щу. Ничто так не напоминает первые дни творения, как самшитовые заросли. С каким-то странным волнением оглядываешь эти мелкокурчавые темно-зеленые кроны, эти закрученные как бы тысячелетиями земных катаклизмов стволы, обросшие голубоватыми мхами. Необычайная твердость и тяжесть самшитовой древесины заметна даже на глаз. Слишком дряблый вариант первобытного папоротника и непримиримая твердость самшита, можно сказать, первые пробы природы древесного мира. Но древесный мир пошел средним путем и теперь как бы весь умещается между женственной мягкостью ольхи и человекодоступной твердостью дуба. Но сумрачная самшитовая роща, но эти крученые железные стволы, эти староверы природы, так и не признавшие всемирной эволюции и все-таки редкими скитами рощиц дожившие до наших времен, не веет ли от них молчаливым презрением к нашей уступчивой приспособляемости? Кто знает! Теперь тропа поднимается по смешанному лесу: дуб, каштан, ясень, граб, бук. Постепенно лес делается все более однородным и в конце концов переходит в сплошные светящиеся стволы буков. Смотришь на гигантских, серебристых красавцев и удивляешься силе земного чрева, вытолкнувшего из себя этих великолепных исполинов. Тропа кружится между стволами деревьев, порой отчаянно устремляется прямо вверх, но потом, как бы не осилив подъема, сменяет штурм на осаду и петлей затягивает гору. Мы остановились передохнуть и закурить. Вдруг Андрей пытливо взглянул мне в глаза своими темными глазами и спросил: -- А ты мою Зейнаб не знал? -- Нет, -- сказал я для краткости. На самом деле я ее однажды видел и хорошо запомнил эту встречу. Я стоял в небольшой очереди за кофе перед открытой кофейней у пристани. Только я хотел заказать себе двойной кофе, как услышал за спиной: -- Кейфарик, возьми и на меня чашечку! Я обернулся, несколько возмущенный такой бесцеремонностью обращения. Передо мной стояла прелестная девушка и с улыбкой глядела на меня. Когда к тебе обращается незнакомая красивая девушка и улыбается тебе так, как будто вы были когда-то знакомы, происходит что-то странное. Хотя ты точно знаешь, что вы никогда не виделись, тебе кажется, что вы все-таки виделись. Может быть, в какой-то предыдущей жизни? Только я отвернулся от нее и заказал два кофе, как услышал: -- Кейфарик, возьми еще бутылку шампанского. Если нет денег, я заплачу.. В те времена у меня в самом деле не всегда бывали деньги. Но, к счастью, на этот раз были, и до такого позора, чтобы покупать шампанское на деньги женщины, не дошло. Когда она это сказала, в очереди раздались малоприятные усмешливые похмыкиваний. Я почувствовал, что надвигается скандальная ситуация, но сделал вид, что ничего не надвигается. Я взял в руки бутылку и два стакана, она подхватила две чашечки кофе, и мы двинулись к единственному свободному столику, расположенному у самого тротуара под развесистой лапой ливанского кедра. Я осторожно стал открывать бутылку с шампанским, некоторым образом ожидая, что скандал начнется с нее, но пробка, вполне прилично чмокнув, отделилась от горлышка, и я разлил шипящую жидкость. -- За знакомство, -- сказала она и, схватив стакан, жадно выпила его и добавила: -- Мы вчера хорошо поддали... Жадность, с которой она опорожнила свой стакан, и слова ее были в каком-то странном противоречии с необычайной свежестью лица. Она вынула из сумочки сигареты и закурила. Противоречие усилилось. Это была стройная и вместе с тем ладно и крепко сбитая девушка. Она была одета в свежую голубую кофточку с погончиками и короткими рукавами, в ослепительно белые брюки и белые туфли. Темная челка падала на глаза и как бы насмешливо исключала из игры символ ума. Может быть, именно поэтому хотелось раздвинуть ее, как чадру, и взглянуть на этот символ. Необыкновенная подвижность красивого лица вызывала тревогу, боязнь, что благодаря этой бесконтрольной подвижности оно вдруг обернется безобразной гримаской. Однако, не становясь безобразным, оно добивалось своего, провоцируя внимание. Так подвижность кошки провоцирует внимание собаки. -- Зейнаб, куда намонтажилась? -- раздался чей-то голос. Я обернулся. Шагах в десяти за одним из соседних столиков, тесно облепив его, стояли человек шесть молодых людей. Они пили только кофе, но мне показалось, что у некоторых из них странно возбужденный вид. -- Не твое дело! -- крикнула она туда, однако тут же следом послала улыбку, явно довольная, что ее наряд замечен. -- Зейнаб, вмажем опиухи! -- раздался голос из-за того же столика и хохот компании. -- В другой раз, -- опять улыбнулась она им и выпила второй стакан шампанского. -- Наркоманы? -- спросил я. -- Да, -- нежно улыбнулась она, -- любители поторчать. Вон тот, что с краю, пятый год сидит на игле. У него сейчас глухой торчок. Вот он и молчит. У остальных бархатный. -- Неужели и вы? -- спросил я. -- В жизни надо все попробовать, -- назидательно сказала она, -- чтобы было что вспомнить в старости. Я раз десять пробовала. Только не надо каждый день. Это сказки, что нельзя остановиться. Вот один из них сам соскочил с иглы, и ничего. Пожилой человек, проходя мимо нашего столика, заметив Зейнаб, остановился, удивленно оглядел меня и сказал: -- Зейнаб, передай Дауру, в Краснодаре ждут... Еще раз подозрительно оглядев меня, добавил: -- Пятнадцать или двадцать... Крайний срок послезавтра... -- Хорошо, -- кивнула она и одарила его щедрой улыбкой. Тот не ответил на улыбку, возможно из-за меня, и прошел. -- Зейнаб, -- крикнул один из наркоманов, -- а я скажу Дауру, чем ты тут занимаешься! -- Заткнись, фуфлошник, -- отрезала она, -- с кем хочу, с тем и пью! -- Это тихарик, Зейнаб, -- не унимался тот, -- он вас всех кладанет! Тут она на мгновение ощетинилась. Темные глаза в мохнатых ресницах вспыхнули. Явно обиделась, то ли за себя, то ли за нас обоих. -- Ты, Витя, совсем оборзел! -- крикнула она. -- Как бы потом жалеть не пришлось! Я разлил шампанское. Она выпила свой стакан и сказала: -- Не обращай внимания. Я знаю, ты пишешь стихи. Посвяти мне стихотворение, кейфарик! Я что-то невнятно промычал в ответ в том духе, что у нее, вероятно, есть человек, который может посвящать ей стихи. -- Нет, -- сказала она, -- он совсем другим делом занимается. -- Каким? -- спросил я, хотя уже догадывался, кто он такой. -- Он богачей обкладывает налогами! -- захохотала она, откидываясь. Так с хохотом падают в море или в постель. -- Это же ваш лозунг: грабь награбленное! Я кое-как отмежевался от этого лозунга. И тут она добавила: -- Ты не подумай, что я воровайка. Я его подруга. Он мне нравится, потому что никого на свете не боится. И щедрый. Он мне однажды сказал: "Я бы тебе купил машину, но ты же сумасшедшая, разобьешься!" Она опять расхохоталась, откидываясь, и снова закурила. И тут вдруг, сделав в нашу сторону несколько шагов с тротуара, подошла маленькая девочка в беленьких гольфиках и с большой нотной папкой в руке. Подходя, она что-то сердито бормотала. Остановившись в двух шагах от нас, она бесстрашно посмотрела на Зейнаб и сказала: -- Девушке неприлично курить. Тем более в общественном месте. -- Иди, иди, -- отмахнулась от нее Зейнаб, но девочка продолжала стоять, и тяжелая нотная папка слегка оттягивала ей плечико. -- А вы курите и, оказывается, пьете вино. Это неприлично, -- сказала она строго. -- Иди лучше и побренчи своей мамаше, -- ответила Зейнаб, но мне показалось, что она несколько смутилась. -- Порядочная девушка не должна курить и пить вино, -- сказала девочка. И по всему ее виду, маленькая, спокойненькая, в чистеньких гольфах, с чистеньким лицом, было ясно, что она не спешит уходить. -- Ну что ты приклеилась, лилипутка! -- бросила ей Зейнаб презрительно, но мне показалось, что она все-таки несколько смущена. -- Я не лилипутка, -- сказала девочка, -- у меня нормальный рост для моего возраста. А вы ведете себя неприлично в общественном месте. Зейнаб гневно нахмурилась. Девочка еще немного постояла и, наконец, видимо, решив, что она-то свой долг выполнила, повернулась и достойно удалилась, покачивая своей большой нотной папкой, почти достававшей до тротуара. -- Из таких змеенышей, -- сказала Зейнаб с ненавистью, -- вырастают комсомольские вожаки. Недавно один такой вызывает меня. Я работаю, для понта конечно, на швейной фабрике. И вот он читает мне проповедь, что я связана с плохими людьми, а сам воняет на меня глазами и потную свою руку кладет мне на плечо. Я говорю: "Руки!" Он ее убирает и снова читает проповедь и зовет меня на какую-то вроде бы загородную экскурсию, а глаза воняют, и опять кладет руку мне на плечо. Я психанула, схватила пепельницу и врезала ему в морду! Он завопил. "Попробуй пожаловаться, -- говорю, -- мать твоя не наплачется!" Как миленький успокоился. Она закурила, резко выдохнула дым, как бы отвеяв дурные воспоминания, и, просияв, сказала: -- Ты сейчас умотаешься, что я тебе расскажу. Недавно я была в театре. И вдруг вижу, с той стороны фойе выходит интересный, высокий дядечка... Только я подумала, хорошо бы к нему прикадриться, как вдруг... -- Не удержавшись, она снова безумно захохотала. -- Это был мой бывший муж... Я его не сразу узнала... Не успел я оценить юмор ситуации, как с улицы раздался сигнал клаксона. -- Это меня, -- встрепенулась Зейнаб. И, оглянувшись, добавила: -- Пока, еще увидимся, кейфарик! Она побежала к машине, стоявшей на противоположной стороне улицы. Рядом с шофером сидел человек с бронзовым профилем Рамзеса Второго, если, конечно, тот профиль, который я имею в виду, принадлежит именно Рамзесу Второму. Он ни разу не взглянул в сторону бегущей девушки, как мне показалось, демонстрируя недовольство. Она уселась на заднем сиденье, и машина укатила. К величайшему удовольствию наркоманов, я остался с пустой бутылкой из-под шампанского. Даже тот, что, по словам Зейнаб, был в глухом торчке, мрачно улыбнулся. Я, конечно, слышал о Дауре. Знал, что он связан с подпольными фабрикантами и время от времени подаивает тех богачей, у которых капитал перевалил за миллион. Думаю, что это некоторым образом миф, думаю, что в реальной жизни богачей начинают доить несколько раньше. Но во всем этом есть некая правда. Как это будет видно из дальнейшего рассказа, богачей в стадии первоначального накопления он не только не потрошил, но, наоборот, защищал. Возможно, тут был принципа дать овце нарастить шерсть. Но меня не эта сторона его жизни занимала. Меня привлекали рассказы об ураганных вспышках его темперамента. Когда ты писатель и ведешь всю жизнь долгую, кропотливую, осадную войну, такой характер не может не привлекать. Конечно, играют роль и благородные мотивы некоторых его безумных вспышек. Однажды двое иногородних парней стали приставать к соседке, девушке-грузинке. Она рядом с кофейней ела мороженое. Парни приставали столь грубо, что девушка расплакалась. Заметив это, Даур подошел к ним и вежливо предложил им извиниться перед ней. Те его послали подальше. Тогда он выхватил пистолет и уже заставил их стать перед ней на колени. Очевидец, рассказывавший об этом, утверждал, что парни эти оказались с достаточно крепкими нервами и далеко не сразу подчинились ему. Собралась толпа, друзья пытались увести Даура, но он, ослепнув от ярости, всех отгонял, пока не добился своего. В другой раз он был на абхазской свадьбе, и какой-то районный пижон, не зная, кто он такой, сильно нагрубил ему. Мне об этом рассказывал человек, который сидел поблизости. И вдруг Даур упал и потерял сознание. Пижона, конечно, мгновенно посадили в машину и услали домой. Окружающие удивлялись такой нежной впечатлительности, приводя гостя в себя. Придя в себя, он простодушно сказал: -- Так со мной бывает всегда, когда я должен был убить человека и не убил. Видимо, сила возмущения и этические тормоза (не портить свадьбу) схлестнулись и вызвали этот шок. Слышу голоса: неадекватность реакции! Правильно, но мы с вами по отношению к жизни проявляем такую неадекватную терпеливость, что только при помощи таких людей и устанавливается некоторое относительное равновесие. Через несколько месяцев мы с ним познакомились в этой же кофейне. Нас познакомил его двоюродный брат, мирный чиновник министерства просвещения. Даур был чуть выше среднего роста, крепкого сложения, с горбоносым лицом, с большими голубыми глазами, которые смотрели на мир с печальной трезвостью навеки обиженного мечтателя. В начале знакомства он был настроен несколько меланхолически, жаловался на свою неуживчивость. Потом взбодрился и сказал, что самой большой ценностью в жизни считает хорошую книгу. Было бы полной фальсификацией думать, что в его словах прозвучал намек на то, что я имею отношение к создателям хороших книг. Такого намека не последовало и в дальнейшем. Его интересовала проблема в чистом виде. -- У меня нет академического образования, -- сказал он, -- но я всю жизнь, когда это было возможно, много читал... Я бы тоже хотел прийти с работы домой, умыться, поужинать и сесть за книгу... Но не получается! Последние слова он произнес не без комической горечи. И видимо, в качестве пояснения их рассказал такую новеллу. -- Познакомился я тут с одним армянином. Думал -- порядочный человек. У него брата арестовали в Ростове. Ну, мы поехали в Ростов. Правда, брата его не смогли освободить, но я сумел так сделать, что ему дали минимальный срок. И вот я через некоторое время узнаю, что здесь под Мухусом, в селе, где жил этот армянин, два компаньона, тоже армяне, открыли подпольную фабрику. А этот ни за что ни про что каждый месяц берет с них деньги. Запугал, и они платят. Я встречаю его и спрашиваю: -- За что ты с них деньги берешь? Ты за них договариваешься с милицией, с прокуратурой или еще с кем? Он мне говорит: -- Они в моем селе фабрику построили, пусть платят. Тогда я ему говорю: -- Твое село в Армении, езжай туда и там получай деньги! И так мы с ним немного поцапались. Тут Даур вдруг замолк и, пожав плечами, задумчиво произнес: -- И зачем они ему платили каждый месяц? Заплатили бы мне один раз, и я бы их охранял... Потом продолжил: -- Но вот проходит время, и я узнаю новость. Оказывается, у этих цеховщиков дела пошли плохо и они задолжали этому негодяю. Видно, они крепко поссорились по этому поводу, и негодяй с кортиком погнался за одним из компаньонов. Догнал его, всадил ему кортик в задницу, но так всадил, что повредил внутренности. Мне рассказывают, что этот человек сейчас лежит в больнице и умирает, а операцию ему почему-то не делают. Я сразу понял, что к чему. Теперь второй компаньон и этот негодяй оба заинтересованы в его смерти. И на этом они снюхались. Если он умрет, дело останется второму компаньону, а этот, что сейчас в бегах, подкупит кого надо, жаловаться будет некому, и дело закроют. Я прихожу в больницу. Смотрю, у дверей в палату стоит какой-то лобяра и не пускает меня. -- В чем дело? -- Больной уснул, не надо беспокоить. Я оттолкнул его и вошел в дверь. Смотрю, лежит на кровати, живот вот такой, перитонит. Сам почти без сознания, у ног сидит жена и плачет. Наклоняюсь и спрашиваю у него: -- Как себя чувствуешь? Он одними губами: -- Горит... -- И больше ничего не может сказать. Одним словом, я им испортил игру. Нашел хирурга, заплатил пятьсот рублей, больному сделали операцию, и он встал на ноги. Проходит несколько месяцев. Однажды ночью слышу, меня зовут. А я уже лег. Надеваю брюки, накидываю пиджак поверх майки и спускаюсь на улицу. Стоит машина. Подхожу. Какой-то незнакомый парень сидит за рулем, а на заднем сиденье этот армянин. -- Садись, -- говорит, -- в машину. Разговор есть. Я открываю дверцу и сажусь вперед. -- Давай, -- говорит, -- отъедем подальше. Здесь еще люди ходят. -- Пожалуйста, -- говорю, -- давай отъедем. Едем, едем, а погода плохая, такой весенний полуснег-полудождь. Приехали на какую-то окраину. Тот, что за рулем, останавливает машину, а этот вытаскивает из карманов по пистолету и начинает меня ругать: ты, мол, не в свои дела вмешиваешься, ты такой, ты сякой, я тебя убью. А у меня ничего с собой нет. Закурить хочу -- даже спичек не взял. Я говорю парню, что сидит за рулем: -- Видишь, во-он там огонь горит. Люди еще не спят. Сходи туда и принеси мне спички. Он молча встает и уходит. Я хочу, чтобы то, что я скажу этому армянину, никто, кроме него, не слышал. Мне свидетели не нужны. А этот продолжает ругаться и пистолетами мне тыкает в затылок. И тут я ему говорю: -- Убей меня сейчас, если можешь. Но учти, если ты меня не убьешь, я тебя из-под земли раздобуду и уничтожу. Но он, видно, убить меня не собирался, хотел напугать. Или боялся, что друзья мои за меня отомстят. Одним словом, этот парень принес мне спички, я закурил, и мы поехали обратно. Оставили меня возле дома -- и дальше. Я не выдержал! Вбежал в дом, взял пистолет, открыл гараж, сел в машину и выехал. Ищу, ищу, объездил весь город, но так и не нашел. И вот с тех пор проходит около года. Он дома не живет. В бегах. Я везде с оружием на случай встречи. И он, конечно, об этом знает. Подсылает ко мне делегацию за делегацией, чтобы я простил его. Я не прощаю. Однажды суд должен был быть над одним нашим парнем. Я поехал на суд, но, зная, что там ползала стукачей будет, не взял свой пистолет. Въезжаю во двор суда и вдруг вижу -- его машина стоит. Я чуть с ума не сошел от такой наглости. Тут были наши ребята, я взял у одного из них пистолет и жду его под лестницей, ведущей в зал заседания. Во дворе его нет, машина здесь, значит, он где-то наверху. Рано или поздно спустится. Но тут у меня на руках повис один мой хороший товарищ. -- Оставь, -- говорит, -- этого дурака, опять сядешь в тюрьму, подумай о детях. Но я в таких случаях, когда меня оскорбляют и тем более тыкают пистолетом в затылок, дети-шмети -- ничего не помню! И вдруг вижу, он спускается по лестнице. Но меня еще не заметил. Я поворачиваюсь к нему спиной, чтобы он меня подольше не узнавал, и, прикрывая его от своего товарища, делаю вид, что раздумал отомстить, чтобы он мне не мешал. Товарищ отпускает меня, я поворачиваюсь, а этот уже в двух шагах и тут только меня замечает. Я выхватываю пистолет. А он, здоровый такой бугай, схватился обеими руками за голову и от ужаса присел на корточки передо мной. Я нажимаю -- осечка! Опять нажимаю -- осечка! Опять нажимаю -- опять осечка! Что за черт! Не могли же мне нарочно подсунуть такой пистолет? Откуда этот парень знал, что я у него попрошу? Тут я перебил Даура и сказал: -- Это тебя бог спас! Он удивленно посмотрел на меня глазами обиженного мечтателя и ответил: -- Почему меня? Его бог спас! -- От тюрьмы бог тебя спас, -- пояснил я, имея в виду, что он и так просидел в тюрьме около тринадцати лет. Он как-то пропустил мои слова мимо ушей и продолжил: -- И тогда я решил убить его рукояткой пистолета, выкинуть осечковые патроны, а на суде сказать, что я хотел его не убить, а избить, но так получилось. Я далеко отбросил патроны с осечкой и успел два раза ударить его рукояткой по голове. Но у него черепная коробка как панцирь. И тут мой товарищ очнулся и так удачно кулаком стукнул меня по руке, что пистолет отлетел. Тут подбежали ребята, этого увели, а я еще весь горю. Не может быть, думаю, чтобы этот подлец осмелился сюда прийти безоружным! Открываю его машину -- так и есть, охотничья винтовка. Я схватил ее, чтобы побежать за ним, но что-то не так дернул и затвор заело. Я вообще с ружьями никогда дела не имел, не умею обращаться с ними. Ну и тут меня ребята окружили, стали уговаривать, и я махнул на него рукой. Публично опозорил его, думаю, а теперь черт с ним, пусть живет! Вот так люди вынуждают жить в напряжении, и до книг руки редко доходят. Иногда, конечно, читаю на ночь... Засыпаю за книгой, жена подойдет, снимет очки, но это не то чтение.. Мы еще несколько раз встречались в кофейне. Суждения его отличались пытливой трезвостью. Словно зная о своих вулканических вспышках, он в промежутках между ними старался судить об окружающей жизни со всей доступной ему четкостью. Я знал, что у него жена и двое детей. Старшая дочка к этому времени кончала школу. Я спросил у него, не собирается ли он куда-нибудь посылать ее учиться. -- Зачем? -- удивленно ответил он. -- Девушка должна готовиться стать матерью и женой. Это дело ее жизни! Учти, -- добавил он, воздев палец, -- девушку только при выдающихся способностях надо посылать учиться. Если хочет, пусть кончает местный педвуз. Но при выдающихся способностях, которых я в своей дочке не замечаю, конечно, надо посылать учиться. А мальчику, буду жив, дам высшее образование. Как-то речь зашла о всемирно известной книге о лагерях. Оказывается, он ее читал. Я даже потом вычислил, через кого он мог ее достать, но, к некоторому разочарованию некоторых читателей, оставляю при себе свои вычисления. Я спросил у него, что он думает об этой книге. -- Сильная книга, -- сказал он. И не без раздражения (ревность? тринадцать лет?) добавил: -- Что он знает о лагерях! Я видел такие лагеря, где людей на кол сажали! Однажды прихожу в барак и вижу: мой лучший друг лежит на нарах весь в крови, без сознания. -- Что с тобой? Что с тобой? -- дергаю его за плечо, но он так и не пришел в себя. -- Приходили вертухаи и избили его дрынами, -- говорят мне другие зеки, -- и тебя искали, но не нашли. А там каждый вооружался, чем мог. У меня была распрямленная скоба, которой бревна скрепляют. Я ее достал, сунул в бушлат и пошел. До сих пор они меня искали, а теперь я их ищу! Искал, искал, наконец нашел. В одном бараке была особая комнатка, и они там киряли. Стою в коридоре и слышу их голоса. А свет в коридоре тусклый, сразу человека нельзя узнать. Это мне выгодно. И вот они гурьбой выходят. Все в полушубках. А скоба не очень острая, надо точно попасть в глотку. Пока они очухались, я с ходу самому главному врубил ее под кадык. Кровь фонтаном. Этот замертво, остальные разбежались. Мне, конечно, намотали новый срок. Тогда расстрела не было. И как раз отправили в такой лагерь, где людей на кол сажали. Однажды я узнал, что его арестовали. Говорят, он в Москве проиграл в карты огромную сумму денег. Приехав в Абхазию, он собрал эти деньги и через людей несколькими партиями отправил в Москву. К этому времени богачи, возможно, им пришлось покрывать его карточные долги, перешли в решительное наступление. Оставшимися деньгами они так основательно прочистили уши местной милиции, что до нее дошел горестный вопль не слишком подпольных миллионеров. Милиция, узнав о том, что он с огромной суммой денег должен отправиться в Москву, схватила его в Адлеровском аэропорту. Но при нем не оказалось ни денег, ни оружия. Тем не менее его арестовали. Через некоторое время начался суд, и он, говорят, очень остроумно и умело защищался против выдуманных обвинений, поскольку, будучи скромными служащими, наши миллионеры не хотели оглашать тайны своего финансового гарема. Даур, говорят, защищался долго и упорно, дал обоснованный отвод одному судье, а потом вдруг сбежал прямо из здания суда. Была какая-то романтическая версия, связанная с цыганами, но потом его двоюродный брат рассказал, как на самом деле совершился побег. Во время перерыва судебного заседания к Дауру пришла Зейнаб чуть ли не со спальным мешком и, по-видимому, спев молоденькому конвоиру арию "Последнее свидание", уговорила его оставить их вдвоем. Он их оставил, и они, воспользовавшись, нет, не спальным мешком, а тем, что конвоир не знал, что здание суда имеет черный ход, просто вышли и сели в ожидавшую их за углом машину. Через год его поймали в Москве. На этот раз с оружием и уже судили за побег из-под стражи и ношение оружия. Он получил пять лет и все еще находится в Сибири. И вот после всего сказанного я возвращаюсь к Андрею, подозрительно заглянувшему мне в глаза и спросившему: -- А ты мою Зейнаб не знал? -- Нет, -- сказал я для краткости, которая обернулась теперь столь длинным пояснением. Мы двинулись дальше, и Андрей поведал мне свою историю. -- Встретились мы с нею так. Я был в гостях у друзей и поздно вечером возвращался домой навеселе. Только завернул за угол у самого моего дома, как вижу такую картину. На тротуаре у забора стоят двое парней, и один из них нещадно лупит девушку, а она молча прячет лицо, но изредка, ощерившись, и сама пытается его ударить. Но лупил он ее страшно, затрещины звенели на весь квартал. -- Что ты делаешь, подлец! -- крикнул я и подбежал к нему. Он обернулся на меня, выругался матом, и снова затрещины справа и слева. Я не выдержал и ударил его изо всех сил. Видно, как-то здорово я его ударил. Он не упал, но, схватившись за лицо обеими руками, присел на корточки. И так он сидел на корточках около минуты или больше. Потом товарищ его подошел к нему, поднял на ноги и стал уводить. Тот все еще продолжал обеими руками держаться за лицо. -- Ты еще пожалеешь об этом, -- сказал его товарищ, обернувшись ко мне, и они оба исчезли в темноте. Я думал, он обещает мне отомстить, и только через много времени понял истинный смысл его угрозы.** Я решил проводить девушку домой. Она сказала, что этот парень -- ее случайный знакомый, что они были на какой-то вечеринке, где она танцевала с одним из его друзей, и вот на обратном пути он устроил ей сцену ревности. Помнится, у меня не было ни малейшего желания продолжать с ней знакомство, я просто провожал ее домой. Насколько мог, я уже разглядел, что она хорошенькая, но как-то это меня нисколько не волновало, а главное, казалось пошлым, отбив ее от одного самца, входить в роль самца-победителя. Она что-то без умолку болтала, удивляясь, я это заметил, что я не начинаю за ней ухаживать. -- Ты что, думаешь, я маленькая? -- несколько раз спрашивала она, явно давая знать, что можно ей назначить свидание. Но что-то мне мешало, разумеется, не ее молодость, хотя она выглядела очень юной, и, конечно, не то, что она была фабричной девушкой. Скорее всего то, что я ударил этого парня. И ударил слишком сильно. Чем ближе мы подходили к ее дому, тем больше она удивлялась, что я не назначаю ей свидания. Она смотрела на меня страннеющим взглядом, как бы говоря: как, и ты все это сделал совсем бесплатно?! Пару раз повторив, что она совсем не маленькая, и почувствовав, что это на меня не действует, она сказала, что уже была замужем, но неудачно. Мужа арестовали, а родители мужа выгнали ее из дому, и она теперь ютится у родственников. В конце концов у дверей ее дома я дал ей свой телефон и уже подумывал, не поцеловать ли ее, но тут она, получив телефон, упорхнула. На следующий день я поехал на раскопки и вообще забыл о ее существовании. Дней через десять приехал. Звонок. Снимаю трубку. Сквозь брызжущий, самозабвенный хохот ее голос: -- Я уже думала: ты спас меня, а сам погиб. Где ты был? Этот хохот меня и подкосил. В нем было столько жизни! Мы встретились. Я тогда только получил квартиру и жил один. В тот вечер она осталась у меня. Мы встречались все чаще и чаще. Я влюбился. Теперь, вспоминая то время, я думаю, что она тоже полюбила или, во всяком случае, очень хотела повернуть свою предыдущую жизнь, о которой я имел смутное представление. Она часто повторяла одну и ту же фразу: -- Я должна стать человеком или умереть! Меня трогала такая наивная острота постановки вопроса. Но она себя знала, это я ее не знал. Началось то, что уже описано в мировой и русской литературе, и то, что всегда кончалось крахом. Я занялся ее просвещением. У нее от природы было великолепное схватывающее устройство. Лирическую поэзию она чувствовала безошибочно и очень любила, чтобы я читал ей стихи. Иногда делала забавные замечания. Однажды я ей прочел блоковское "О подвигах, о доблестях, о славе". Потрясенная стихами, она с минуту молчала. Потом, вслух повторив строчку: -- "Я бросил в ночь заветное кольцо", -- вдруг добавила: -- Молодец, не жадный! Другой бы спрятал, а он бросил... Конечно, кумиром ее стал Есенин. Но приучить ее к хорошей прозе я так и не смог. Ей было скучно, она зевала, а однажды прервала мое чтение такой похабной грубостью, что я захлопнул книгу и больше ей не читал прозы. Она, конечно, иногда кое-что читала, но это было, как правило, сентиментальной дешевкой. Через полгода мы решили жениться, и она вызвала своего отца. Он приехал и ждал меня у своих родственников. Я должен был прийти и сделать предложение. Разумеется, по абхазским обычаям так не делается, но тут, видно, отцу было не до обычаев. Я пришел к ее родственникам и познакомился с ее бедным отцом. Звали его Расим. Хотя он был готов к этой встрече, но, будучи от природы человеком чистым и зная, что я далеко не все знаю о ее прошлом, он так забавно отводил глаза, краснел, потом напускал на себя серьезность, что был трогателен до слез. Всем своим обликом он никак не мог скрыть то, что думал, а думал он, что женитьба -- слишком высокая цена за этот товар. Он, конечно, дал согласие и добавил, что если мы собираемся делать свадьбу по-абхазски, то есть широко, он все расходы берет на себя. Но я свадьбу делать не собирался, тем более широко, потому что мама и сестры еле-еле смирились с моим, как они говорили, безумным увлечением. Смирились, уверенные, что я рано или поздно одумаюсь. Я надеялся, что со временем они привыкнут к ней. Но я все же боялся за маму. В первый год нашей совместной жизни с Зейнаб я ее вообще ни к кому не ревновал. Я не мог не заметить, и меня это только забавляло, что она с любым человеком, будь то зашедший в квартиру водопроводчик, или продавец в магазине, или родственник, или мальчик, или старик, если общалась с ним пять -- десять секунд, начинала ткать паутину кокетства, хотя ясно было, что с этим человеком она никогда нигде больше не встретится. Наоборот, ревновала она. Несколько раз совершенно без всякого повода она устраивала мне безобразные сцены, и я в общих компаниях почти перестал разговаривать с женщинами. Один раз я случайно застрял на дружеской пирушке, где была одна женщина, не вполне равнодушная ко мне. Зейнаб об этом знала. Когда я пришел домой, она в полуобморочном состоянии лежала в кровати. Все могло бы повернуться иначе, если б я вовремя сделал вид, что кем-то увлечен. Но это уже потом, когда все кончилось, пришло мне в голову. Но было и другое, почти с самого начала. Бывало, просыпаюсь ночью, она рядом. Я слушаю ее дыхание, и мне почему-то страшно. Как будто не человек спит рядом, а животное. И вот еще что. Сейчас это покажется смешным, но это было, и я говорю. Несколько раз на ее бесконечно живом, прекрасном лице мне чудилось клеймо каторжанки. Иногда на лбу. Иногда где-то возле виска. Разумеется, никто у нас не клеймит каторжан, но мне это чудилось. Сейчас я это понимаю так. Она умела очень забавно рассказывать то, что было с нею, или то, что она слыхала от других. И я от души, глядя на ее хохочущее лицо, смеялся вместе с ней, удивляясь свежести и неистощимости ее юмора. Но после того как мы расстались, вспоминая ее рассказы, я обратил внимание на одну особенность их, которую раньше не замечал. Это полное отсутствие нравственной оценки. Каждый отдельный случай как бы мог обойтись и без этой оценки, но, когда осознаешь, что такой оценки никогда не бывало, понимаешь, что за этим стоит. Я думаю, подсознательная тревога по поводу этой особенности ее восприятия жизни и вызывала видение каторжного клейма. Сейчас ясно -- не случись то, что случилось, рано или поздно она оказалась бы в тюрьме. Постель, конечно, была для нее кумирней. Святилищем, полным амурных стрел, вроде того, куда я тебя сейчас веду. Однажды со мной случился сильнейший сердечный припадок, в котором она же была виновата. -- Попробуем, -- простодушно предложила она себя, -- может, пройдет. При ее пиратской беззаботности и щедрости мы часто сидели без денег. Но она, к ее чести, это переносила легко. Бывало, возьмет большой кусок хлеба, обмажет аджикой, запьет чаем, и больше ей ничего не надо. Здоровье у нее было феноменальное. Она могла на какой-нибудь пирушке у моих друзей проплясать всю ночь, пить наравне с мужчинами, поспать два часа, уйти на работу и прийти оттуда свежей, как восемнадцатилетняя девушка, только что вставшая с постели. Храбрость, дерзость -- об этом и говорить нечего. Однажды, когда я был на раскопках, она забыла дома ключи. Мы жили на шестом этаже. Она пришла к соседям, жившим под нами, вышла на их балкон, взобралась на перила, дотянулась до нашего балкона и, к немому ужасу соседей, вскарабкалась на него. В другой раз мы были за городом в моем родном селе. Зашли в гости к товарищу моего детства. И вот мы стоим в десяти шагах от волкодава, привязанного цепью к своей конуре. А мой товарищ рассказывает про его свирепый нрав. Он никого даже из домашних к себе не подпускал, кроме моего товарища и его матери. Но мама его недавно умерла, и товарищ мой жаловался, что теперь не может надолго отлучиться от дому, потому что собаку надо кормить и выгуливать. Зейнаб слушала, слушала его и вдруг, не говоря ни слова, быстрыми шагами пошла к собаке. Я не успел ничего сказать, только заметил, что товарищ мгновенно побледнел. Когда до волкодава оставалось несколько метров, он вдруг вскочил и, громыхнув цепью, ввалился в конуру. Зейнаб чуть не упала от хохота. Товарищ мой остался с разинутым ртом. Я-то знал, что у него за собака, но Зейнаб здесь была в первый раз, и хозяин почувствовал себя неловко. Потом мы обедали у него в саду, и он, взглянув на Зейнаб, вздрагивал и покачивал головой. Вероятно, собака, за многие годы привыкнув, что ее все боятся, растерялась при виде решительно приближающейся женщины. Одним словом, что говорить. Примерно через год в мою жизнь вошел страшный призрак подозрения. Не будь я столь доверчив, думаю, он мог войти и раньше. Во-первых, стали раздаваться странные телефонные звонки, и, когда я брал трубку, на том конце провода ее воровато клали. Вот именно воровато! Обычно это случалось после моих приездов из командировок. Потом я стал замечать какие-то полуулыбки, полунамеки моих знакомых. Когда я пытался выяснить, что они хотели сказать своими намеками, обычно я это выяснял несколько дней спустя, оказывалось, что они ничего не имели в виду. Я думал, что схожу с ума. Теперь я понимаю, что, видимо, в самой интонации, с которой я спрашивал об этом, им чудилась возможность какой-то драмы, и они увиливали от ответственности. Наступили страшные времена. Я все еще, а может быть, сильней, любил ее, а она была ко мне просто равнодушна. И я знал, что за моей спиной что-то делается. Но унизиться до того, чтобы следить за ней, я не мог. Я даже не мог внезапно прервать командировку и приехать, чтобы застать ее врасплох. Не знаю. Не мог. Вероятно, я боялся себя, и, так как еще не пришел к мысли, что ее надо убить, я боялся этого. Как я теперь понимаю, к этому времени она, видно, запуталась в отношениях со своими подонками. Несколько раз она мне говорила: -- А ты мог бы убить меня? -- И долгим взглядом глядела на меня. -- Нет, не смог бы, -- сама же отвечала себе, -- убить человека нелегко. Во всем этом была невероятная подлость. Во-первых, ясно, что, когда всерьез говорят такие вещи, значит, чувствуют за собой серьезные грехи. Но самое подлое не это. Ее слова надо было понимать так: у тебя не хватит денег, мужества, чтобы купить лицензию на мой отстрел. И самый высокий оттенок подлости, до границ его терпения далековато, значит, можно еще повольничать. Ты понимаешь, в чисто идейном плане я никогда, никому спуску не давал! А в личном плане сплошь и рядом. Ты замечал такую особенность? Человек по отношению к тебе проявляет огромную бестактность, совершенно точно рассчитав, что тебе не хватит маленькой бестактности в разоблачении его огромной бестактности. И действительно не хватает ее. Почему? Тут своеобразная логическая цепь. Порядочный человек подсознательно требует от себя полноты справедливости, чем пользуются люди, плюющие на всякую справедливость. Обычно нам не хватает этой маленькой бестактности в разоблачении наших добрых знакомых и коллег, потому что мы чувствуем, что сами в чем-то виноваты. Теперешняя бестактность нарастала в процессе наших долгих отношений с этим человеком. Внезапно разоблачив его сегодняшнюю бестактность, мы ставим под сомнение уже давно построенную пирамиду отношений. Сказав человеку, что последние кирпичи этой пирамиды сделаны из дерьма, мы вызываем в нем прежде всего чувство негодования. Он же прекрасно знает, что многие кирпичи этой пирамиды были сделаны из того же материала, что и последние. Почему же мы до сих пор молчали? Ведь это нечестно, это несправедливо, ведь, если бы мы вовремя сказали правду, он бы не стал тратить время и труды на эту якобы ложную пирамиду! Конечно, в конце концов мы рвем с ним. Но что он думает о нас? Если наши дела идут хорошо: зазнался, подлец, унижает друга! Если плохо, еще проще: злоба, зависть! Но я отвлекся, хотя тут похожая схема. Я сейчас не буду говорить, поверь мне, я все о ней узнал. Ее убийство было бы всего лишь маленькой бестактностью разоблачения огромной бестактности ее жизни. Она полностью заслужила казни еще до знакомства со мной. Но мог ли я ее убить? Хотя я был в каком-то безумии... Однажды мне пришло в голову, что из тюрьмы вернулся ее муж и она тайно встречается с ним. Но нет, я абсолютно точно установил, что он погиб в лагере. За этот год она много раз уезжала к родителям и оставалась там на несколько дней. В первый год она всего два раза ездила туда и оба раза со мной. Я подумал, что она, зная, как ее бедный отец дорожит нашей совместной жизнью, и теперь, собираясь рвать со мной, готовит родителей. Но на этом, может быть не самом страшном, вранье она и попалась. Как-то приехал ее отец. Зейнаб возилась на кухне, а мы с ним сидели в комнате. -- Слушайте, -- сказал он вдруг, -- я никак за этот год не мог выбраться в город. Но неужели вы хотя бы на воскресенье не могли приехать к нам? -- А разве вы с Зейнаб не встречались? -- спросил я осторожно, чувствуя, что кровь в моих жилах действительно остановилась. Руки и ноги мгновенно одеревенели. Я никогда не думал, что это образное выражение основано на реальном самоощущении человека. -- Где же я ее мог увидеть, -- отвечал он, -- я в город не выезжал, а вы совсем разленились и ни разу к нам не поднялись. Отец ее на следующий день уехал, я крепко выпил и стал готовиться к решительной расправе. -- Ты в этом году ездила к родителям или к другим родственникам? -- спросил я ее вечером. -- Конечно, к родителям! -- сказала она и, не моргнув, посмотрела мне в глаза. Я дал ей такую затрещину, что она отлетела метра на два. Когда она вскочила, первое, что я увидел в ее глазах, -- испуг и уважение. Именно уважение! Я готов был на все. Я подошел к ней, и она вдруг закрылась рукой и сказала: -- Не надо... Я все расскажу сама... Страх ее меня поразил! Я сам вырос в своих глазах. Рыдая и сотрясаясь от рыданий, она прильнула ко мне, целуя и обнимая. Если б она при этом молчала! Нет! Она стала рассказывать, что из тюрьмы вернулся ее бывший муж, что он ее весь год преследует, грозится убить нас обоих, что она поддалась его угрозам, но теперь всЃ! Теперь пусть убивает, но она его больше не хочет видеть!