Бернхард Шлинк. Чтец
---------------------------------------------------------------
     Ув. г-н Мошков!
     Предлагаю  Вам для помещения в  Вашу библиотеку роман Бернхарда  Шлинка
"Чтец", достаточно сильно нашумевший в последние годы  как в Европе, так и в
Америке. Это будет первое  знакомство русского читателя с  немецким автором,
ни один из романов которого на русский язык еще не переводился.
     Настоящий перевод предлагается для Вашей библиотеки эксклюзивно. Всякое
его коммерческое и внеинтернетное использование запрещено.
     Информацию  о  Бернхарде  Шлинке   можно  найти  на  странице  "Мастера
психологической прозы": http://members.aol.com/anatar1/.Ё http://members.aol.com/anatar1/
     Анатолий Тарасов (Берлин)
---------------------------------------------------------------
     Перевод А. Тарасова
     Courtesy of Demon's Eye VerlagsGmbH, Berlin © 1999
     Год написания: 1995
     Название оригинала: Der Vorleser
     Bernhard Schlink - Der Vorleser
     All rights reserved by Diogenes  Verlag  AG Zurich, 1995
     Translation copyright: Demon's Eye Verlags GmbH, Berlin © 1999
---------------------------------------------------------------
         * ЧАСТЬ I * 
        1
     Когда мне  было  пятнадцать лет, я  перенес  желтуху. Болезнь  началась
осенью  и кончилась  с наступлением весны. Чем холоднее и темнее  становился
старый  год,  тем  слабее  делался  я.  Только в новом  году  дело пошло  на
поправку. Январь был  теплым,  и моя мать стелила  мне  на  балконе. Я видел
небо,  солнце,  облака  и слышал, как играют  во дворе дети.  Как-то  ранним
вечером в феврале я услышал пение дрозда.
     Мой первый после болезни путь вел меня  с Блюменштрассе, где мы жили на
третьем   этаже  массивного,   построенного   на  рубеже   веков  дома,   на
Банхофштрассе. Там  в один из понедельников в октябре меня вырвало по дороге
из школы домой. Уже несколько дней я чувствовал тогда такую слабость,  какой
не чувствовал еще  никогда  в жизни.  Каждый шаг стоил мне  усилий. Когда  я
поднимался дома или в школе по лестнице, ноги едва несли меня. Есть мне тоже
не  хотелось.  Даже  когда  я  голодный  садился  за  стол,  во  мне  вскоре
поднималось отвращение.  По утрам я просыпался  с пересохшим ртом и  с таким
чувством,  будто  мои  органы  тяжелым  и  неуместным  грузом  лежат в  моем
туловище. Мне было стыдно быть таким слабым. Мне было особенно стыдно, когда
меня вырвало. Этого со мной в моей жизни тоже еще никогда  не случалось. Мой
рот стал  наполняться,  я попытался сглотнуть, крепко сжал губы, приложил ко
рту  руку, но  все  вырвалось  у  меня  изо  рта  и  сквозь пальцы.  Потом я
прислонился  к  стене  дома,  глядел на  рвотную массу  у моих ног и давился
светлой слизью.
     Женщина, принявшаяся  помогать мне,  делала это почти грубо.  Она взяла
меня за руку  и  повела меня через  темный подъезд дома во  двор. Наверху от
окна  к окну  были натянуты веревки и на них  висело белье.  Во дворе стояла
поленница дров;  в мастерской с  открытыми  дверями  визжала пила  и  летели
опилки.  Рядом  с  дверью во двор был кран с  водой. Женщина повернула  его,
обмыла сначала мою руку и затем, собрав в пригоршню  ладоней  воду, плеснула
мне ее в лицо. Я вытер лицо полотенцем.
     -- Бери-ка другое!
     Рядом с краном стояли два ведра, она взяла одно и наполнила его. Я взял
и  наполнил второе и  пошел следом за ней через  проход подъезда. Она широко
размахнулась, вода с  шумом выплеснулась  на тротуар и смыла то, что из меня
вышло, в канавку стока.  Она взяла  ведро, которое держал я,  и пустила  еще
один водный поток по тротуару.
     Потом она выпрямилась и увидела, что я плачу.
     -- Парнишка, -- сказала она с удивлением, -- парнишка...
     Она прижала меня к себе. Я был едва выше ее ростом, чувствовал ее грудь
на  моей груди, чувствовал в тесноте объятия свой  плохой  запах изо  рта  и
запах ее  свежего пота и не знал, что мне делать с моими руками.  Я перестал
плакать.
     Она спросила меня, где я живу, оставила ведра в подъезде и  повела меня
домой.  Она шла рядом со  мной, неся  в  одной руке  мой портфель, а  другой
поддерживая меня за локоть. От Банхофштрассе до Блюменштрассе идти недалеко.
Она шла быстро и с  решимостью, которая облегчала мне задачу не отставать от
нее. Перед нашим домом она попрощалась.
     В  тот  же  день  моя  мать вызвала  врача,  который поставил  диагноз:
желтуха. Позже  я  рассказал  ей  о  той  женщине.  Не  думаю,  что  я потом
когда-нибудь  пошел  бы  к  ней по  своей  воле.  Но моя мать считала вполне
естественным  то, что  я, как  только буду  в состоянии,  куплю этой женщине
букет цветов, представлюсь ей и поблагодарю ее. Так в конце февраля я  пошел
на Банхофштрассе.
        2
     Того дома на Банхофштрассе сегодня больше нет. Я не знаю, когда и зачем
его снесли. Вот  уже много лет я  не был  в своем родном  городе. Новый дом,
построенный  в  семидесятых или  восьмидесятых  годах,  имеет  пять этажей и
большую  пристроенную мансарду, он  отвергает  своей  конструкцией эркеры  и
балконы  и  покрыт   гладко-светлым  слоем  штукатурки.  Множество   звонков
указывает на наличие в  нем множества маленьких компактных квартир. Квартир,
в которые люди въезжают и из которых они выезжают так же, как берут напрокат
машину  и  потом  оставляют  ее.  На  первом  этаже там  сейчас компьютерный
магазин;  до этого  там  были хозяйственно-косметическая лавка,  продуктовый
магазин и видеотека.
     У  старого дома  при той же высоте было четыре этажа: первый, сложенный
из отшлифованных  алмазом силикатных квадров, и над ним три  этажа добротной
кирпичной кладки с эркерами, балконами и оконными обрамлениями из песчаника.
На первый этаж и на лестничную клетку  вело несколько ступенек, пошире снизу
и  поуже  кверху,  схваченных  по  обеим  сторонам стенами, к  которым  были
прикреплены железные  перила  и которые закручивались  внизу, как панцирь  у
улитки.  По  бокам   от  двери  стояли  колонны,  и   с  углов  эпистиля  на
Банхофштрассе взирали два льва: один  -- налево, другой -- направо. Подъезд,
через который женщина подвела меня тогда к крану, был боковым.
     Уже в  раннем  детстве я заметил этот  дом.  Он господствовал над  всем
рядом построек улицы. Я  думал, что если он вдруг еще больше раздастся вширь
и прибавит в тяжести, то  соседним  домам придется  сдвинуться в  сторону  и
уступить  ему  место.  Я  представлял  себе  внутри его лестницу, отделанную
штукатуркой,  украшенную  зеркалами и  дорожкой с восточным  узором, которую
держали на  ступеньках до блеска отполированные  рейки  из  желтой  меди.  Я
ожидал, что  в этом господском  доме будут  жить такие же  люди-господа.  Но
поскольку дом от времени и от дыма проходящих мимо паровозов стал темным, то
я  и  жильцов-господ  представлял  себе  мрачными,   сделавшимися  какими-то
причудливыми, быть может, глухими или немыми, горбатыми или хромыми.
     В более поздние годы я то и  дело видел этот дом во  сне. Все  сны были
похожими -- вариации одного сна и  одной темы. Я иду по незнакомому городу и
вижу  дом.  Он стоит в ряду  домов  в квартале,  которого  я не знаю. Я  иду
дальше, сбитый с толку, потому что знаю дом, но не знаю городского квартала.
Потом меня  осеняет, что  дом-то я уже видел раньше.  При этом я думаю  не о
Банхофштрассе в моем родном городе,  а  о  другом городе  или другой стране.
Скажем, во сне я иду по Риму, вижу там дом и  вспоминаю, что уже видел его в
Берне. Это пережитое во сне воспоминание меня успокаивает; снова увидеть дом
в другом  окружении  кажется мне  не более странным, чем случайно  увидеться
снова со старым приятелем  в незнакомом  месте. Я поворачиваюсь, возвращаюсь
обратно к дому и иду по ступенькам наверх. Я хочу войти. Я нажимаю на кнопку
звонка.
     Если я вижу дом где-нибудь за городом, то тогда сон длится  дольше, или
же я могу потом лучше вспомнить  его подробности. Я еду на машине. По правую
руку  от себя  я вижу  дом и еду дальше, сперва только озадаченный тем,  что
дом,  место которому явно на  городской улице, вдруг  стоит в открытом поле.
Потом мне приходит в голову, что я уже видел его, и это вдвойне сбивает меня
с  толку. Когда я  вспоминаю, где я уже его встречал,  я поворачиваю  и  еду
обратно. Дорога  в  моем  сне всегда  пустынна; визжа  шинами,  я без  помех
разворачиваюсь и на большой скорости еду назад. Я боюсь, что опоздаю,  и еду
быстрее.  Потом  я  вижу его.  Он окружен полями -- рапсовыми,  ржаными  или
виноградными  в  Пфальце,  лавандовыми  -- в Провансе. Местность  равнинная,
иногда слегка  холмистая.  Деревьев нет. День  совсем  ясный, светит солнце,
воздух подергивается и дорога блестит от жары. Брандмауэры  придают дому вид
какого-то  отрезанного,  недовершенного. Это  могли  бы  быть  и брандмауэры
какого-нибудь другого дома.  Дом выглядит не мрачнее,  чем на Банхофштрассе.
Но окна в нем  совсем запыленные и не дают ничего рассмотреть  во внутренних
помещениях, даже занавесей. Дом слеп.
     Я останавливаюсь на  краю дороги и иду через нее  к подъезду. Никого не
видно, ничего не слышно, ни далекого шума  мотора, ни  ветра,  ни птицы. Мир
мертв. Я поднимаюсь по ступенькам наверх и жму на звонок.
     Но дверь я не открываю. Я просыпаюсь и  знаю только, что  положил палец
на кнопку  звонка и нажал на  нее. Потом в моей памяти всплывает весь сон, а
также то, что он уже снился мне раньше.
        3
     Имени той  женщины  я не  знал. С  букетом цветов в руке я нерешительно
стоял внизу перед дверью и звонками. Охотнее всего я повернул бы обратно. Но
тут из дома вышел мужчина, спросил меня,  к кому  я  хочу, и отослал  меня к
фрау Шмитц на четвертый этаж.
     Ни  штукатурной  отделки, ни  зеркал, ни  дорожки. Какой  бы неброской,
несопоставимой с  роскошью  фасада красотой  лестничная  клетка не  обладала
изначально, сейчас эта красота давно ушла. Красная краска на ступеньках была
посередине стерта, тисненый зеленый линолеум, приклеенный  рядом с лестницей
на  стене до  уровня плеч,  был обшарпан,  и  там,  где  у перил недоставало
поперечных  планок,   были  накручены  веревки.   Пахло   какими-то  моющими
средствами. Не  исключено,  что все это я отметил лишь  позднее. Там  всегда
было одинаково убого и одинаково чисто и всегда стоял  один  и  тот же запах
какого-то  моющего  средства,  перемешиваемый  иногда  запахами  капусты или
бобов,  жареной снеди или кипяченого  белья. О других жильцах дома я за  все
время так и не узнал ничего больше кроме этих запахов, шума вытираемых перед
дверями ног  и табличек с фамилиями под кнопками звонков. Не помню, чтобы на
лестнице я когда-нибудь встретился с одним из жильцов.
     Я также уже не помню больше, как я поздоровался с фрау Шмитц. Вероятно,
я подготовил две-три фразы о  том, как она  тогда помогла мне, о том, как  я
болел, какие-нибудь слова  благодарности и произнес их перед ней. Она повела
меня на кухню.
     Кухня была самым  большим помещением в квартире. В ней находились плита
и мойка, ванна и ванная колонка, стол  и два стула,  кухонный шкаф, шкаф для
одежды и кушетка. Кушетка была накрыта красным бархатным покрывалом. В кухне
не было окон. Свет в нее падал  сквозь стекла двери, которая вела на балкон.
Полумрака от этого  не  убавлялось  -- светло  в  кухне делалось лишь тогда,
когда дверь была  открыта. Тогда из столярной мастерской во дворе был слышен
пронзительный визг пилы и в кухню доносился запах древесины.
     К  квартире  еще  относилась  маленькая и тесная комнатка с  сервантом,
столом, четырьмя стульями, высоким креслом и печкой. Эта комната зимой почти
никогда не отапливалась и даже летом ею почти  никогда не пользовались. Окно
выходило  на Банхофштрассе и  из него  открывался  вид на территорию бывшего
вокзала,  которая была перекопана  вдоль и поперек и на которой в нескольких
местах уже  был заложен фундамент новых  судебно-административных зданий. И,
наконец,  в квартире  был еще туалет  без окон.  Когда воняло в  туалете, то
воняло и по всему коридору.
     Не помню я больше уже и того, о  чем  мы  говорили на кухне. Фрау Шмитц
гладила;  расстелив на столе шерстяное  одеяло  и простыню, она доставала из
корзины одну за  другой какую-нибудь вещь из белья, гладила ее, складывала и
клала в стопку на один из двух стульев. На втором сидел я. Она гладила также
и  свое нижнее белье, и я не хотел  на него смотреть, но и не мог смотреть в
сторону. На  ней  был  домашний  халат без  рукавов, голубой, с  маленькими,
блекло-красными  цветочками. Свои  пепельные, достигавшие ей до  плеч волосы
она  скрепила на  затылке  заколкой. Ее оголенные  руки  были  бледными.  Их
действия, когда она брала утюг, водила им, отставляла его  в сторону и потом
складывала  и  перекладывала  белье, были  медленными и сосредоточенными.  И
также медленно и сосредоточенно она двигалась, нагибалась и выпрямлялась. На
ее тогдашнее лицо в моей  памяти наложились ее  более поздние  лица. Когда я
вызываю  ее  перед  своими глазами, такой, какой  она  была  тогда,  то  она
является  мне без  лица.  Мне  приходится  его восстанавливать. Высокий лоб,
высоко   посаженные  скулы,  бледно-голубые  глаза,  полные,  без  впадинки,
равномерно изогнутые губы, крепкий подбородок. Большое, строгое, женственное
лицо. Я знаю, что оно показалось мне красивым. Однако сегодня  его красоты я
не вижу.
        4
     -- Подожди, -- сказала она, когда я встал и  хотел уходить. -- Мне тоже
надо идти, я пройдусь с тобой немного.
     Я  ждал в  прихожей.  Она  переодевалась  в  кухне.  Дверь была  слегка
приоткрыта.  Она  сняла  халат и  стояла в светло-зеленой  комбинации. Через
спинку  стула  были  переброшены  два  чулка. Она взяла один  и, попеременно
работая  пальцами, собрала его  сверху  донизу.  Она балансировала  на одной
ноге, оперлась о ее колено пяткой другой ноги, нагнулась, нацепила собранный
чулок на макушку  ступни,  поставила ее  на  стул,  натянула чулок на  икру,
колено и  ляжку,  наклонилась в сторону и закрепила чулок на резинках. Затем
она выпрямилась,  убрала  ногу  со стула  и повернулась,  чтобы взять второй
чулок.
     Я не мог оторвать от нее глаз. От  ее спины и от  ее плеч, от ее груди,
которую комбинация больше  обрамляла, чем скрывала,  от ее  зада, на котором
комбинация натягивалась, когда  она упиралась ступней в  колено и ставила ее
на стул, от ее ноги,  сначала голой и  бледной и потом, в чулке,  отливающей
шелковистым блеском.
     Она почувствовала мой взгляд. Она задержала руку, вот-вот готовую взять
второй чулок, обернулась к  двери и посмотрела мне в глаза. Не знаю, как она
смотрела  -- удивленно,  вопросительно,  понимающе или осуждающе. Я покрылся
краской. Какое-то мгновение  я стоял с пылающим лицом. Потом  я уже  не  мог
больше этого вынести, я  выбежал  вон из квартиры, слетел вниз по лестнице и
выскочил из дома.
     Шел я медленно. Банхофштрассе, Хойсерштрассе, Блюменштрассе --  не один
год это была моя дорога  в школу. Я знал там каждый дом, каждый сад и каждый
забор -- тот, который ежегодно красили новой краской,  тот,  доски  которого
стали  такими серыми и  трухлявыми, что я  мог продавить  их рукой, железные
ограды, вдоль которых я бегал ребенком с палкой, выбивая звон из их прутьев,
и  высокие  кирпичные стены, за которыми,  как  я  фантазировал, должно было
скрываться что-то чудесное и ужасное, пока я не сумел вскарабкаться наверх и
не увидел одни скучные  ряды  запущенных  цветочных  клумб и  ягодно-овощных
грядок.  Мне  было хорошо  знакомо  булыжное  и гудронированное покрытие  на
проезжей  части  и  я  знал,  где  сменяют друг  друга  на  тротуаре  плиты,
волнообразно уложенные базальтовые катыши, гудрон и гравий.
     Мне все было знакомо до мелочей. Когда мое сердце  перестало колотиться
и мое лицо больше не горело, та встреча между кухней и прихожей была далеко.
Я злился на себя. Я убежал, точно ребенок, вместо того, чтобы  отреагировать
так спокойно-уверенно,  как сам  того  от себя ожидал. Мне ведь было  уже не
девять лет, а пятнадцать.  Правда, для меня оставалось загадкой, как  должна
была проявиться эта спокойно-уверенная реакция.
     Другой загадкой была сама встреча между кухней и прихожей. Почему  я не
мог  отвести  взгляда  от этой женщины? У нее было  очень  сильное  и  очень
женственное тело, более пышное,  чем у  девочек, которые мне  нравились и на
которых я засматривался. Я был уверен, что она не привлекла бы мое внимание,
если бы я увидел ее в бассейне. К тому же она предстала передо мной не более
голой, чем девочки  и женщины, которых  я уже видел  в бассейне. И потом она
была гораздо  старше девочек, о  которых я мечтал.  Сколько ей было лет?  За
тридцать? Трудно определить года, которых сам еще не  нажил или не замечаешь
на своем горизонте.
     Много  лет позднее  я понял, что не мог отвести от нее глаз не из-за ее
фигуры, а из-за ее движений и поз. Я не раз  просил потом своих подруг одеть
чулки, но не желал  объяснять им свою  просьбу, рассказывать  о загадке  той
встречи между кухней и прихожей. Поэтому моя  просьба воспринималась ими как
желание  увидеть  на  женском  теле  подвязки  и  кружевное  нижнее  белье и
предаться эротической экстравагантности, и когда эта просьба выполнялась, то
происходило это в кокетливой позе. Нет, это было не  то, от  чего я  не  мог
отвернуть тогда своих глаз.  Она не позировала, она не  кокетничала. Я также
не помню,  чтобы она делала это в других  случаях. Я помню, что  ее тело, ее
позы и движения иногда производили впечатление неуклюжести. Не то, чтобы она
была такой тяжелой. Скорее, казалось, она уединилась в глубинах своего тела,
предоставила  его самому себе  и  его собственному, не нарушаемому  никакими
приказаниями  головы спокойному  ритму,  и позабыла о внешнем  мире.  То  же
забвение  окружающего  мира было в ее позах  и  движениях, когда она одевала
чулки. Однако тут она не была неуклюжей,  а напротив -- плавной, грациозной,
соблазнительной, и соблазн этот находил свое выражение не в ее груди, бедрах
и ногах, а в приглашении забыть внешний мир в глубинах ее тела.
     В  то время я этого не  знал -- быть может, не знаю и сейчас, а  только
сочиняю  здесь что-то.  Но  когда  я  думал  тогда  о том, что же  меня  так
возбудило, это возбуждение снова  возвращалось.  Чтобы отгадать  загадку,  я
вызывал в памяти ту встречу, и  расстояние, на которое я удалился, сделав ее
для себя  загадкой, исчезало. Я снова видел  перед собой все и  снова не мог
оторвать от этой картины своих глаз.
        5
     Через неделю я снова стоял перед ее дверью.
     На протяжении  недели я пытался не  думать о ней. Но в  тот  период  не
находилось  ничего такого, что могло  бы  меня занять и отвлечь; врач еще не
разрешал  мне ходить  в  школу,  книги  после нескольких месяцев  чтения мне
надоели,  а  друзья хоть  и заходили, но  я  был уже так долго болен, что их
посещения  не могли  больше  навести  мостов  между  их  буднями  и  моими и
становились  все  короче. Мне рекомендовалось выходить на  прогулки,  каждый
день слегка  удлиняя маршрут, и не напрягаться при этом. А напряжение бы мне
не повредило.
     Каким  все-таки  заколдованным  бывает   время   болезни  в  детстве  и
юношестве! Внешний мир, мир свободного времяпровождения во дворе, в саду или
на улице  лишь приглушенными звуками достигает комнаты больного.  Внутри  же
нее  широко пускает корни мир  историй и персонажей  из книг, которые читает
больной. Температура, ослабляющая чувство восприятия и усиливающая фантазию,
превращает комнату  в новое,  одновременно знакомое  и незнакомое помещение;
чудовища выставляют  в узоре занавесей и рисунке обоев свои рожи,  а стулья,
столы,  полки  и  шкаф  вырастают до  размеров  гор,  зданий  или  кораблей,
одновременно удивительно близких и  страшно далеких.  Долгими ночными часами
больного   сопровождают   удары  часов  на  церковной  башне,  гул  случайно
проезжающих машин и  отблески  света от  их  фар,  блуждающие  по  стенам  и
потолку. Это часы без сна,  но  не  бессонные часы,  это  не часы  какого-то
лишения, но часы изобилия. Желания, воспоминания, страхи, вожделения создают
лабиринты, в которых больной теряется, находится и снова теряется. Это часы,
в которые все становится возможным, хорошее и плохое.
     Все это  ослабевает, когда  состояние больного  улучшается. Однако если
болезнь  длилась  достаточно   долго,  то  комната  оказывается  пропитанной
пережитыми  впечатлениями   и  выздоравливающий,  у   которого   уже   спала
температура, все еще не может найти выхода из своих лабиринтов.
     Каждое  утро я  просыпался  с  плохой совестью, иногда с  влажными  или
выпачканными засохшими пятнами штанами пижамы. Картины и  сцены, которые мне
снились,  не были благочестивыми.  Я знал,  что  моя мать,  пастор,  который
наставлял меня во время конфирмации и к которому я относился с уважением,  и
моя старшая сестра,  которой я  доверил тайны своего детства,  не бранили бы
меня за них напрямую. Но они стали бы увещевать меня в ласковой, озабоченной
манере, которая была хуже брани. Особенно неблагочестивым было то, что когда
те картины и сцены не являлись ко мне во сне, так сказать, пассивно, тогда я
активно вызывал их в своей фантазии.
     Не знаю, откуда у меня взялась смелость снова пойти к фрау Шмитц. Может
быть, моральное  воспитание в известной степени обернулось само против себя?
Если  похотливый взгляд был таким  плохим,  как и удовлетворение  страсти, а
активное фантазирование таким плохим, как и непристойный предмет фантазий --
почему  бы тогда сразу  не  взяться  за  удовлетворение  и  за  непристойный
предмет?  Изо дня в день  я  осознавал  все  больше, что  я  не  в состоянии
отбросить  эти греховные  мысли.  И  вот  мне  захотелось совершить  и  само
греховное деяние.
     Было у  меня тут и  еще одно рассуждение.  Пусть  даже  идти к ней было
опасно. Но, собственно говоря, вряд ли эта  опасность могла принять реальные
формы. Скорее всего, фрау  Шмитц удивленно поздоровается со мной,  выслушает
мои извинения за мое странное поведение и  по-дружески со мной распрощается.
Опаснее же было не идти  к  ней; тогда я  рисковал  вообще не  избавиться от
своих фантазий. То есть, думал я, я сделаю правильно, если пойду к  ней. Она
будет вести себя нормально, я  буду вести себя нормально, и все снова  будет
нормально.
     Так я  тогда  размышлял, вывел  свое  вожделение  в  статью  необычного
морального рассчета и заставил замолчать свою совесть. Однако это не придало
мне  смелости идти  к фрау Шмитц.  Придумывать, почему моя  мать,  уважаемый
пастор и моя старшая сестра, взвесь  они все хорошенько, должны  бы были  не
удерживать меня от этого поступка, а, наоборот, призывать к нему -- это было
одно.  Идти же к  ней на самом деле -- было  нечто совсем другое. Я не знаю,
почему я это сделал. Но сегодня  я распознаю в событиях тех дней образец, по
которому мои мысли и действия  затем на протяжении всей  моей жизни находили
или не находили друг у  друга должный отклик. Я думаю так: если ты  пришел к
какому-нибудь результату, закрепил этот результат в каком-нибудь решении, то
тебе еще предстоит  узнать, что  практические  действия это совсем отдельный
пункт  -- они могут, но не обязательно должны следовать за решением. За свою
жизнь я достаточно часто  делал то, на что я  не решался и не делал того, на
что решался. Что-то во  мне, чем бы оно там ни было, действует;  оно едет  к
жене, которую  я  не  хочу  больше видеть,  оно  отпускает  по  отношению  к
начальнику замечание, которое  может поставить крест на всей моей  служебной
карьере,  оно курит дальше,  хотя  я решил бросить курить, и  бросает курить
после того, как я смирился с тем, что был и  останусь курильщиком. Я не хочу
сказать этим, что мысли и решения  не  влияют на поступки,  нет. Однако твои
поступки  не вытекают просто из того, что ты до этого подумал и что решил. У
них есть  свой собственный  источник  и они таким же самостоятельным образом
являются  твоими поступками, как и  твои мысли являются твоим мыслями и твои
решения -- твоими решениями.
        6
     Ее  не  было дома.  Дверь  подъезда  была  приотворена, я  поднялся  по
лестнице, позвонил и стоял в  ожидании. Я позвонил еще раз.  Внутри квартиры
двери были  открыты, я видел это сквозь  стеклянное  окошко  входной двери и
узнал в прихожей зеркало, гардероб и часы. Я слышал, как они тикали.
     Я сел на  ступеньки и стал  ждать. Я  не испытывал  облегчения, как это
бывает, когда,  решившись на  что-нибудь, ты  мучаешься  при этом нехорошими
чувствами  и  боишься последствий и  потом  радуешься,  что  осуществил свое
решение и  последствия  тебя не  коснулись.  Я также  не был разочарован.  Я
твердо решил увидеть ее и ждать до тех пор, пока она не придет.
     Часы в прихожей отбили сначала  пятнадцать минут, потом полчаса и потом
ровно час. Я попробовал следить за их тихим тиканьем и считать вместе с ними
те девятьсот секунд, которые лежали в промежутке между их боем, но меня то и
дело что-нибудь отвлекало. Во дворе визжала пила столяра, в доме из какой-то
квартиры раздавались  то голоса, то музыка, слышался  шум открываемой двери.
Потом  я  услышал,  как  кто-то  равномерными, медленными,  тяжелыми  шагами
поднимается  по  лестнице.  Мне  очень  хотелось, чтобы этот  кто-то  жил на
третьем этаже.  Если  он  меня увидит,  как мне  объяснить ему, что  я здесь
делаю? Однако стук  шагов на третьем этаже не прекратился. Он шел все выше и
выше. Я встал.
     Это была  фрау Шмитц. В одной руке она несла бумажный пакет с брикетным
углем, в другой -- ящик под брикеты. На ней была форма,  китель  и юбка, и я
увидел, что она была  трамвайным кондуктором. Она не замечала  меня, пока не
достигла лестничной площадки. В ее взгляде не было рассерженности, удивления
или насмешки -- в нем не было ничего из того, чего я опасался. Ее взгляд был
усталым. Когда она поставила уголь  и стала искать в кармане кителя ключ, на
полу зазвенели монеты. Я подобрал их и подал ей.
     -- Внизу, в подвале -- еще два пакета.  Ты  не смог  бы  наполнить их и
поднять наверх? Дверь там открыта.
     Я  помчался  вниз по лестнице.  Дверь в  подвал была  открыта, свет был
включен и у  подножия  длинной лестницы, ведущей вниз, я  нашел отгороженное
досками  помещение, дверь которого была лишь слегка прикрыта, а замок  висел
рядом на незащелкнутой дужке. Помещение было  большим  и уголь высокой кучей
поднимался до самого  люка в потолке,  через который его засыпали в подвал с
улицы.  По одну сторону  от двери брикеты были аккуратно уложены, по  другую
стояли пакеты под них.
     Не знаю,  что  я сделал  неправильно. Дома  я  тоже приносил  уголь  из
подвала и у меня никогда не было с этим сложностей. Правда, дома он не лежал
такой высокой кучей. Первый пакет  я наполнил  без  проблем. Когда я взял за
лямки второй и хотел было подобрать им лежавший на полу уголь, гора пришла в
движение. Сверху  на меня  большими  скачками  запрыгали  маленькие куски  и
маленькими -- большие, ближе к полу все поползло, а на самом полу покатилось
и заверещало. Облаком поднялась черная пыль.  Испугавшись, я  остался стоять
на месте,  принял на себя не один удар  напиравших кусков  и вскоре стоял  в
угле по щиколотки.
     Когда  гора утихомирилась, я  выбрался  из угля, наполнил второй пакет,
нашел  веник, которым замел обратно  куски,  выкатившиеся в проход  подвала,
закрыл дверь и понес оба пакета наверх.
     Она сняла китель,  ослабила узел галстука, расстегнула верхнюю пуговицу
сорочки и сидела со стаканом молока за кухонным  столом.  Она увидела меня и
засмеялась,  сначала  сдержанно  всхлипывая, потом  -- во  весь  голос.  Она
показывала на меня пальцем и другой рукой хлопала по столу.
     -- Ну и вид у тебя, парнишка, ну и вид!
     Потом  я  сам  увидел  свое  черное лицо  в зеркале  над мойкой  и стал
смеяться вместе с ней.
     --  Так тебе нельзя идти домой. Я сейчас приготовлю тебе ванну и почищу
твою одежду.
     Она подошла  к ванне и открыла кран. Вода, журча и пуская пар, полилась
в нее.
     -- Только снимай свои вещи  осторожно, мне  не нужна в  кухне  угольная
пыль.
     Я помедлил, снял свитер и рубашку и снова стоял в нерешительности. Вода
поднималась быстро, и ванна была уже почти полной.
     -- Ты что, хочешь  мыться в брюках и ботинках? Парнишка, я на  тебе  не
смотрю.
     Однако,  когда  я  закрыл  кран  и снял  трусы,  она  преспокойно  меня
разглядывала. Я покраснел, залез  в ванну  и  с головой  погрузился  в воду.
Когда  я вынырнул,  она была с  моими вещами на балконе.  Я слышал,  как она
стучала один о  другой  ботинками и  вытряхивала брюки и свитер.  Она что-то
крикнула  вниз,  через угольную  пыль  и древесные опилки,  снизу ей  что-то
крикнули в ответ и она  рассмеялась. Вернувшись  назад в кухню, она положила
мои вещи на стул. В мою сторону она бросила лишь беглый взгляд.
     -- Возьми шампунь и помой голову тоже. Я сейчас принесу полотенце.
     Она взяла что-то из платяного шкафа и вышла из кухни.
     Я как следует помылся.  Вода в  ванне была грязной, и  я пустил  в  нее
новую воду,  чтобы ополоснуть под  струей из крана  голову  и лицо.  Потом я
просто лежал, слушал,  как  рокочет  колонка подогрева воды,  чувствовал  на
своем лице прохладу воздуха, долетавшую до меня через чуть приоткрытую дверь
кухни,  а  на  теле  -- ласкающее тепло  воды. Мне было  приятно.  Это  была
возбуждающая приятность, и моя мужская плоть налилась кровью.
     Я не поднимал  взгляда,  когда она  вошла в  кухню, и сделал это только
тогда, когда она уже стояла перед ванной. Она распахнула большое полотенце.
     -- Иди сюда!
     Я  повернулся  к ней  спиной, когда поднимался и вылезал из  ванны. Она
завернула меня сзади в полотенце, с ног до  головы, и насухо вытерла.  Затем
она отпустила  полотенце и оно упало на пол. Я не решался сделать ни единого
движения. Она так  близко подступила ко мне,  что я  чувствовал ее грудь  на
своей спине и ее живот на своих ягодицах. Она тоже была  голой.  Она  обняла
меня, положив мне одну руку на грудь, а другую на мою возбужденную плоть.
     -- Вот зачем ты здесь!
     -- Я...
     Я  не  знал, что  сказать. Я  не  смел  сказать ни  "да",  ни  "нет". Я
повернулся к ней. Я мало что мог там у нее увидеть, мы стояли слишком близко
друг к другу. Но я был весь потрясен присутствием ее голого тела.
     -- Какая ты красивая!
     -- Ах, парнишка, что ты несешь.
     Она рассмеялась и обвила мою шею руками. Я тоже обнял ее.
     Я боялся:  боялся прикосновений, боялся  поцелуев, боялся того,  что не
понравлюсь ей  и  не покажусь ей достаточно способным. Но после того  как мы
некоторое  время постояли так, держа друг друга в объятиях, после того как я
вдохнул ее запах, почувствовал ее тепло и силу, все пошло своим естественным
ходом: изучение ее тела руками и ртом, встреча наших губ и потом она на мне,
лицом  к лицу,  пока  я  не  почувствовал надвижения благодатной  волны и не
закрыл  глаза, пытаясь сначала сдержаться и крича потом  так громко, что  ей
пришлось приглушать мой крик своей ладонью.
        7
     Следующей ночью я в нее влюбился. Спал я не  глубоко, я  страстно желал
ее, я видел ее во сне и мне  казалось, что я чувствую ее своими руками, пока
не замечал,  что держу  ими подушку  или одеяло. От  поцелуев у меня  болели
губы.  То и дело  моя плоть  возбуждалась,  но я не хотел  удовлетворять сам
себя. Я никогда больше не хотел удовлетворять сам себя. Я хотел быть с ней.
     Неужели то, что я в нее влюбился, было ценой  за  то, что  она спала со
мной?  И  сегодня,  после  ночи, проведенной  с  женщиной,  у  меня все  еще
появляется чувство, что меня одарили нежностями и что мне  следует их как-то
компенсировать -- по отношению к ней, моей первой, которую я все еще пытаюсь
любить, а также по отношению к миру, которому я отдаю себя на суд.
     Среди  немногих  живых  воспоминаний,  оставшихся  у  меня  от  раннего
детства, есть одно, в котором  запечатлелась обстановка  того зимнеего утра,
когда мне было  четыре  года и  моя мать  одевала меня на кухне.  Комната, в
которой я тогда спал, не отапливалась, и по ночам и утрам в ней часто бывало
очень холодно.  Я помню  теплую  кухню и жаркую плиту  -- тяжелое,  железное
приспособление, в котором, оттянув крюком в сторону  железные листы и кольца
конфорок, можно было  видеть  огонь  и  в котором  в  специальном углублении
всегда была теплая вода. К  этой  плите  моя мать подвинула стул, я стоял на
нем, а  она  тем временем  мыла и одевала меня. Я  помню благодатное чувство
тепла и наслаждение, получаемое мною от того, что меня моют и одевают в этом
тепле. Я вспоминаю также, что когда бы  эта сцена не  возвращалась ко мне  в
моей памяти, я  всегда спрашивал себя, почему моя  мать обращалась тогда  со
мной так нежно. Я болел? Может быть, мои брат и сестры получили что-то, чего
не получил я?  Может быть, дальше  в тот день мне  предстояло  перенести или
пережить что-нибудь неприятное, трудное?
     И точно  так  же потому, что женщина,  которую я  в своих мыслях не мог
назвать  никаким именем, с такой  нежностью отнеслась ко мне  накануне, я на
следующий день  снова  пошел в школу.  Свою  роль  тут сыграло и то, что мне
хотелось выставить напоказ приобретенную мною мужскую зрелость. Не то, чтобы
я  хотел  этим  хвастаться.   Просто  я  чувствовал  себя   полным   силы  и
превосходства  и в  блеске этой силы и этого превосходства  хотел  предстать
перед своими одноклассниками и учителями. Помимо того, хоть я и не говорил с
ней об этом,  но мог  себе представить,  что ей, как трамвайному кондуктору,
нередко  приходилось работать до позднего вечера  и даже ночи. Разве удалось
бы  мне видеть ее каждый день, продолжай  я сидеть дома и выходи я  из  него
только на предписанные мне щадящие прогулки?
     Когда я в тот день под вечер пришел от нее домой, мои родители и брат с
сестрами уже сидели за ужином.
     -- Почему так поздно? Мать волновалась за тебя.
     В голосе моего отца было больше раздражения, чем беспокойства.
     Я сказал,  что  заблудился.  Я  сказал,  что  хотел  прогуляться  через
братское кладбище к замку Молькенкур, но почему-то долго не мог к нему выйти
и в конце концов очутился в Нуслохе.
     -- У меня не было денег и поэтому я шел из Нуслоха домой пешком.
     -- Ты бы мог поймать попутку.
     Моя младшая  сестра  иногда ездила  автостопом,  чего мои  родители  не
одобряли.
     Мой старший брат презрительно фыркнул:
     -- Молькенкур и Нуслох -- это же два совершенно разных конца.
     Моя старшая сестра, ничего не говоря, изучала меня взглядом.
     -- Я пойду завтра в школу.
     --  Тогда  на географии держи ухо  востро.  Мы  различаем север и юг, и
солнце восходит...
     Мать прервала брата:
     -- Врач сказал -- еще три недели.
     -- Если пешком  он  может  дойти  через братское кладбище до Нуслоха  и
обратно,  то вполне может идти и  в школу. С силой  у  него  все в  порядке,
только мозгов не хватает.
     В раннем детстве мы с братом постоянно дрались, а  позднее сталкивались
словесно. Будучи на три года  старше меня, он  превосходил меня как в одном,
так и в  другом. Со временем я перестал давать ему сдачи и его боевые выпады
стали попадать в пустоту. С тех пор он ограничивался одними придирками.
     -- Что ты скажешь?
     Мать повернулась к отцу. Он положил  нож с вилкой на тарелку, откинулся
назад и  сплел пальцы рук на коленях.  Он молчал и  задумчиво  смотрел перед
собой, как это бывало всякий раз, когда моя мать обращалась к нему по поводу
детей или домашнего  хозяйства.  И, как и  всякий раз,  я  задался вопросом,
действительно  ли  он думает над тем, о  чем его спросила мать, или  о своей
работе.  Может,  он и  пытался думать над ее вопросом, но, окунувшись раз  в
свои  раздумья, уже не  мог думать ни о чем ином, кроме своей работы. Он был
профессором философии, и думать  было его жизнью, думать и  читать, писать и
обучать.
     Порой мне  казалось, что  мы, его  семья,  были для  него  чем-то вроде
домашних животных. Собака, с которой  выходишь погулять, и  кошка, с которой
играешь, а также кошка, которая  сворачивается у тебя  на коленях в клубок и
мурлычет под твои поглаживания,  -- кому-то все это очень  по душе,  кому-то
это в определенной степени даже  нужно, однако покупка корма, чистка ящика с
песком  и  походы  к ветеринару,  собственно  говоря,  в  тягость не  одному
любителю животных.  Ведь жизнь  идет  по другой  колее.  Мне очень хотелось,
чтобы  мы,  его  семья,  были  его  жизнью.  Иногда  я  хотел, чтобы  и  мой
брат-придира  и моя дерзкая младшая сестра были другими. Но  в тот вечер они
вдруг все стали мне ужасно близкими. Младшая сестра. Нелегко, наверное, было
быть самой  младшей в семье, в  которой  четверо детей, и,  наверное, она не
могла завоевать своих позиций без некоторой дерзости. Старший брат. Мы  жили
с  ним в одной комнате, что наверняка мучало его больше,  чем меня, и, кроме
того, с  момента  начала  моей  болезни  ему пришлось совсем  уйти из  нашей
комнаты  и  спать  на  диване  в  гостиной.  Как  ему  было  после этого  не
придираться? Мой отец. Почему это мы, его дети, должны были быть его жизнью?
Мы росли, взрослели и недалек был тот  день, когда  мы окончательно уйдем из
родного дома.
     У меня тогда было такое чувство, будто мы  в последний раз сидим сообща
за круглым столом  под медной пятисвечной люстрой,  будто мы в последний раз
едим из  старых  тарелок с зелеными  хвостиками узора по  краям, будто мы  в
последний раз говорим  друг с другом так  близко. В моей  душе было ощущение
какого-то  прощания.  Я  еще никуда не  ушел, но  меня уже здесь  не было. Я
тосковал по матери и отцу и брату с сестрами, и одновременно по той женщине.
     Отец посмотрел на меня.
     -- Значит, ты говоришь, что идешь завтра в школу, да?
     -- Да.
     Выходит, он заметил, что  мои слова относились в первую очередь к нему,
а не к матери, и что я не  сказал, что подумываю,  не  пойти ли мне снова  в
школу.
     Он кивнул.
     -- Что ж, иди. Если будет тяжело, опять останешься дома.
     Я  был рад. И вместе с тем у меня было такое чувство, будто сейчас наше
прощание состоялось.
        8
     В следующие дни она работала в первую смену. В двенадцать она приходила
домой,  а я  изо дня в  день  прогуливал последний  урок,  чтобы ждать ее на
лестничной площадке перед ее дверью. Мы принимали ванну, занимались  любовью
и ближе к половине второго я поспешно одевался  и бежал домой. В пол-второго
у  нас  дома  был  обед.  По  воскресеньям  у  нас  садились  обедать уже  в
двенадцать,  однако  в  этот  день   и  ее  утренняя   смена  начиналась   и
заканчивалась позже.
     От  мытья  я  бы вообще  отказался.  Она педантично  следила  за  своей
чистотой, мылась  под душем  по  утрам,  и мне нравился запах духов,  пота и
трамвая, который она приносила с cобой с работы. Но мне нравилось также и ее
мокрое, гладкое от мыла тело; я с удовольствием давал ей намыливать себя и с
удовольствием  намыливал ее,  и она учила  меня делать это не смущенно,  а с
естественной, подчиняющей себе обстоятельностью.  И во  время нашей любовной
близости она, конечно же, полностью владела мной. Ее губы брали мои губы, ее
язык  играл  с моим языком, она  говорила  мне, где и как я  должен  был  ее
трогать, и когда она скакала на мне, пока  не достигала высшей точки  своего
блаженства,  я был  для нее лишь объектом, при помощи и посредством которого
она удовлетворяла свое желание. Нельзя сказать, чтобы она не  была  нежной и
не доставляла наслаждения и мне. Просто делала она это, забавляясь со мной в
свое  удовольствие,  пока я не наберусь достаточно опыта, чтобы подчинять ее
себе.
     Это пришло позже. Хотя до конца я этому так никогда и не научился. Да и
надо  ли мне это тогда было?  Я  был  еще совсем  молод,  быстро доходил  до
изнеможения, и  когда потом опять начинал потихоньку собираться с силами, то
охотно давал ей брать  инициативу в свои  руки.  Я смотрел на нее, когда она
была надо  мной,  на  ее живот, на котором повыше  пупка  проходила глубокая
складка, на  ее  груди, правая из которых была чуть-чуть больше левой, на ее
лицо с открытым ртом. Она опиралась руками на мою грудь и в последний момент
отрывалась  от   меня,   заводила   руки  за   голову  и   издавала  глухой,
всхлипывающий, гортанный стон, который в первый  раз напугал меня и которого
я впоследствии с нетерпением ждал.
     После  этого мы лежали  в  изнеможении.  Она часто  засыпала на мне.  Я
слышал шум  пилы во дворе и  еще более громкие  крики столяров, работавших с
нею.  Когда  пила  умолкала,   в  кухню  слабо  доносился   шум  движения  с
Банхофштрассе. Когда я слышал, как  на улице начинают перекликаться и играть
дети, я знал,  что  в школе  окончились  занятия и время перевалило  за час.
Сосед, приходивший в это время на обед домой, рассыпал на своем балконе корм
для птиц и к нему, воркуя, слетались голуби.
     -- Как тебя зовут? -- спросил я ее на шестой или седьмой день.
     Она заснула на  мне и  только-только начинала пробуждаться.  До этого я
избегал прямого обращения к ней, не употребляя ни "ты", ни "вы".
     Она подскочила:
     -- Что?
     -- Я спросил, как тебя зовут