужаса и боли товарки, с еще большим, казалось, удовольствием давили на педаль. Даже соседнему, неэлектрическому домику, если его устанавливали рядом, они предпочитали электрический. Третья, самая обширная группа, так сказать, ТОЛПА, вела себя наиболее ординарно: покуда ее представители не пробовали тока на собственной шкуре -- преспокойно отсиживались в домике, даже и внимания не обращая за его пределы; пройдя же через электропытку, УМНЕЛИ и остерегались мучить других, но ненадолго: со временем условный рефлекс стирался.
Ученый проводил и прочие разнообразные опыты и в конце концов пришел к выводу, что в любом более или менее высокоорганизованном биологическом виде около двадцати процентов особей АЛЬТРУИСТЫ, около двадцати -- САДИСТЫ, остальные же ведут себя в зависимости от обстоятельств. У людей соотношение, конечно, несколько сдвинуто, ибо среди них царствует не столько естественный, сколько искусственный отбор, и САДИСТЫ постоянно и целенаправленно сокращают число АЛЬТРУИСТОВ. Однако последние, слава Богу, еще перевелись не вполне, хотя их, такое у меня ощущение, давно пора занести в КРАСНУЮ КНИГУ.
АЛЬТРУИСТ, в отличие от ЧЕЛОВЕКА ТОЛПЫ, не станет мучить, избивать, насиловать, если даже это будет разрешено обществом, государством, возведено ими, как в периоды войн или революций, в разряд добродетельных или даже ГЕРОИЧЕСКИХ поступков. Он не станет стрелять на фронте и заниматься боксом. Он, вероятно, не сможет работать и хирургом, хотя профессия в самой своей основе гуманна. АЛЬТРУИСТА рано или поздно могут убить, но сам он убьет вряд ли. А если вдруг и убьет, подчинясь своей или чужой воле, навязчивой или навязанной идее, могучей необходимости, -- собственные гены раздавят его, как некогда раздавили альтруиста Раскольникова. САДИСТ же и в спокойные времена найдет занятие по душе: не в тюрьме или в лагере, так на бойне, а часто бывает, что и в больнице.
Вы следите за моей мыслью, гражданин прокурор? Она очень важна для дальнейшего, и мы к ней еще вернемся. В ней есть нечто марксистское, не правда ли? и уже потому близкое вам.
Гойя однажды заметил, что сон разума порождает чудовищ. СОН РАЗУМА Смотря что под этими словами понимать. Бывает разум разума, а бывает и разум души. Мой интеллект, разум разума, когда я, возвращаясь домой по вечерам, проходил темными дворами и встречал по пути одинокие фигуры прохожих, подсовывал мне порою слишком, может быть, яркие картинки: как вот сейчас, в двух шагах от собственного дома, я нажму на спуск воображаемого пистолета, который я сжимал в руке до пота, -- и спокойно пойду дальше; убитый останется лежать под моими окнами; приедет милиция, угрозыск, и никому никогда не придет в голову, что юноша, с невинным любопытством глядящий вниз из окна второго этажа, и есть тот самый УБИЙЦА, которого они рассчитывают поймать, но не поймают никогда в жизни, -- чистой воды мальчишеские картинки.
Однако лиха беда начало, и мысль моя, в ту пору чрезвычайно изощренная и неутомимая, шарила вокруг себя скорпионьими лапками, находя лазейки и в заблокированные области сознания, в результате чего к идее преступления без мотива однажды подверсталась идея -- вы помните? -- счастья внезапной смерти, невозможной, как вы сами понимаете, без насилия, ибо любая смерть, самая естественная, есть худшее из насилий над человеком, и обеим этим идеям удалось слиться в парадоксальном союзе с моим биологическим неприятием насилия как такового.
Круг замкнулся, мне удалось ухватить себя за хвост, и, хотя я слишком знал, что практически, на деле, неспособен нажать спуск пистолета или вогнать отточенный кусок стали в податливое живое тело, теоретически, так сказать, ФИЛОСОФСКИ, я себе это в какой-то момент разрешил.
Я много раз пытался приняться за дело, но с облегчением натыкался на сотни пусть мелких, а все же неразрешимых для меня задач: где взять нож или пистолет... или: а что, если поймают за руку, на месте... если РАССТРЕЛЯЮТ... как я вынесу это... или: ну, положим, я собрался волею, а жертва не подвернулась.. или:... впрочем, я все же думаю, что мысли мои рано или поздно просто легли бы на бумагу в виде рассказа или статьи и тем самым потеряли бы исполнительную силу, сублимировались бы, что ли (хотя в случае с Раскольниковым одно другому, как вы помните, не помешало), если бы вдруг ростки добра в моей душе, какие-то молекулы генов альтруизма и эта моя нерешительность не были разрушены произошедшим однажды событием.
Но как все же тонок, как внимателен и тактичен был преподаватель! Он слишком хорошо понимал мою трусость, мои комплексы, и никогда не давил на меня, а в тот вечер, почувствовав некими фибрами души мое настроение, подошел после лекции, попросил сигарету, вы никуда не торопитесь? Проводите меня. Нам ведь, кажется, по пути? Если найдет стих -- почитаете. И вот мы шагаем по осеннему мокрому асфальту, и я, зажмурив глаза, как в холодную воду бросаясь, произношу, наконец, первое пришедшее в голову:
Недавно стало известно мне
из случайного разговора,
что труп человека, погибшего в огне,
принимает стойку боксера.
Конечно, слишком дешевый символ,
чтоб обращать на него внимание,
но мыслям о смерти многое по силам,
они порою заманивают до мании,
и я вот все думаю: если у меня
появится желание задать из жизни дера,
не прибегнуть ли к помощи огня,
чтоб хоть по смерти стать в стойку боксера?..
Читаю я судорожно, стараясь как можно скорее добраться до конца, и мне стыдно за составленные мною слова, за кокетливое это пренебрежение силлабикою. Я боюсь поднять глаза и жду, жду, жду. И вдруг: ну, читайте, читайте еще! Читайте же! Это, по-моему, стихи. Пока не говорю какие, но -- стихи. Я готов расцеловать попутчика, броситься ему на шею, все обрывается во мне, и не верится, и верится, и хочется переспросить, но это неудобно, а я в растерянности никак не могу выбрать, что же прочесть дальше. Но тут он сильно и неожиданно хватает меня за руку, шатающимся шагом достигает стены и с тихим стоном начинает по ней сползать. Что с вами?! кричу я, а он уже полусидит на земле и держится обеими руками за живот, а лицо совсем посерело. И тут я вспоминаю, что слышал от кого-то о болезни нашего преподавателя: не то о язве желудка, не то о печени... Боже ты мой, как же ему помочь? думаю я. Что с вами! Что с вами! Что нужно сделать?! Но он не реагирует, только губу закусил, и она стала совершенно белая.
Прихожу я в себя уже по дороге, вижу безжизненное, переваливающееся по полу машины, словно мешок с картошкою, тело моего преподавателя и самодовольное пьяное лицо милиционера напротив. Я хочу объяснить суть дела, но понимаю: бессмысленно. Ну ничего, думаю. Сейчас приедем в отделение -- будет же там кто-нибудь вменяемый. А в полуподвале отделения сидит за барьером сержант с неприятным прыщавым лицом, с маленькими, желтыми, как у волка, глазками, но объясниться же необходимо! И я бросаюсь к нему: товарищ сержант, я хочу сказать, что... Ладно, проспишься -- тогда и скажешь, добродушно ухмыляется прыщавый блюститель, а тот, пьяный, уже тащит меня куда-то, а другой -- моего преподавателя. Да погодите же, кричу. Дайте сказать! и пытаюсь вырваться. Ну чего тебе? спрашивает сержант и делает знак моему милиционеру, чтобы отпустил. Я подбегаю к барьеру: поймите, наконец! никакие мы не пьяные! Этот человек тяжело болен, у него приступ печени. Ему надо врача! А-а-а... снова ухмыляется сержант, тогда другое дело, и выходит из-за барьерчика. Сейчас проверим, а как же!
Он берет безжизненное тело за грудки, поднимает по стене с пола: а ну дыхни! и свободной рукою легонько эдак шлепает по лицу. А ну дыхни, пьяная харя! Прыщавое лицо с волчьими глазками загораживает от меня весь мир и кажется вдруг как капля на каплю воды похожим на Вовкино, Вовки Хорько, из подвала. Может, это он и есть, вырос в милиционера, а что? почему бы и нет? -- и я автоматически, инстинктивно, как, знаете, зажмуриваешься от яркого света, хватаю подвернувшийся под руку чернильный прибор и со всех сил опускаю на голову сержанта. Вот вам! кричу и чувствую, что впервые в жизни получаю удовольствие от ударов. Вот вам, вот, вот! -- но тут же теряю сознание.
Прихожу в себя в темной закрытой комнатке на деревянном топчане. Должно быть, били сильно: тело болит и голова разламывается. Утром меня освобождают без разговоров, даже извиняются. И я узнаю, что мой преподаватель ночью умер.
Провели расследование, приезжал прокурор из Москвы (ваш коллега!), состоялся суд при закрытых дверях, где я присутствовал главным свидетелем обвинения. Милиционеров осудили; правда, всего на ничего, на пару лет, кажется, -- и то условно, начальника милиции сняли с работы, а чуть позже снова назначили на ту же должность, только в другой район. Но дело заключалось не в смехотворности наказаний и даже не в смерти преподавателя. Главное -- я почувствовал удовольствие, когда бил человека. Разумеется, других подобных опытов с тех пор я не проводил, но то ощущение забыть уже не сумел, как ни старался. У меня появилось предвидение, что отныне я, кажется, научусь совершать поступки. Но облегчения это предвидение мне не принесло, скорее наоборот.
Стояла зима -- те несколько особенно морозных недель, которые случаются в О. отнюдь не каждый год: воздух выстуживается, особенно по ночам, до сорока пяти -- пятидесяти градусов, иней мощной бахромою покрывает ветви остекленевших деревьев и провода электропередачи, что обрываются порою под его тяжестью, дети не ходят в школу, А ОКНА ТРОЛЛЕЙБУСОВ И АВТОБУСОВ ПОКРЫВАЮТСЯ ТАКОЙ КАПИТАЛЬНОЮ НАЛБЩЬЮ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО, КАЖЕТСЯ, НИ ДЫХАНИЕМ, НИ ПЯТАЧКОМ ПРОТАЯТЬ В НИХ ПРОЗРАЧНЫЙ ГЛАЗОК, ЧТОБЫ УВИДЕТЬ, ГДЕ ТЫ СЕЙЧАС НАХОДИШЬСЯ. Город в подобные дни приобретает своеобразный, полуфантастический колорит из-за белого марева изморози, висящей в воздухе, из-за прохожих -- ПРОБЕЖИХ, -- закутанных до глаз, из-за мертвых собак и птиц на тротуарах и в сугробах, но в тот раз своеобразие значительно усилилось заполонившими весь город, от вокзала до нефтекомбината, авто- и пешими патрулями в черных милицейских и белых армейских полушубках; патрули стояли на всех углах, раскатывали по всем улицам и переулкам, особенно вечером и по ночам, останавливали машины и проверяли документы, осматривали лица пассажиров троллейбусов и автобусов, порою, невзирая на мороз, снимали с людей шапки. Причиною переполоха послужил случившийся на днях побег из близлежащего лагеря. Разумеется, не пионерского. Власти были убеждены, что один из бежавших скрывается в О. Его фотогр