м сиянии, исходящем от него. Еще
бы, мы заметили это. По мере того как силы его убывают, его
веселость растет с каждым днем. Мы давно привыкли к этому, вам
же это, конечно, сразу бросилось в глаза.
-- Его фамулус Петр, -- воскликнул Кнехт, -- видит его
гораздо чаще, чем ты, но даже он не смог привыкнуть к этому. Он
сам отправился в Вальдцель, дабы побудить меня приехать сюда,
конечно же, подыскав подходящий предлог. Что ты думаешь о нем?
-- О Петре? Он неплохо знает музыку, однако он скорее
педантического, нежели творческого склада человек, несколько
тяжеловесный или тяжелодумный. Старому Магистру музыки он
предан бесконечно и отдал бы за него жизнь. Мне кажется, что
его служение при обожаемом повелителе и кумире поглощает его
без остатка, он одержим им. У вас не сложилось такого
впечатления?
-- "Одержим"? Мне кажется, что этот молодой человек не
просто одержим некоторой слабостью или страстью, он не просто
влюблен в своего старого учителя и боготворит его, -- он
одержим и зачарован действительным и подлинным феноменом,
который он лучше видит или лучше воспринимает чувством, чем все
вы. Я расскажу тебе, чему я только что был свидетелем. Сегодня
я отправился к старому Магистру музыки, которого не видел уже
более полугода; судя по нескольким намекам его фамулуса, я мало
или даже ничего не ожидал от этого визита: мне попросту стало
страшно, что поxтенвый старик в ближайшее время может нас
навсегда покинуть, и я поспешил сюда в надежде еще раз повидать
его. Когда он узнал и приветствовал меня, лицо его засветилось,
но при этом он ничего не сказал, только выговорил мое имя и
подал руку, и мне почудилось, что и движение это, и сама рука
светятся, что от всего этого человека, или, по крайней, мере,
от его глаз, белых волос и бледно-розовой кожи исходит какое-то
тихое и холодное излучение. Я сел рядом с ним, он отослал
студента только взглядом и повел со мной самый странный,
диковинный разговор, в каком я когда-либо участвовал. Вначале,
правда, меня озадачивало и угнетало, да и стыдило, что я все
время обраш.ался к старику и задавал вопросы, и на все он
отвечал мне только взглядом; я никак не мог уразуметь, означают
ли для него сообщения и вопросы нечто большее, нежели
докучливым шум? Это меня сбивало с толку, разочаровывало и
утомляло, я казался себе таким; лишним и назойливым: что бы я
ни говорил Магистру, на все он отвечал только улыбкоивли
коротким взглядом. Более того, ке будь эти взгляды стодь
доброжелательными и сердечными, я подумал бы, что старец
откровенно потешается надо мной, вад моими рассказами и
расспросами, над всей моей ненужной поездкой и моим визитом к
нему. В конце концов нечто от этого и впрямь скрывалось в его
молчании и улыбке, они и в самом деле выражали отпор и
вразумлевие, но по-иному, ва ином уровне, на иной смысловой
ступени, чем это могли бы сделать, скажем, насмешливые слова. Я
должен был сначала выбиться из сил и претерпеть и полное
крушение моих, как мне представлялось, терпеливо-вежливых
попыток завязать разговор, прежде чем я начал догадываться, что
этот старец мог бы без труда совладать с таким терпением, таким
упорством и такой учтивостью, которые были бы во сто крат
больше моих. Возможно, что эти мои попытки продолжались
четверть часа или полчаса, -- мне показалось, что протло
полдня, я уже качал впадать в уныние, начал уступать усталости
и досаде, сожалеть о своей поездке, во рту у меня пересохло.
Вот он сидит передо мною, почитаемый иною человек, мой
покровитель, мой Друг, который, сколько я себя помню, всегда
владел моим сердцем и доверием и ви разу не оставил ни единого
моего слова без ответа, а теперь он прямо передо мной и сидит,
как я говорю, или, пожалуй, не слышит, весь спрятавшись и
затаившись за этим своим сиянием, за своей улыбкой, за своей
золотой личиной, недосягаемый, весь уже частица иного мира, с
иными законами, я асе, что я хотел передать ему словами из
нашего мира в его мир, все отскакивало от него, как дождь от
камня. Наконец -- у меня уже не оставалось надежды --
магическая завеса пала, наконец он пришел мне на попощь,
наконец сказал что-то! И это были единственные слова,
услышанные мною от него за весь сегодняшний день.
"Ты утомляешь себя, Иозеф", -- произнес он тихим голосом,
полным добриты я заботы, который и ты за ним знаешь. Вот и все.
"Ты утомляешь себя, Иозеф".
Словно он долгое время наблюдал за тем, как я над чем-то
тяжко тружусь, и захотел меня предостеречь. Слова эти он
произнес немного затрудненно, словно давив уже не раскрывал рта
для речи. Одновременно он положил свою руку, легкую, как
бабочка, руку, мне на плечо, прястально посмотрел мне в глам и
улыбнулся. В это мгновение я был побежден. Нечто от его
просветленного безмолвии, нечто от его терпения и спокойствия
передалось мне, и внезапно у меня раскрылись глаза на тот
поворот, что претерпело его бытие: он ушел, ушел от людей в
безмолвие, от слов -- к музыке, от мыслей -- к единому. Я
понял, что сподобился увидеть, я понял наконец эту улыбку, это
сиянае eгe; передо мной был святой и праведник, который на час
дозволил мне помедлить в его лучах, а я, тупица, хотел вовлечь
его в разговор, занять беседою. По счастью, прозрение пришло не
слишком поздно. Он ведь мог бы меня отослать и тем навечно
отвергнуть. Тогда я лишился бы самого необычного и высокого,
что когда-либо переживая за всю жизнь.
-- Вижу, -- сказал Ферромонте задумчиво, -- что вы
усмотрели в нашем Магистре некое подобие святого; и и рад
услышать об этом именно от вас. Признаюсь, к любому другому
рассказчику, поведавшему мне о подобном, я отнесся вы с
величайшим недоверием. Право, я не любитель мистики, а в
качестве теоретика и историка музыки являюсь педантическим
почитателем четких категорий. Поскольку же мы, касталийцы, не
христианская конгрегация и не индийский или даосский монастырь,
постольку причисление одногоиз нас к лику святых, то есть к
некоторой чисто религиозной категории, представляется мне, по
сути дела, недопустимым, и кому-нибудь другому, а не тебе --
простите, не вам, domine -- я за подобное причисление сделал бы
выговор. Впрочем, полагаю, что вы не намереваетесь
ходатайствовать о канонизации досточтимого Магистра в отставке,
к тому же в нашем Ордене не найдется и соответствующей
инстанции. Нет, не прерывайте меня, я говорю вполне серьезно,
мои слова -- не шутка. Вы рассказали мне о вашем переживании, и
я должен сознаться, что пристыжен вашим рассказом; хотя
обрисованный вами феномен и не совсем ускользнул от внимания
моего и моих монпорских коллег, однако мы лишь приняли его к
сведению и уделили ему мало внимания. Мне придется поразмыслить
о причинах моего промаха и равнодушия. То обстоятельство, что
преображение старого Магистра так бросилось в глаза и стало для
вас сенсацией, в то время как я его едва заметил, естественно
объясняется следующим: превращение это предстало перед вами
неожиданно, в готовом виде, я же был свидетелем постепенного
его развития. Тот старый Магистр, которого вы видели многие
месяцы назад, и тот, с которым вы встретились сегодня, весьма
разнятся между собой, но мы, его соседи, видя старика часто,
почти не замечали перемен, происходящих с ним от одной встречи
до другой. Однако, признаюсь, -- это объяснение меня не
удовлетворяет. Перед нашими глазами произошло нечто похожее на
чудо, и пусть процесс этот был медленным и незаметным, но если
бы мы оказались беспристрастными, он должен был поразить нас.
Вот я и добрался до причины моего равнодушия: я вовсе не был
беспристрастен. Я не заметил феномена потому, что не хотел его
замечать. Я замечал, как и все вокруг, возрастающую
отрешенность и молчаливость нашего Досточтимого и одновременное
усиление его благожелательности, все более светлый и непонятный
блеск его лица, когда он при встрече молча отвечал на мой
поклон, -- все это я, как и все остальные, превосходно замечал.
Но я внутренне противился тому, чтобы увидеть нечто большее, и
противился я не по причине, недостатка уважения к старому
Магистру, а отчасти из-за неприязни к культу великих людей и к
сентиментальности, отчасти же из-за неприязни к этому особому
случаю сентиментальности, а именно к тому виду культа, каковому
предается studiosus Petrus{2_7_04}. Вот что я уяснил себе,
покуда вы излагали мне свои впечатления. Кнехт рассмеялся:
-- Немалый кружной путь, чтобы уяснить себе свое
отвращение к бедняге Петру! Как же, однако? По-твоему, я тоже
сентиментальный мистик и предаюсь запретному культу святых и
великих людей? Или ты признаешь за мной то, в чем ты
отказываешь студенту, и поверил, что мы нечто узрели и
пережили, и притом не сны и не фантазии, но нечто реальное и
предметно существующее?
-- Разумеется, я признаю это за вами, -- ответил
Карло{2_2_03} нерешительно и как бы еще раздумывая, -- никому
не придет в голову сомневаться в вашем переживании и в красоте
или просветленности старого Магистра музыки, способного тебе
улыбнуться такой невероятной улыбкой. Весь вопрос в том, куда
мы денем этот феномен, как его назвать и как объяснить? Это
звучит несколько наставнически, но мы, касталийцы, и есть как
раз школьные учителя и наставники, и если я стремлюсь найти
место и имя для вашего и нашего переживания, я поступаю так не
для того, чтобы посредством абстрагирования и генерализации
лишить его жизненности и красоты, но чтобы как можно точнее и
яснее закрепить его и фиксировать. Случись мне где-нибудь в
пути услышать, как крестьянин или ребенок напевает мелодию,
которую я не знаю, то для меня это равным образом есть
переживание, и если я затем пытаюсь как можно скорее и точнее
записать эту мелодию в виде нот, то это отнюдь не профанация
моего переживания, а скорее попытка его возвеличить и
увековечить. Кнехт дружески кивнул ему.
-- Карло, -- сказал он, -- жаль, что мы теперь так редко
видимся. Не все друзья юности выдерживают проверку временем. Я
пришел к тебе со своим рассказом о старом Магистре потому, что
ты здесь единственный человек, мнением и участием которого я
дорожу. Ты уж теперь сам решай, как тебе отнестись к моему
рассказу и как ты определишь отрешенное состояние нашего
Магистра. Я был бы рад, если бы ты однажды навестил его и побыл
бы в свете его ауры. Пусть это состояние благодати,
просветления, умудренности, блаженства, или как нам еще
заблагорассудится его назвать, относится к религиозной жизни:
если мы, касталинцы, не имеем ни церкви, ни символа веры, то
все же благочестие никоим образом нам не чуждо, как раз старый
Magister musicae был человеком до мозга костей благочестивым. И
коль скоро во многих религиях мы встречаем веста о
просветленных, преображенных, воссиявших, о тех, на кого
снизошла благодать, то почему бы и нашему касталийскому
благочестию не задвести однажды такими же цветами? Поздно, мне
пора уже спать, завтра я рано уезжаю. Надеюсь вскоре снова
приехать к вам. Впрочем, позволь я доскажу тебе эту мою
историю? Итак, после того как он сказал: "Ты утомляешь себя,
Иозеф!" -- мне наконец удалось преодолеть свое желание завязать
беседу, и я не только умолк, но и отвратил волю мою от ложной
цели -- заставить заговорить этого молчальника, да еще извлечь
для себя нечто из этой беседы. И с той самой минуты, как я
отрекся от этого своего желания и предоставил все старцу,
остальное устроилось как бы само собой. Потом ты можешь мои
выражения заменить любыми другими, но сейчас выслушай меня,
даже если тебе и кажется, что я не точен в выборе слов или
путаю категории. Я просидел у старика час или полтора и не могу
тебе сообщить, что именно совершалось в это время между нами,
но ни единого слава сказано не было: Я только ощутил, что,
когда мое сопротивяеяие оказалось сломленным, он принял меня в
свой покой и свой свет, его и меня окружила ясность и
удивительная тишина. Сознательно я не прибегал в эти минуты к
медитации, но походило это именно на особенно удавшуюся н
осчастливливающую медитацию, темой которой была жизнь старого
Магистра. Я созерцал или переживал его образ и весь его путь,
начиная с тех времен, с того часа, когда он впервые повстречал
меня, еще мальчика, и до нынешнего дня. То была жизнь,
отмеченная трудом и самоотдачей, но свободная от принуждения,
свободная от честолюбия и полная музыки. И развивалась она так,
будто, став музыкантом и Магистром музыки, он избрал музыку как
один из путей к высшей цели человека, к внутренней свободе, к
чистоте, к совершенству, и с тех пор он ничего другого н "е
делал, а только предоставлял музыке все больше и больше
пронизывать, очищать, пресуществлять себя -- от искусных умных
пальцев чембалиста и от его неимовермй музыкальной памяти
вплоть до всех частей и органов тела и души, вплоть до пульса и
дыхания, вплоть до сна и сновидений, и ныне он только символ
или скорее некое проявление, некая персонификация музыки. Во
всяком случае, я воспринимал то излучение, которое от него
исходило, или те телвы, которые, наподобие череды вдохов и
выдохов, шли от иего ко мне и от меня к нему, как музыку, как
полностью лишившуюся материальности эзотерическую музыку,
принимавшую каждого, кто вступал в магический круг как
многоголосная песня принимает вновь вступающий голос. Верно,
немузыканту эта благодать раскрылась бы в других подобиях,
пожалуй, астроном увидел бы себя в образе луны, совершающей
свой бег вокруг планеты, или филолог услыхал бы, как его
окликают на всезначащем, магическом праязыке. Но хватит слов, я
прощаюсь. Мне было хорошо, Карло".
Мы с особой обстоятельностью остановились на этой эпизоде,
ибо Магистр музыки завимал в жизни и сердце Киехта очень важное
место; доволиительным поводом иди соблазном явилось для нас то
обстоятельство, что разговор Киехта с Ферромонте содраиился в
подлинной зависи последнего, в одном из его писем. Изо всех
свидетельств о "преображении" старого Магистр" музыки это --
самое раннее достоверное, прадиее уже тема эта породила более
чем достаточно всевозможных легенд и толков.
ДВА ПОЛЮСА
Годовая игра, до сих пор известная в нередко упоминаемая
под названием "Китайский домик", вознаградила Кнехта и его
друга за все их усилия и подтвердила, что Касталия и ее
Коллегии сделали правильный выбор, призвав Кнехта на столь
высокий вост. Вальдцелю, Селению Игры и элите вновь было
испытать радость блистательного и вдохновенного празднества,
более того, ежегодная Игра уже давно не была таким крупным
событием, как в этот раз, когда столь молодой и вызывавший
столь живые толки Магистр должен был впервые появиться перед
многолюднейшим собранием и оправдать изложенные на него надежды
и когда, сверх того, Вальдцелю необходимо было взять реванш за
понесенные в прошлом году урон и поражение. На сей раз никто не
был болен, и парадную церемонию возглавлял не подавленный
заместитель, все явственней окружаемый ледяным
недоброжелательством и недоверием элиты и добросовестно, но
уныло поддерживаемый впавшими в нервозность должностными
лицами. Безмолвный и недосягаемый, с головы до ног
первосвященник, облаченная в белое с золотом главенствующая
фигура на шахматной доске символов, Магистр являл свое и друга
своего творение; излучая покой, мощь и достоинство, недоступный
для обыденного обращения, появился он в праздничном зале,
посреди множества предстоящих, ритуальными жестами открывал акт
за актом своей Игры, изящно вычерчивал сверкающим золотым
грифелем письмена за письменами на маленькой доске, перед
которой стоял, и эти письмена, начертанные тайнописью Игры,
мгновенно появлялись, во сто крат увеличенные, на громадной
доске -- задней стене зала. И тысячи голосов шепотом повторяли
их по слогам, и глашатаи громко выкликали, а телеграф разносил
по всей стране, и когда в конце первого акта он нарисовал на
доске последнюю, подводящую итог формулу и, сохраняя изящную и
внушительную осанку, дал предписания к медитации, когда он
отложил наконец свой грифель и сел, тем самым наглядно
продемонстрировав наилучшую позу для самопогружения, то не
только в зале, не только в Селении Игры и во всей Касталии, но
и за ее пределами, в любом краю Земли, приверженцы Игры
стеклянных бус благоговейно присели для той же медитации и
пребывали в неподвижности до того мгновения, когда в зале
Магистр вновь поднялся с места. Все происходило так же, как
бывало уже много раз, и все же было новым и волнующим.
Абстрактный и по видимости изъятый из времени мир Игры был
достаточно гибким, чтобы в сотнях нюансов находить соответствие
духовному складу, голосу, темпераменту и почерку личности,
личность же была достаточно выдающейся и разумной, чтобы не
ставить собственные находки выше незыблемых внутренних законов
Игры. Помощники и партнеры, вся элита повиновались, как
вымуштрованные солдаты, и все-таки впечатление было таково,
будто каждый из них, хотя бы он только отвешивал вместе со
всеми поклоны или помогал задергивать занавес перед погруженным
в медитацию Магистром, выполнял свою самостоятельную, рожденную
собственным вдохновением Игру. Из толпы же, из огромной,
наполнявшей зал и весь Вальдцель общины, из глубины тысяч душ,
по следам Магистра совершавших фантастическое священное шествие
через бесконечные духовные пространства Игры со всеми их
измерениями, прозвучал основной аккорд празднества, глубокий и
вибрирующий колокольный бас, который составляет для юных и
наивных членов общины их лучшее и едва ли не единственное
переживание на празднестве, но и у искушенных виртуозов, у
критиков из элиты, у соучастников священнодействия, вплоть до
самого Магистра, вызывает нечто вроде благоговейного трепета.
Это было высокое празднество, даже посланцы внешнего мира
почувствовали и признали его величие, и не один новичок стал в
те дни адептом Игры на всю жизнь. Тем более удивительно
прозвучали слова Иозефа Кнехта, обращенные к его другу
Тегуляриусу, когда он, по окончании десятидневных торжеств,
подвел итог своим впечатлениям.
-- Мы можем быть довольны, -- сказал он. -- Да, Игра и
Касталия бесподобны, они почти подошли к совершенству. Беда
разве в том, что они слишком хороши, слишком красивы; они
настолько красивы, что их почти невозможно созерцать, не
страшась за них. Не хочется думать о том, что они, как и все на
свете, в свой час погибнут. Но думать об этом нужно.
Эти дошедшие до нас слова вплотную подводят биографа к
самой щекотливой и таинственной части его задачи, той части,
которую он охотно отложил бы еще на некоторое время, чтобы
прежде в спокойствии и благодушии, каковые дозволены
рассказчику ясных и однозначных событий, довести до конца свое
повествование об успехах Кнехта, о его образцовом правлении и
блистательной вершине его жизни. Однако нам казалось бы
упущением, недостойным предмета нашего рассказа, если бы мы не
обнаружили и не вскрыли раздвоенность и полярность в душе и
жизни досточтимого Магистра уже на той стадии, когда они еще
были незаметны для всех, кроме Тегуляриуса. Мы даже видим свой
долг в том, чтобы уже сейчас отметить и подтвердить наличие
этого раскола, вернее, непрестанно пульсирующей полярности в
душе Кнехта, именно как самое характерное и примечательное в
натуре этого высоко почитаемого человека. Конечно, для автора,
который счел бы для себя возможным описать жизнь одного из
касталийских Магистров только в духе благочестивого жития ad
majorem gloriam Castaliae{2_8_01}, не представляло бы большого
труда составить рассказ о магистерских годах Иозефа Кнехта
(если опустить самые последние его минуты) в виде перечня
прославляющих его заслуг и успехов, а также поведать о
доблестном выполнении им своего долга. Пожелай летописец
придерживаться только документальных фактов, и ни одна жизнь,
ни одно правление Магистра Игры, в том числе и жизнь Магистра
Людвига Вассермалера, относящаяся к самой светлой поре Игры и
Вальдцеля, не могли бы явить взору картины более безупречной,
более достойной восхищения, нежели жизнь и правление Магистра
Кнехта. Однако это правление имело самый необычный,
сенсационный, на взгляд многих прямо-таки скандальный конец, и
конец этот отнюдь не был случайностью или несчастным случаем, а
явился вполне закономерным, и в нашу задачу входит показать,
что он ни в коей мере не противоречит блестящим и похвальным
достижениям и победам Досточтимого. Кнехт -- это великий я
образцовый носитель своего высокого сана, Магистр Игры без
страха и упрека. Но он видел и ощущал блеск Касталии, которой
он служил, как неустойчивую и убывающую величину, он пребывал в
этом блеске не бездумно и беспечно, подобно огромному
большинству своих сограждан-касталийцев, но помнил о его начале
и истории, воспринимал его как историческое образование,
подвластное времени и подталкиваемое его неумолимой силой. Эта
способность к непосредственному ощущению исторического процесса
и это понимание собственной деятельности и своей личности, как
ячейки в общем потоке становлений и превращений, одновременно
влекомой и ведущей, созрели в нем и дошли до его сознания
благодаря занятиям историей и под влиянием великого отца
Иакова{2_6_06}, но склонности и задатки такого восприятия были
заложены в его душе намного раньше, и тот, для кого личность
Иозефа Кнехта стала воистину живой, тот, кому удалось
постигнуть склад и смысл его жизни, легко обнаружит в нем эти
склонности и эти задатки.
Если человек в один из лучезарнейших дней своей жизни, при
завершения своих первых праздничных Игр. После необыкновенно
удавшейся и волнующей манифестации касталийского духа, сказал:
"Не хочется думать о том, что Игра и Касталия в свой час
погибнут, но думать об этом нужно", -- то такой человек с
самого начала, задолго до того, как он был посвящен в тайны
истории, уже познал законы вселенной, уже постиг бренность
всего сущего и спорность всего, что создано человеческим духом.
Обративши взор в прошлое, к детским и школьным годам Кнехта, мы
наталкиваемся на сведения о том, что всякий раз, когда из
Эшгольца исчезал кто-нибудь из его соучеников, разочаровавший
наставников и возвращенный из Мити в обычную школу, это
повергало Иозефа в тоску и тревогу. Ни один из исключенных
учеников не был, насколько известно, личным другом юного
Иозефа; не потеря, не исключение и исчезновение того или иного
мальчика, угнетала его, переполняла боязливой печалью. Нет,
печаль его вызывалась скорее некоторым потрясением его детской
веры в незыблемость касталийского порядка, в совершенство
Касталии. В том факте, что существовали мальчики и юноши,
которым выпало на долю счастье и милость попасть в школу элиты,
и они по легкомыслию пренебрегли этой милостью и отвергли ее,
было для него, столь свято и глубоко воспринимавшего свое
призвание, нечто потрясающее, свидетельствовавшее о могуществе
некасталийского мира. Возможно даже -- доказать этого нельзя --
подобные случаи заронили в душу мальчика первые ростки сомнения
в непогрешимости Воспитательной Коллегии, в которую он до того
верил беспредельно, ибо оказалось, что Коллегия иногда
принимала в Касталию и таких учеников, которых через некоторое
время приходилось отсылать обратно. Независимо от того, сыграла
ли свою роль эта мысль, ставшая первым зародышей критического
отношения к авторитетам, всякий случай, когда ученик элиты
сбивался с пути и его отсылали прочь, Иозеф переживал не только
как несчастье, но и как нечто позорное, как безобразное пятно,
которое всем бросалось в глаза, ибо само существование его было
упреком, и ответственным за него была вся Касталия. Отсюда,
думается нем, и проистекало чувство потрясения и растерянности,
овладевавшее учеником Кнехтом в подобных случаях. Где-то там,
за пределами Провинции, существовал иной мир, билась
человеческая жизнь, и мир этот противостоял Касталии и ее
законам, не подчинялся ее порядкам и расчетам, не поддавался
обузданию и совершенствованию. Конечно, и в сердце Кнехта
существовал этот мир. И у Иозефа возникали порывы, фантазии,
влечения, которые противоречили властвовавшим над ним законам,
порывы эти ему удалось укротить лишь постепенно, ценою жестоких
усилий. Значит, в других учениках эти влечения могли обрести
такую силу, что они прорывались наружу, вопреки всем
увещеваниям и карам, и изгоняли одержимых ими назад, в тот,
иной мир, где властвуют не самообуздание и дух, а природные
инстинкты и порывы, в мир, предстающий перед людьми, которые
верны касталийским идеалам, то в виде коварной преисподней, то
полным соблазнов ристалищем игр и суетных развлечений. В
сознание юношей ряда поколений понятие греха вошло именно в
таком касталийском истолковании. А много лет спустя, уже будучи
взрослым человеком, увлеченным историей, он яснее понял, что
история не может возникнуть без элемента и динамики этого
греховного мира, мира эгоизма и стихийной жизни, и что даже
такая возвышенная формация, как Орден, родилась из этого
мутного потока, а придет время -- вновь будет им поглощена.
Именно проблематичность самой Касталии была первоисточником
всех сильных волнений, порывов и потрясений в жизни Кнехта,
никогда проблема эта не становилась для него только
умозрительной, наоборот, она волновала его до глубины души, как
ничто иное, и он чувствовал и себя в ответе за нее. Он
принадлежал к тем натурам, что могут заболеть, зачахнуть и даже
умереть, видя, как любимая или святая для них идея, как любимая
ими отчизна или община заболевают и испытывают страдания.
Продолжим, однако же, нить нашего повествования и вернемся
к первым дням пребывания Кнехта в Вальдцеле, к его последним
школьным годам и его знаменательной встрече с вольнослушателем
Дезиньори, которую мы в свое время описали достаточно подробно.
Эта встреча между пламенным поборником касталийского идеала и
мирянином Плинио оказалась для ученика Кнехта не только
сильным, оставившим глубокий след переживанием, -- она
сделалась для него и полным смысла символом. Ведь именно тогда
ему была навязана роль, столь же ответственная, сколь и
многотрудная, выпавшая на его долю, казалось бы, случайно, но
настолько вязавшаяся с его природой, что вся его дальнейшая
жизнь, можно сказать, была не чем иным, как постоянным
возвращением к этой роли, все более полным вживанием в нее. Это
была роль защитника и представителя Касталии, какую ему через
десять лет пришлось играть вновь перед отцом Иаковом{2_6_06} и
какую он играл до конца своего пребывания на посту Магистра
Игры, -- защитника и представителя Ордена и его установлений.
Но при этом в нем никогда не умирали искренняя готовность и
стремление учиться у противника и вести вперед Касталию не по
пути замыкания в себе и косной обособленности, а по пути живого
взаимодействия и диалога с внешним миром. Если духовное и
ораторское единоборство с Дезиньори еще было отчасти игрой, то
позднее, когда ему пришлось столкнуться с могучим противником и
одновременно другом в лице Иакова, единоборство это приобрело
чрезвычайно серьезный характер, и в обоих случаях он выдержал
испытание, оказался на высоте, многому научился у противников,
давал не меньше, чем брал, и оба раза, хотя и не победил своих
партнеров -- да он, собственно, такой цели себе и не ставил, --
сумел добиться почетного признания не только своей личности, но
и отстаиваемых им принципов и идеалов. Если бы даже долгие
беседы с ученым бенедиктинцем не привели к практическому
результату -- учреждению полуофициального представительства
Касталии у престола его святейшества, -- они все равно имели
куда большее значение, нежели о том подозревали очень многие
касталийцы.
Как в дружеском противоборстве с Плинио Дезиньори, так и в
дальнейшем -- с ученым патером. Кнехт, не соприкасавшийся
близко с миром за пределами Касталии, получил все же понятие
или, вернее, некоторое представление об этом мире, чем в
Касталии обладали только очень немногие. За исключением
времени, проведенного в Мариафельсе, где он, в сущности, тоже
не имел возможности приобщиться к собственно мирской жизни, он
этой жизни нигде не видел и не вкусил от нее ничего, разве
только в самом раннем детстве; но через Дезиньори, через отца
Иакова, а также благодаря изучению истории у него создалось
живое представление о реальной действительности, возникшее
главным образом интуитивно и опиравшееся на весьма ограниченный
опыт, но оно, однако обогатило его более широкими знаниями а
более ясным пониманием мира, чем было у преобладающего числа
его сограждан-касталийцев, в том числе, пожалуй, и у
руководителей. Кнехт был и всегда оставался истым и верным
касталийцем, но он никогда не забывал, что Касталия лишь
частица, маленькая частица вселенной, пусть даже самая
драгоценная и любимая.
А что означала его дружба с Фрицем Тегуляриусом, с этим
трудным и надломленным человеком, рафинированным артистом Игры,
избалованным и робким касталийцем, не признававшим другого
мира, кому до того неуютно и одиноко показалось в Мариафельсе,
среди грубых бенедиктинцев, что он, по его словам, и недели не
смог бы там выжить и бесконечно удивлялся своему другу,
проведшему там два года? Мы немало размышляли об этой дружбе,
кое-какие догадки пришлось отбросить, другие оказались более
живучими, но все они касались вопроса: в чем корни и в чем
смысл этого многолетнего товарищества? Прежде всего нам не
следует забывать, что всякий раз, когда у Кнехта завязывалась
новая дружба, за исключением, может быть, дружбы со старым
бенедиктинцем, не он искал, не он добивался ее и нуждался в
ней. Это к нему тянулись люди, им восхищались, ему завидовали,
его любили только за благородство его натуры; на определенной
ступени своего "пробуждения" он сам осознал этот свой дар. Так,
в первые годы студенчества Тегуляриус уже восхищался им, искал
его дружбы, но Кнехт всегда держал его на некотором от себя
расстоянии. Все же по некоторым признакам мы можем судить, что
он глубоко привязался к своему другу. При этом мы
придерживаемся мнения, что не одна его из ряда вон выходящая
одаренность, его неистощимая гениальность во всем, что касалось
проблем Игры, подкупала Кнехта. Горячий и длительный интерес
Иозефа к Тегуляриусу объясняется не только чрезвычайной
талантливостью друга, но и его недостатками, его
болезненностью, то есть как раз тем, что отталкивало от него
других обитателей Вальдцеля и часто казалось им нестерпимым.
Этот своеобразный человек был таким цельным касталийцем, весь
его образ жизни был настолько немыслим вне Провинции, он
настолько зависел от ее атмосферы и высокого уровня в ней
образованности, что именно его следовало бы назвать
архикасталийцем, не обладай он таким трудным и чудаковатым
нравом. И тем не менее этот архикасталиец плохо уживался со
своими товарищами, был нелюбим ими, как, впрочем, и
наставниками и начальниками, постоянно и везде создавал помехи,
вызывал всеобщее недовольство и наверняка давно бы уже пропал
без покровительства и помощи своего смелого и умного друга. То,
что называли его болезнью, было, в сущности, пороком:
строптивостью, недостатком характере, выражавшимся в
глубочайшем неуважении к иерархии, в крайне
индивидуалистических воззрениях и образе жизни; он лишь
постольку повиновался существующему порядку, поскольку это было
необходимо, чтобы его терпели в Ордене. Он был прекрасным, даже
блестящим касталийцем по своей многосторонней эрудиции, по
своему неутомимому и ненасытному усердию в высоком искусстве
Игры и очень посредственным, даже дурным касталийцем по своему
характеру, своему отношению к иерархии и к морали Ордена.
Главнейшим его пороком выло упорное, легкомысленное небрежение
к медитации, смысл которой и состоит в подчинении личности и
занятия которой, безусловно, излечили бы его от нервного
недуга, что и происходило всякий раз, когда за дурное поведение
и после периодов возбуждения или подавленности его заставляли
выполнять строгие медитационные упражнения под посторонним
надзором, -- средство, к которому нередко был вынужден
прибегать также и Кнехт, относившийся к нему бережно и любовно.
Да, Тегуляриус обладал своевольным, изменчивым нравом, он не
признавал сурового подчинения, но зато, когда бывал в
приподнятом настроении, когда щедро расточал блеск своего
пессимистического остроумия, умел очаровывать слушателей живым
интеллектом, и невозможно было не подпасть под обаяние смелого
полета его подчас мрачной фантазии; но, по существу, он был
неисцелим, ибо сам не хотел исцеления, ни во что не ставил
гармонию и упорядоченность, любил только свою свободу, свое
вечное студенчество и предпочитал всю жизнь оставаться
страдальцем, всегда неожиданным и непокорным одиночкой,
гениальным шутом и нигилистом, вместо того чтобы ступить на
путь подчинения иерархии и тем самым обрести покой. Но он
нисколько не дорожил покоем, не придавал никакой цены иерархии,
не слишком страшился порицаний и одиночества. Словом,
совершенно несносный, неудобоваримый элемент в сообществе
людей, видящих свой идеал в гармонии. Но именно благодаря своей
непокладистости и неудобоваримости он постоянно вносил в этот
светлый и упорядоченный мирок дух живого беспокойства, служил
для него напоминанием, упреком, предостережением, подстрекал к
новым, вольным, запретным и дерзким мыслям, был в стаде
строптивой овцой. Как раз эти его качества, по нашему
разумению, и помогли ему приобрести в лице Кнехта друга.
Бесспорно, в отношении к нему Кнехта всегда была доля
сострадания, он отвечал тем самым на призыв несчастного,
попавшего в беду, взывающего ко всем рыцарским чувствам своего
друга. Но и этого было бы недостаточно, чтобы давать пищу их
дружбе после возвышения Кнехта в сан Магистра, когда жизнь его
наполнилась напряженным трудом, новыми обязанностями и
ответственностью. Мы придерживаемся взгляда, что в жизни Кнехта
Тегуляриус был не менее необходим и важен, чем были в свое
время Дезиньори и отец Иаков из Мариафельса; подобно тем двоим,
он был будоражащим элементом, открытым окошечком в новые, более
широкие просторы. В этом столь странном друге, как нам кажется,
Кнехт почувствовал, а со временем и сознательно признал
представителя определенного типа, который пока существовал лишь
в образе этого единственного провозвестника, а именно типа
касталийца, каким он может стать в будущем, если новые связи и
импульсы не омолодят и не укрепят Касталию. Тегуляриус был, как
и большинство одиноких гениев, именно провозвестником. Он, по
сути, жил в Касталии, какой пока еще не существовало, но какой
она может стать завтра: еще более обособленной от всего мира,
внутренне выродившейся по причине одряхления и расшатанности
медитативной морали Ордена, мирком, где еще возможны
благороднейшие взлеты духа и глубочайшее самоотречение во имя
высоких ценностей, но где перед изощренной, свободной игрой
духа уже не стоят никакие цели, кроме самолюбования своими
отточенными до совершенства талантами. В Тегуляриусе Кнехт
видел одновременно олицетворение высших доблестей Касталии и
грозное предзнаменование ее грядущей деморализации и гибели.
Прекрасно, изумительно, что существовал такой Фриц. Но
превращению Касталии в иллюзорный мир, населенный одними
тегуляриусами, необходимо было воспрепятствовать. Опасность
такого вырождения была пока еще далека, но она существовала.
Стоило Касталии чуть выше надстроить стены своей
аристократической обособленности, стоило немного пошатнуться
дисциплине в Ордене, упасть иерархической морали -- и
Тегуляриус перестанет быть чудаковатым одиночкой, а превратится
в типичного представителя измельчавшей и гибнущей Касталии.
Мысль о возможности подобного упадка, о предрасположении к
нему, о существовании его в зачаточном состоянии -- это
важнейшее открытие Кнехта и предмет величайших его забот --
пришла бы ему в голову гораздо позднее или не пришла бы вовсе,
если бы не жил рядом с ним знакомый ему до мельчащих
подробностей житель будущей Касталии; для бдительного ума
Кнехта он был симптомом и предостерегающим сигналом, каким
бывает для умного врача первый больной, пораженный еще не
известным недугом. А ведь Фриц не был посредственностью, это
был аристократ, талант самого высокого ранга. Если не известный
пока недуг, обнаруженный у Тегуляриуса, этого провозвестника,
распространится и изменит облик Касталии, если Провинция и
Орден примут когда-нибудь другую, болезненную форму, то будущие
касталийцы в массе своей не будут даже и тегуляриусами, они
унаследуют не его бесценные дарования, не его меланхолическую
гениальность, не его порывистую страсть художника, но в
большинстве своем сохранят только его непостоянство, его
чрезмерную увлеченность игрой, его неспособность к дисциплине и
духу солидарности. В часы тревоги Кнехта посещали подобные
мрачные видения и предчувствия, и он, конечно, тратил много сил
на преодоление их то медитационными упражнениями, то усиленной
деятельностью.
Именно случай с Тегуляриусом являет собой особенно
красноречивый и поучительный пример того, каким путем Кнехт
пытался побороть все встречавшиеся на его пути спорные, трудные
и болезненные явления, не обходя их стороной. Без бдительности
и заботы, без благодетельного руководства Кнехта не только рано
погиб бы его друг, находившийся под постоянной угрозой, но он
стал бы, без сомнения, причиной нескончаемых помех и
недопустимых выходок в Селении Игры, в которых и без того не
было недостатка с тех пор, как Тегуляриуса причислили к элите.
Искусство, с каким Магистр направлял своего друга на путь
истинный, да еще, сверх того, умел обращать его таланты на
пользу Игре и вдохновлять его на высокие деяния, бережность и
терпение, с какими он переносил его капризы и чудачества, умно
побеждая их и не уставая взывать к наилучшим сторонам его
природы, может лишь восхищать нас, как пример мастерского
умения обращаться с человеком. Кстати сказать, было бы
благородной задачей, которая могла бы привести к поразительным
открытиям, -- и мы решаемся просить кого-нибудь из историков
Игры с полным вниманием подойти к этой задаче, -- исследовать
стилистические особенности ежегодных Игр за время правления
Кнехта, подвергнуть тщательному анализу эти строгие и притом
сверкающие драгоценной выдумкой, блестящие по форме и столь
оригинальные по ритму, хотя и далекие от самодовлеющей
виртуозности партии, причем основной их план и структура, а
также включенные в их состав медитационные упражнения были
исключительно духовным достижением Кнехта, в то время как
чеканка деталей и разработка мелких технических подробностей
входили большей частью и обязанности его помощника Тегуляриуса.
Если бы даже эти игровые партии потерялись или забылись, -- все
равно, опыт жизни и деятельности Кнехта, заразительная сила его
примера не были бы утрачены для потомства. Но, по счастью для
нас, они не утеряны, они записаны и сохраняются, как и все
протоколы официальных Игр, и не лежат мертвым грузом в архивах,
а до наших дней живы и передаются из поколения в поколение,
изучаются студентами, дают излюбленные примеры для некоторых
курсов и семинаров Игры. Вместе с ними продолжает жить и память
о том помощнике, который в противном случае был бы давно забыт
или сохранился бы