асный день в
беседе с настоятелем он совершенно случайно обронил замечание
об "И-цзин"{2_3_09}. Аббат насторожился, задал несколько
вопросов и, увидев, что гость, сверх ожиданий, столь сведущ в
китайской и "Книге перемен", не мог скрыть своей радости.
Гервасий питал пристрастие к "И-цзин", и хотя он и не знал
китайского языка и знакомство его с книгой оракулов и другими
китайскими тайнами носило беспечный и поверхностный характер,
каким, пожалуй, вообще довольствовались тогдашние жители
монастыря почти в каждой науке, -- все же нетрудно было
заметить, что умный и, по сравнении со своим гостем, столь
искушенный в жизни человек действительно имеет некоторое
отношение к самому духу древнекитайской государственной и
житейской мудрости. Между гостем и хозяином состоялась
необычайная беседа, впервые нарушившая строго официальные
отношения между ними и приведшая к тому, что Кнехта попросили
дважды в неделю читать почтенному настоятелю лекции об
"И-цзин".
В то время как отношения Кнехта с аббатом, поднявшись на
новую ступень, стали гораздо живей, как росла и крепла дружба с
органистом и Кнехт все ближе узнавал маленькое религиозное
государство, где теперь жил, начали постепенно сбываться и
предсказания оракула, запрошенного еще до отъезда из Касталии.
Ему, страннику, у коего все достояние было при себе, обещали не
только приют, ной "внимание молодого служки". Поистине то, что
пророчество это сбывалось, странник мог принять как добрый
знак, как знак того, что он и впрямь носит "все достояние при
себе", что и вдали от школы, учителей, товарищей, покровителей
и помощников, вне родной атмосферы Касталии, его никогда не
покидают силы и дух, окрыленный которым он идет навстречу
деятельной и полезной жизни. Обещанный "служка" явился ему в
образе послушника по имени Антон, и хотя этот молодой человек
сам не играл никакой роли в жизни: Кнехта, но причудливо
двойственные настроения, сопутствовавшие первому периоду
пребывания Кнехта в монастыре, придали его появлению характер
некоего указания. Кнехт воспринял его как вестника нового и
более великого, как глашатая грядущих событий. Антон, ожидавший
пострижения, молчаливый, однако темпераментный и талантливый
юноша, в чем можно было убедиться с первого взгляда, довольно
часто попадался на глаза приезжему мастеру Игры, само появление
и искусство которого казались ему столь таинственными.
Небольшая группа остальных послушников, размещенная в
недоступном для гостя флигеле, была Кнехту почти незнакома, их
явно не допускали к нему, участвовать в изучении Игры им не
дозволялось. Антон же несколько раз в неделю помогал в
библиотеке подносить книги; здесь-то Кнехт и встретил его,
как-то заговорил и вскоре стал замечать, что молодой человек с
черными горящими глазами под густыми темными бровями явно
воспылал к нему той мечтательной и самоотверженной, юношеской,
ученической любовью, с какой ему приходилось сталкиваться уже
не раз; в ней он давно уже распознал важный и животворный
элемент всякого ордена, хотя и испытывал каждый раз большое
желание от нее уклониться.
Здесь, в монастыре, он принял твердое решение быть
сдержанным вдвойне: оказывать влияние на юношу, еще проходящего
религиозное обучение, значило бы для него злоупотребить
гостеприимством; к тому же Кнехт хорошо знал, сколь строг обет
целомудрия, даваемый здесь всеми, и из-за этого мальчишеская
влюбленность могла стать еще опасней. Во всяком случае, он
должен был избегать даже малейшей возможности соблазна и
соответственно этому поступал.
В библиотеке, единственном месте, где он часто встречал
этого самого Антона, Кнехт познакомился и с человеком, которого
он сначала из-за его неприметной внешности чуть было не
проглядел, но со временем сошелся с ним короче и полюбил всей
душой, всю жизнь глубоко чтя его, как чтил разве что Магистра
музыки. То был отец Иаков{2_6_06}, пожалуй, самый значительный
из историков-бенедиктинцев, в то время лет шестидесяти от роду,
сухощавый старик с ястребиной головой на длинной жилистой шее и
лицом, если смотреть на него прямо, имевшим что-то
безжизненное, потухшее, особенно потому, что он редко кого
дарил открытым взглядом. Зато его профиль со смелой линией лба,
глубокой впадиной над резко очерченным горбатым носом и
несколько коротковатым, однако чистым и приятным подбородком,
несомненно указывал на яркую II самобытную личность. Пожилой,
тихий человек, который, между прочим, при более близком
знакомстве мог выказывать и незаурядный темперамент, сидел в
небольшом внутреннем помещении библиотеки за столом, вечно
заваленным книгами, рукописями и географическими картами. В
этом монастыре с его бесценными книжными сокровищами отец Иаков
был, по-видимому, единственным серьезно работавшим ученым.
Кстати, именно послушник Антон, безо всякого намерения со своей
стороны, привлек к нему внимание Кнехта. Иозеф давно уже
приметил, что комнатка в глубине библиотеки, где стоял стол
ученого, рассматривалась как некий частный кабинет, и доступ в
него имели лишь очень немногие из посетителей читальни, вступая
туда на цыпочках и только в случае крайней необходимости, хотя
трудившийся там человек вовсе не производил впечатления, будто
его легко отвлечь. Разумеется, Кнехт немедленно и строжайшим
образом стал следовать этим неписаным правилам, и потому
трудолюбивый старик долгое время оставался вне поля его зрения.
Но вот однажды ученый приказал Антону принести какие-то книги,
и когда послушник вышел из рабочего кабинета. Кнехт обратил
внимание, что тот остановился на пороге и долго смотрел на
погрузившегося в свои занятия монаха, с выражением
мечтательного обожания, смешанного с тем почти нежным вниманием
и готовностью помочь, какими порой преисполнены
доброжелательные юноши к недугам и немощам старости. Сначала
Кнехт обрадовался этой картине, кстати сказать, прекрасной
самой по себе, к тому же это явилось лишним доказательством,
что Антон вообще склонен к обожанию старших без какой бы то ни
было влюбленности. Но затем ему пришла па ум ироническая мысль,
в которой он постыдился признаться даже самому себе: до чего же
скудно в этих стенах представлена подлинная наука, если па
единственного, серьезно работающего ученого молодежь взирает с
изумлением, как па диковину и сказочное существо! И все же этот
исполненный нежности взгляд восторжеоного почитания, каким
Антон смотрел на старика, в какой-то мере заставил Кнехта
внимательней взглянуть на ученого, с тою дня он стал чаще
присматриваться к нему и вскоре открыл для себя его римский
профиль, а затем постепенно обнаружил те или иные черты,
указывающие на незаурядный ум и характер отца Иакова. А что это
был историк и один из самых глубоких знатоков прошлого Ордена
бенедиктинцев, стало Кнехту известно до этого.
Как-то отец Иаков сам заговорил с Иозефом; в его манерах
не было ничего от широкой, подчеркнуто-доброжелательной манеры,
напоминающей манеру доброго дядюшки, от выставляемого напоказ
отличного настроения, что, должно быть, вообще являлось стилем
обхождения с людьми в Мариафельсе. Он пригласил Иозефа после
вечерни навестить его.
-- В моем лице, -- произнес он тихим, почти робким
голосом, но изумительно четко выговаривая слова, -- вы отнюдь
не встретите знатока истории Касталии и еще менее любителя
Игры, но поскольку наши два столь различных Ордена, как я
полагаю, сходятся все ближе, я не хотел бы оказаться в стороне
и потому тоже намерен извлечь кое-какую выгоду из вашего
присутствия здесь.
Он говорил вполне серьезно, но этот тихий голос и старое,
такое умное лицо придавали его сверхвежливым словам ту
изумительную многозначность, в которой сливались серьезность и
ирония, благоговение и тихая насмешка, пафос и игра, как это
можно было бы ощутить, присутствуя при встрече двух святых или
князей церкви и наблюдая их нескончаемые поклоны, церемониал
учтивого долготерпения. Подобное замеченное им у китайцев
сочетание превосходства и насмешки, мудрости и причудливой
церемонности подействовало на Кнехта весьма отрадно; он подумал
о том, что этой манеры (Магистр Томас владел ею мастерски) он
давно уже не наблюдал, и с радостной благодарностью принял
приглашение. Когда в тот же вечер он отправился разыскивать
отдаленные покои отца Иакова, расположенные в конце тихого
флигеля, и остановился в нерешительности, не зная, в какую
дверь постучать, до его слуха неожиданно донеслись звуки
клавира. Он прислушался и узнал: то была соната Перселла,
исполняемая без всяких претензий и без виртуозности, но чисто и
строго; тепло и приветливо звучала просветленная музыка с ее
нежными трезвучиями, напоминая ему о вальдцельских временах,
когда он такие же пьесы разыгрывал со своим другом Ферромонте.
Слушая и наслаждаясь, он стоял и ждал, покуда не окончилась
соната, звучавшая в тихом сумеречном коридоре так одиноко и
отрешенно, так дерзновенно и целомудренно, так по-детски и
вместе с таким неизъяснимым превосходством, как звучит всякая
хорошая музыка среди немоты этого мира. Он постучал.
Послышалось: "Войдите!", и отец Иаков встретил его со скромным
достоинством; на небольшом рояле еще горели две свечи. Да,
ответил отец Иаков на вопрос Кнехта, он каждый вечер играет по
полчаса, а то и по часу, труды свои он заканчивает с
наступлением темноты и перед сном никогда не пишет и не читает.
Они заговорили о музыке, о Перселле, Генделе, о старых
музыкальных традициях бенедиктинцев, об этом вовсе не чуждом
муз Ордене, с историей коего Кнехт выразил готовность
познакомиться ближе. Беседа оживилась, говорили о тысяче
вопросов, познания старика в истории оказались поистине
феноменальными, однако он не отрицал, что история Касталии,
самой касталийской мысли и касталийского Ордена мало его
занимала; он не умолчал также о своем весьма критическом
отношении к этой самой Касталии, Орден которой он склонен
рассматривать как подражание христианским конгрегациям,
кощунственное подражание, ибо касталийский Орден не опирается
ни на религию, ни на бога, ни на церковь. Кнехт с почтительным
вниманием выслушал эти критические замечания, позволив себе
отметить: что касается религии, бога и церкви, то, помимо
бенедиктийского и римско-католического толкования, возможны
ведь и другие, да они и существовали, и никто не станет
отрицать чистоту их помыслов и глубокий след, который они
оставили в духовной жизни.
-- Несомненно, -- согласился отец Иаков. -- Вы, должно
быть, имеете в виду протестантов. Но они не сумели сохранить ни
религии, ни церкви, хотя в свое время проявили незаурядное
мужество и выдвинули из своей среды весьма достойных людей. В
моей жизни были годы, когда я уделял немалое внимание изучению
всякого рода попыток примирения враждующих христианских
вероисповеданий и церквей, особенно меня интересовало время
около тысяча семисотого года, когда жили такие люди, как
философ и математик Лейбниц и этот удивительный фантастический
граф Цинцендорф, не жалевшие сил, чтобы вновь соединить
враждующих братьев. И вообще, восемнадцатое столетие, как бы
нам порой ни казалось, что тогда царил дух поверхностный и
дилетантский, в смысле истории духовной культуры необыкновенно
интересно и многогранно, и именно протестанты этого века не раз
занимали меня. Однажды я обнаружил среди них филолога, педагога
и воспитателя крупного дарования, между прочим, швабского
пиетиста, человека, нравственное влияние которого можно
проследить в течение двух последующих столетий, -- однако мы
отвлеклись, вернемся лучше к вопросу о закономерности и об
исторической миссии орденских организаций.
-- Нет, позвольте, -- воскликнул Кнехт, -- прошу вас хоть
еще немного рассказать мне об этом педагоге, о котором вы
только что упомянули. Мне сдается, что я догадываюсь, о ком
речь.
-- О ком же?
-- Сначала я подумал, что о Франке из Галле{2_4_04}, но
ведь вы сказали, он -- шваб, и тут уж речь могла идти только об
Иоганне Альбрехте Бенгеле{2_3_05}. Раздался смех, лицо ученого
засияло радостью. -- Вы поражаете меня, дорогой! -- воскликнул
он живо. -- И впрямь, я имел в виду Бенгеля{2_3_05}. Но откуда
вы-то знаете о нем? Или в вашей удивительной Провинции
почитается за правило знать столь давние события и забытые
имена? Смею вас уверить, спросите всех святых отцов,
наставников и послушников нашей обители, добавьте к ним еще два
поколения, и никто не назовет вам этого имени.
-- В Касталии его тоже мало кто знает, вероятно, никто,
кроме меня и двух моих друзей. Некоторое время для своих сугубо
частных целей я занимался изучением восемнадцатого столетия и
пиетизма, тогда-то я и натолкнулся на двух швабских богословов,
вызвавших мое великое удивление и даже преклонение, и из них
именно Бенгель{2_3_05} показался мне тогда идеалом педагога и
наставника молодежи. Я так увлекся этим человеком, что даже
попросил переснять из старинной книги его портрет, и он долго
украшал мой письменный стол,
Отец Иаков все еще улыбался.
-- В таком случае наша встреча произошла под
необыкновенным знаком, -- сказал он. -- Поражает уже одно то,
что оба мы натолкнулись на этого всеми забытого человека.
Однако, пожалуй, вызывает еще большее удивление, каким образом
этому швабскому протестанту удалось почти одновременно оказать
свое влияние на бенидиктинского монаха и мастера Игры из
Касталии. Между прочим, я представляю себе вашу Игру как некое
искусство, нуждающееся в богатом воображении, и потому весьма
удивлен, что столь трезво мыслящий человек, как
Бенгель{2_3_05}, мог привлечь ваше внимание.
Теперь и Кнехт рассмеялся.
-- Ну что ж, стоит вам только вспомнить многолетнее
изучение Бенгелем{2_3_05} Откровения Иоанна Богослова и его
систему толкования пророчеств этой книги, как вы согласитесь,
что нашему другу не было чуждо и то, что противоположно
трезвости.
-- Согласен, -- весело подтвердил отец Иаков. -- Ну, а как
же вы объясните подобное противоречие?
-- Если вы позволите мне ответить шуткой, то я сказал бы:
Бенгель, сам того не сознавая, страстно искал и жаждал обрести
одно -- Игру в бисер. Я причисляю его к тайным предтечам и
праотцам нашей Игры.
Отец Иаков, вновь став серьезным, осторожно проговорил:
-- Несколько смело включать именно Бенгеля в родословную
вашей Игры. Чем вы докажете вашу мысль?
-- Я, разумеется, пошутил, но шутка эта такова, что можно
и настоять на ней. Еще в свои молодые годы, еще до того, как он
занялся Библией, Бенгель поведал одному из своих друзей о плане
энциклопедического труда, где псе отрасли знаний, известные в
некоем его время, были соразмерно и наглядно сведены под одним
углом зрения в определенный бы порядок. А это и сеть как раз
то, что делает наша Игра.
-- Но ведь это та самая идея энциклопедии, с которой
носился весь весемнадцатый век! -- воскликнул отец Иаков.
-- Именно она, -- ответил Кнехт. -- Но Бенгель стремился
не только, так сказать, к синоптической рядоположености всех
областей знания и исследований, но и к сопряжению их внутренней
сущности, к некоему органическому порядку. Он был на пути к
поискам общего знаменателя, а это одна из основных мыслей Игры.
Скажу более: окажись у Бенгеля под рукой что-нибудь похожее на
систему нашей Игры, он, возможно, и избежал бы своей крупнейшей
ошибки с пересчетом пророческих чисел и возвещением
Антихристова пришествия и тысячелетнего царства. Бенгель ведь
так и не сумел вполне обрести желанное общее направление для
приложения своих многочисленных дарований. Вот почему его
математический талант в сочетании с его прозорливостью как
филолога и породил то смешение точности и фантастики, каким
является его "Система времен", которой он посвятил не один год
своей жизни.
-- Хорошо, что вы не историк, -- заметил Иаков, -- у вас
поистине большая склонность к фантазиям. Однако я понял, что вы
имеете в виду; педант я только в своей узкой специальности,
Беседа оказалась плодотворной, стала неким узнаванием друг
друга, рождением чего-то похожего на дружбу.
Ученому-бенедиктинцу представлялось не случайным или, по
крайней мере, исключительным случаем то обстоятельство, что оба
они -- он в своем бенедиктинском мире, а молодой человек в
своем касталийском -- сделали эту находку, открыв бедного
монастырского учителя из Вюртемберга, одновременно
мягкосердечного и необыкновенно стойкого, мечтательного и
трезво мыслящего человека; что-то, должно быть, связывало их
обоих, раз на них подействовал один и тот же неприметный
магнит. И действительно, с того вечера, начавшегося сонатой
Перселла, это "что-то", эта связь сделалась явью. Отец Иаков
наслаждался общением с таким развитым и в то же время таким
открытым для всего нового юным умом, подобная радость не часто
выпадала на его долю; а Кнехт смотрел на беседы с историком, на
учение, у него начавшееся, как на новую ступень к
"пробуждению", каковым он считал всю свою жизнь. Одним словом,
благодаря отцу Иакову он приобщился к исторической науке,
познал закономерности и противоречия изучения истории и
исторических трудов, а в последующие годы, сверх того, научился
смотреть на современность и на собственную жизнь как на
историческую реальность.
Беседы их порой разрастались до подлинных диспутов, атак и
самооправданий; притом нападающей стороной поначалу чаще бывал
отец Иаков. Чем больше ему раскрывалось умонастроение юного
друга, тем больше он сожалел о том, что столь многообещающий
молодой человек не прошел школы религиозного воспитания, а
получил лишь мнимое воспитание в атмосфере
интеллектуально-эстетической духовности. Все, что он порицал в
образе мыслей Кнехта, он приписывал именно этим "новшествам"
касталийского духа, его полному отрыву от действительности, его
склонности к игре в абстракцию. А в тех случаях, когда он с
удивлением обнаруживал у Кнехта взгляды и суждения, близкие к
своим, он праздновал победу здорового начала в душе юного друга
над касталийским воспитанием. Иозеф весьма спокойно воспринимал
критику касталийских порядков, а в случаях, когда отец Иаков,
увлеченный своим темпераментом, заходил чересчур далеко, он
хладнокровно отражал его нападки. Кстати, среди уничижительных
выпадов старого ученого против Касталии бывали и такие, с
которыми Иозефу приходилось отчасти соглашаться, и в одном
случае он за время пребывания в Мариафельсе полностью переменил
свое мнение. Речь идет об отношении касталийской мысли к
всемирной истории, о том, что отец Иаков называл "полным
отсутствием исторического чувства". Обычно он говорил: "Вы,
математики и lusores, выдумали себе на потребу какую-то
дистиллированную историю, состоящую только из истории
искусства; ваша история бескровна, лишена всякой реальности: вы
превосходно разбираетесь в этапах упадка латинского синтаксиса
во втором или в третьем веках нашей эры и никакого понятия не
имеете об Александре, Цезаре или Иисусе Христе. Вы обращаетесь
со всемирной историей, как математики с математикой, в которой
существуют только теоремы и формулы, но нет никакой реальной
действительности, нет добра и зла, нет времени, нет ни
прошлого, ни будущего, а есть только вечное, плоское
математическое настоящее".
-- Но скажите, как же заниматься исторической наукой, не
стремясь внести в историю какой-то порядок, систему? -- спросил
Кнехт.
-- Разумеется, необходимо вносить в историю порядок, --
разражался в ответ отец Иаков, -- всякая наука -- это прежде
всего систематизация, упорядочение и в то же время упрощение,
некоторое переваривание для духа того, что непереваримо. Мы
полагаем, что нам удалось вскрыть в истории некоторые
закономерности, и мы пытаемся при раскопках исторической правды
опираться на них. Анатом, вскрывающий тело, не обнаруживает в
нем ничего для себя неожиданного, а видит под эпидермой органы,
мышцы, связки, кости, вполне подтверждающие ту схему, которая
ему заранее известна. Но если анатом видит уже только свою
схему и из-за этого пренебрегает единственной в своем роде
индивидуальной реальностью, то тогда он касталиец, lusor, он
прилагает математические мерки к самому не подходящему для
этого объекту. Пусть тот, кто занимается историей, наделен
самой трогательной детской верой в систематизирующую силу
нашего разума и наших методов, но, помимо этого и вопреки
этому, долг его -- уважать непостижимую правду, реальность,
неповторимость происходящего. Нет, дорогой мой, историческая
наука -- это не забава и не безответственная игра. Историческое
исследование предполагает в нас понимание того, что мы
стремимся к чему-то невозможному, и все же необходимому и
чрезвычайно важному. Историческое исследование означает:
погрузиться в хаос и все же сохранить в себе веру в порядок и
смысл. Это очень серьезная задача, молодой человек, быть может,
даже трагическая.
Среди высказываний отца Иакова, о которых Кнехт сообщил
тогда же в письмах своим друзьям, приведем еще одно характерное
замечание.
-- Для молодежи великие мужи не что иное, как изюминки в
пироге всемирной истории. Да, они безусловно входят в ее
субстанцию, но не так-то уж легко и просто, как это кажется,
отделить истинно великих от мнимо великих. Мнимо великим
придает величие сам исторический момент, его угадывание и
использование. Историков и биографов, не говоря уже о
журналистах, которым подобное угадывание и использование
исторического момента, иначе говоря, сам мимолетный успех уже
представляется признаком величия, -- хоть пруд пруди. Любимые
фигуры подобных историков: капрал, за день ставший диктатором,
или куртизанка, которой на время удалось стать владычицей
настроений императора. Возвышенно мыслящие юноши, напротив,
преклоняются перед трагическими неудачниками, мучениками, теми,
кто опоздал всего на несколько минут или чересчур уж поспешил.
Что до меня, являющегося прежде всего историком нашего Ордена
бенедиктинцев, то в мировой истории я никогда не считал самыми
притягательными, поражающими и достойными изучения отдельные
личности и перевороты, успешные или неудавшиеся; нет, моя
любовь и ненасытное любопытство направлены на явления,
аналогичные нашей конгрегации, на те очень долговечные
организации, которые пытаются отбирать людей с душой и разумом,
воспитывать их и преображать не с помощью евгеники, а с помощью
воспитания, создавать из них аристократов по духу, а не по
крови, одинаково способных как служить, так и повелевать. В
истории Греции, например, меня пленили не созвездия героев и не
назойливые крики на агоре, а опыты пифагорейцев и платоновой
академии. У китайцев меня прежде всего заинтересовала
длительность существования системы Конфуция, в истории Европы
-- христианская церковь и служащие ей и входящие в нее
орденские организации, именно они представляются мне
историческими объектами первой величины. То, что авантюристу
может улыбнуться счастье и он завоюет или создаст целую
империю, которая будет существовать двадцать, пятьдесят, а то и
сто лет; то, что доброжелательный мечтатель с короной на голове
постарается проводить честную политику или предпримет попытку
претворить в жизнь какую-нибудь культуртрегерскую мечту; то,
что в исключительных условиях народ (или другая общность людей)
способен совершить и претерпетъ невиданное, -- все это для меня
не так интересно, как вновь и вновь предпринимаемые опыты
создания институтов, подобных нашему Ордену, из которых иные
продержались тысячу и даже две тысячи лет. О святой церкви я не
говорю, она для нас, верующих, вне всякой дискуссии. Но то, что
конгрегации бенедиктинцев, доминиканцев, а позднее и иезуитов
существуют несколько столетий и после многовековой своей
истории, наперекор всему, что происходило вокруг -- всяким
искажениям, приспособлениям и насилию, чинимому над ними, --
сохранили свое лицо и голос, свой облик, свою неповторимую
душу, -- вот в чем для меня самый удивительный и достойный
преклонения исторический феномен.
Даже когда в гневе своем отец Иаков бывал несправедлив,
Иозсф не мог не поражаться ему. При всем том он в то время и не
подозревал, кто таков на самом дела отец Иаков, видя в нем
только солидного, даже гениального ученого, а не историческую
личность, которая сама сознательно творила историю, ведущего
политика своей конгрегации, знатока политической истории и
политических вопросов современности, -- недаром же к нему со
всех сторон спешили за советами, разъяснениями, просьбами о
посредничестве. Около двух лет, до первого своего отпуска.
Кнехт общался со святым отцом только как с ученым, зная лишь
одну, обращенную к нему сторону его жизни, трудов, славы и
влияния. Этот муж умел молчать, молчать даже с друзьями, а его
братья-монахи тоже это умели, и даже лучше, чем Кнехт мог
предположить.
По истечении двух лет Кнехт настолько освоился с жизнью в
монастыре, насколько это доступно было гостю и вообще чужому
человеку. Время от времени он помогал органисту руководить
мотетным хором -- этой тоненькой нитью древнейшей традиции. Он
сделал несколько находок в потном архиве монастыря, выслал
копии старинных пьес в Вальдцель и с особым удовольствием в
Монпор. Он собрал небольшую группу начинающих любителей Игры, в
которую, как один из ревностных учеников, вошел и вышеназванный
Антон. Впрочем, аббата Гервасия он так и не научил китайскому,
однако преподал ему обращение со стеблями тысячелистника и
лучший метод медитации над речениями книги оракулов. Аббат
постепенно привык к Иозефу и давно оставил попытки пристрастить
гостя к винопитию. Сообщения, которые он посылал в Вальдцель в
ответ на полугодовые официальные запросы Магистра Игры
(довольны ли в Мариафельсе Кнехтом), содержали только похвалу.
В Касталии же, куда более внимательно, нежели эти отчеты,
изучали темы лекций и списки баллов, выставленных Кнехтом
участникам курсов Игры. Изучив же, находили, что общий уровень
весьма скромен, по были довольны уже тем, как молодой учитель
приспособился к подобному уровню и к нравам и духу обители.
Наибольшее же удовлетворение, и весьма неожиданное,
касталийское руководство испытало, и словом не намекнув об этом
своему представителю, при известии о частом, доверительном и
почти дружеском общении Кнехта со знаменитым отцом Иаковом.
Общение это принесло многие плоды, о которых, несколько
забегая вперед в нашем повествовании, да будет нам дозволено
рассказать уже сейчас, во всяком случае, об одном, пришедшемся
Кнехту более всех по душе. Плод этот созревал медленно, очень
медленно, прорастал так же настороженно и недоверчиво, как
прорастают семена высокогорных деревьев, пересаженные на тучные
поля долины: они унаследовали настороженность и недоверие своих
предков, и медленный рост -- одно из их наследственных свойств.
Так и мудрый старик, привыкший недоверчиво контролировать
малейшую возможность влияния на себя, позволял лишь очень
медленно и в малых дозах укореняться в себе тому, что юный друг
и коллега с противоположного полюса преподносил ему от
касталийского духа. И все же постепенно зароненное зерно
проросло, и из всего хорошего, что Кнехт пережил в обители,
лучшим и самым дорогим для него было это скупое, робки
развивающееся из безнадежных ростков доверие и самораскрытие
многоопытного старика, его медленно зреющее и еще медленней
осознаваемое им уважение не только к личности своего младшего
почитателя, но и к тому, что было в нем типично касталийской
чеканки. Шаг за шагом младший из них, казалось, только ученик и
слушатель, жаждущий поучиться, подводил отца Иакова, ранее
произносившего слова "касталийский" или "lusor" не иначе как с
иронией, а то и как бранные, -- сперва к терпимому отношению, а
затем и к признанию, уважению и этого образа мыслей, и этого
касталийского Ордена, и этой попытки создания аристократии
духа. В конце концов отец Иаков перестал сетовать на молодость
касталийцев, которые со своими неполными двумя столетиями,
разумеется, отставали в этом смысле от бенедиктинцев с их
полуторатысячелетней историей; перестал он и смотреть на Игру
как на некий эстетический дендизм, перестал считать невозможной
в будущем дружбу и заключение некоторого подобия союза между
неравными по возрасту Орденами. Сам Кнехт еще долгое время и не
подозревал, что Коллегия видела в этом частичном обращении отца
Иакова, на которое Иозеф смотрел как на личную удачу, наивысшее
достижение его мариафельсской миссии. Время от времени он
тщетно ломал себе голову над тем, чего он, собственно, добился
в монастыре, исполнил ли он свое поручение, приносит ли пользу
и не есть ли его приезд сюда, казавшийся вначале неким отличием
и повышением, которому завидовали сверстники, какой-то
бесславной отставкой, неким отгоном в тупик. Ну что же, думал
он, научиться чему-нибудь можно везде, почему же не поучиться и
здесь? Хотя, с касталийской точки зрения, эта обитель, исключая
разве только отца Иакова, была не бог весть каким вертоградом и
образцом ученой премудрости; и не закоснел ли он, Кнехт,
пребывая в такой изоляции среди самодовольных дилетантов, не
начал ли уже отставать в Игре? Побороть подобные настроения
помогало ему полное отсутствие у него всякого карьеризма и в ту
пору уже довольно прочно укоренившийся amor fati. В общем-то
его жизнь здесь, в этом старинном монастыре, жизнь гостя и
скромного преподавателя специальной дисциплины, была, пожалуй,
приятнее, чем последнее время пребывания в Вальдцеле, среди
тамошних честолюбцев, и ежели судьба навсегда забросит его на
этот маленький колониальный пост, он, возможно, и попытается
кое в чем изменить свою здешнюю жизнь, например, попробует
перетащить сюда одного из своих друзей, или же, по крайней
мере, испросит себе хороший ежегодный отпуск в Касталию, а в
остальном будет довольствоваться тем, что есть.
Читатель этих биографических записок скорее всего ожидает
отчета еще об одной стороне монастырской жизни Кнехта -- о
религиозной. Но тут мы отважимся лишь на весьма осторожные
предположения. Судя по более поздним его высказываниям и по
всему его поведению, Кнехт, соприкоснувшись с ежедневной
практикой христианства, возможно и даже вероятно вошел в
Мариафельсе в более близкие отношения с религией. Однако вопрос
о том, стал ли он там христианином, и если да, то в какой мере,
придется оставить открытым -- эта сфера недоступна нашим
исследованиям. Помимо обычного для касталийца уважения ко
всякой религии, в нем самом жило некое благоговение, которое мы
назвали бы благочестивым; еще в школах, особенно занимаясь
церковной музыкой, он почерпнул глубокие сведения о
христианском учении и его классических формах, таинство мессы и
обряд литургии он знал превосходно. Не без почтительного
удивления познакомился он у бенедиктинцев с живой религией,
известной ему до этого лишь теоретически и исторически; он
неоднократно присутствовал на богослужениях, а когда он изучил
несколько трактатов отца Иакова и подвергся воздействию его
бесед, перед ним с полной отчетливостью предстал феномен этого
христианства, которое в течение веков столько раз объявлялось
несовременным и превзойденным, устаревшим, неподвижным, и все
же, вновь припав к своим истокам, обновлялось, оставляя далеко
позади то, что еще вчера мнило себя передовым и победоносным.
Он не возражал и на неоднократные высказывания о том, что сама
касталийская культура -- лишь преходящая, секуляризованная
ветвь европейской христианской культуры, и в свое время она
вновь растворится в этой культуре и перестанет существовать.
Пусть будет все, как утверждает отец Иаков, заявил ему как-то
Кнехт, но ведь его, Кнехта, место, его служение -- в
касталийской иерархии, а не бенедиктинской, там он и должен
показать себя, приложить свои силы, не заботясь о том, имеет ли
иерархия, членом которой он пребывает, право на вечное или
только временное существование; переход в другую веру он может
рассматривать только как недостойное бегство. Так некогда и
досточтимый Иоганн Альбрехт Бенгель{2_3_05} служил лишь малой и
преходящей церкви, не поступаясь при этом своим служением
вечному. Благочестие, иными словами, окрыление верой, служение
и верность вплоть до полагания своей жизни, возможно во всяком
вероисповедании и на каждой ступени, и единственной мерой
искренности и ценности всякого личного благочестия можно
признать лишь это служение и эту верность.
Однажды, это было после того, как Кнехт уже провел среди
patres около двух лет, в монастырь явился некий гость, которого
тщательно держали в отдалении от него, не позволив даже беглого
знакомства. Разгоревшееся от подобной таинственности
любопытство Кнехта заставило его внимательно следить за
приезжим (который, впрочем, несколько дней спустя отбыл) и
строить разнообразные догадки. Духовное облачение гостя
показалось Кнехту маскарадом. С настоятелем и отцом Иаковом
неизвестный имел несколько длительных бесед за закрытыми
дверями; за время его пребывания в монастыре к нему являлись
экстренные курьеры, и он тут же их отправил назад. Кнехт,
наслышанный о политических связях и традициях монастыря,
предположил, что неизвестный является высоким должностным
лицом, прибывшим с тайной миссией, или же путешествующим
инкогнито государем. Подводя итог своим наблюдениям, он
вспомнил, что и до этого в монастырь прибывали посетители,
которые теперь, когда он стал припоминать их, тоже казались ему
таинственными или значительными личностями. При этом он вдруг
подумал о начальнике "полиции", приветливом господине Дюбуа, и
его просьбе -- всегда, и при случае особенно, пристально
следить в монастыре именно за подобными визитами. И хотя Кнехт
и теперь не испытывал ни охоты, ни призвания к такого рода
отчетам, совесть все же напомнила ему, что он давно уже не
писал этому столь благожелательному человеку и, по всей
вероятности, сильно разочаровал его. Он отправил господину
Дюбуа пространное письмо, попытался в нем объяснить свое
молчание и, дабы письмо не прозвучало чересчур голословно,
рассказал кое-что о своих отношениях с отцом Иаковом. Он и не
догадывался, сколь тщательно и кем только не изучалось это его
послание.
МИССИЯ
Первое пребывание Кнехта в монастыре длилось около двух
лет; в то время, о котором сейчас идет речь, ему шел тридцать
седьмой год. В конце этого своего пребывания в обители
Мариафельс, примерно месяца два после того, как он написал
подробное письмо господину Дюбуа, его однажды утром вызвали в
приемную аббата. Решив, что общительный Гервасий желает
побеседовать с ним о китайских премудростях. Кнехт, не мешкая,
отправился засвидетельствовать ему свое почтение. Гервасий
встретил его с каким-то письмом в руках.
-- Я удостоен чести, глубокочтимый друг, обратиться к вам
с поручением, -- сияя, воскликнул он в своей отечески
благоволительной манере и тут же перешел на иронический,
поддразнивающий тон, возникший как результат еще не вполне
определившихся дружественных отношений между бенедиктииским и
касталийским Орденами и введенный в обиход, собственно, отцом
Иаковом{2_6_06}. -- Однако же ваш Magister Ludi достоин
восхищения. Письма он писать мастер! Мне он, бог весть почему,
написал по-латыни; у вас, касталийцев, ведь никогда не
разберешь, где вы изысканно вежливы, а где насмехаетесь, где
почитаете, а где поучаете. Итак, ко мне сей уважаемый
dorninus{2_5_01} обратился по-латыни, и должен признаться -- на
такой латыни, какой никто не владеет в нашем Ордене, за вычетом
разве что отца Иакова{2_6_06}. Она как будто бы вышла из школы
самого Цицерона, но чуть-чуть приправлена тщательно отмеренной
понюшкой нашей церковной латыни, причем опять же неведомо,
задумана ли приправа эта чистосердечно, как приманка для нашей
поповской братии, или в ироническом смысле, или просто родилась
из неудержимой потребности играть, стилизовать и декорировать.
Ну так вот, Досточтимый пишет мне: в тамошних краях полагают
желательным повидать вас и заключить в свои объятия, а
возможно, и в какой-то мере проверить, не подточило ли столь
длительное пребывание среди нас, варваров, вашу мораль и ваш
стиль. Короче, если я правильно понял и истолковал сей
пространный литературный шедевр, вам предоставлен отпуск, а
меня просят отпустить вас на неограниченный срок в родной вам
Вальдцель, но не насовсем: ваше скорое возвращение к нам,
поскольку мы не без удовольствия взираем на него, вполне
отвечает намерениям и вашего начальства. Прошу извинить меня, я
бессилен должным образом передать все тонкости его письма, да
Магистр Томас вряд ли этого от меня ожидает. Вот это письмецо
мне поручено передать вам, а теперь я вас более не задерживаю и
прошу решить, едете ли вы, и когда именно. Нам будет
недоставать вас, мой дорогой; если вы чересчур задержитесь, мы
не преминем заявить о своих претензиях Верховной Коллегии.
В письме, переданном настоятелем Кнехту, Коллегия кратко
сообщала, что для отдыха и переговоров с руководством ему
предоставлен отпуск и что его в ближайшее время ожидают в
Вальдцеле. С тем, что курс Игры не завершен, он может не
считаться, разве что аббат настоит на этом. Бывший Магистр
музыки передает ему привет.
Прочитав эти последние слова, Иозеф насторожился: с какой
стати отправителю письма. Магистру Игры, поручили передать этот
привет, не очень-то уместный в столь официальном послании.
Должно быть, состоялась конференция всех Коллегий с участием
всех Магистров, даже ушедших на покой. Ну что ж, в конце
концов, какое ему дело до всевозможных конференций? Однако
странное чувство возбудила в нем эта весточка, и как-то
необычайно дружески прозвучал этот привет. О чем бы ни
говорилось на этой конференции, привет, переданный в письме,
доказывал, что высшее руководство при этом говорило и о нем,
Иозефе Кнехте. Неужели его ожидает какое-то новое назначение и
его отзовут из Мариафельса? Будет ли это повышением или
наоборот? Но ведь в письме говорится только об отпуске. Да,
отпуску он искренне рад и охотнее всего уехал бы уже завтра
утром. Но надо хотя бы попрощаться с учениками, дать им задание
на время своего отсутствия. Должно быть, Антон будет огорчен.
Да и с некоторыми святыми отцами он обязан проститься лично.
Тут он подумал об отце Иакове{2_6_06} и, к своему удивлению,
ощутил легкую боль в душе -- свидетельство того, что он
привязался к Мариафельсу больше, нежели подозревал об этом.
Многого, к чему он привык, что любил, недоставало ему здесь, и
когда он глядел отсюда, с чужбины, Касталия казалась ему еще
прекрасней. Но в эту минуту он понял: в отце Иакове он теряет
нечто невозместимое, его будет ему не хватать даже в Касталии.
Тем самым он как бы лучше осознал, что именно он почерпнул,
чему научился в Мариафельсе, и только теперь, думая о поездке в
Вальдцель, о встрече с друзьями, об Игре, о каникулах, он мог
полностью отдаться чувству радости н надежды. Однако радость
эта была бы куда меньшей, если бы он не был уверен, что
вернется в обитель.
Как-то вдруг он решился и пошел прямо к отцу Иакову;
рассказал ему о полученном письме, об отпуске и о своем
удивлении по поводу того, что ра