ние, восторг, стон. Видение мира, основанное на
рациональных понятиях, не более оправдано, чем видение, порожденное слезами:
аргументы и вздохи представляют собой модальности, в равной мере
доказательные и в равной мере никчемные. Вот я строю некую форму вселенной;
я в нее верю, и тем не менее эта вселенная обрушится под натиском какой-либо
иной уверенности или же от столкновения с каким-либо сомнением. И последний
невежда, и Аристотель равно неопровержимы -- и неубедительны. И непреходящий
характер, и обветшалость в равной мере свойственны и произведениям, которые
вынашивались долгие годы, и стихотворению-экспромту. Разве можно утверждать,
что в "Феноменологии духа"2 больше истинности, чем в
"Эпипсихидионе"? Молниеносное озарение и кропотливый труд дают результаты
столь же окончательные, сколь и смехотворные. Сегодня я предпочитаю одного
писателя какому-нибудь другому, а завтра вдруг полюблю произведение, которое
раньше было мне противно. Творения духа и сопутствующие им принципы зависят
от наших настроений, от нашего возраста, от нашего энтузиазма и наших
разочарований. Мы ставим под сомнение все, что некогда любили, и мы всегда и
правы, и неправы, ибо все доказательства одинаково вески и ничто не имеет
никакого значения. Я улыбаюсь -- и рождается некий мир; я хмурюсь -- и он
исчезает, готовый вот-вот уступить место какому-то новому миру. Нет таких
мнений, систем, верований, которые не были бы обоснованными и в то же время
абсурдными в зависимости от того, принимаем ли мы их или отвергаем.
В философии обнаруживается не больше строгости, чем в поэзии, а в
интеллекте -- не больше, чем в сердце; строгость суждений существует лишь в
той степени, в какой мы идентифицируем себя с принципом или предметом,
который рассматривается нами или же оказывает на нас воздействие; со стороны
все представляется произвольным: и разум, и чувство. То, что мы называем
истиной, является недостаточно прочувствованным, еще не исчерпанным,
недостаточно обветшалым, новым заблуждением, которое ждет, когда его новизна
будет подвергнута сомнению. Знание расцветает и умирает одновременно с
нашими чувствами. Переходя от одной истины к
118
другой, мы исчерпываем себя вместе с ними и в конце концов
обнаруживаем, что в нас осталось не больше жизненного сока, чем в них.
История немыслима вне того, что разочаровывает. И постепенно мы чувствуем
все большее желание предаться меланхолии и умереть от нее...
Подлинное знание сводится к бдению во тьме: только совокупность наших
бессонниц отличает нас от животных и от себе подобных.
Разве способна зародиться плодотворная или необычная идея в мозгу
какого-нибудь любителя поспать? У вас крепкий сон? У вас приятные
сновидения? Значит, вы всего лишь увеличиваете собой на одну единицу
безымянную толпу. День враждебен мыслям, солнце их затемняет; они сияют лишь
темной ночью... Вот вывод ночного знания: всякий, кто приходит к
утешительному выводу о чем бы то ни было, обнаруживает либо свою глупость,
либо свою притворную снисходительность. Разве можно найти хотя бы одну
радостную истину, которая соответствовала бы действительности? А кому
довелось спасти честь интеллекта дневными разговорами? Блажен тот, кто может
сказать себе: "Знание мое печально".
История -- это ирония в движении, зубоскальство Духа, проявляющееся в
людях и событиях. Сегодня, например, торжествует верование; завтра оно
окажется побежденным, преданным хуле, изгнанным с позором в угоду новому
верованию, и те, кто разделял то верование, разделят с ним это поражение.
Затем придет новое поколение, и старое верование снова войдет в силу;
разрушенные памятники будут восстановлены... чтобы когда-нибудь быть снова
уничтоженными. Нет такого неколебимого принципа, который управлял бы
милостями и жестокостями судьбы: их чередование вносит свою лепту в
грандиозный фарс Духа, в котором перемешиваются самозванцы и романтики,
коварство и энтузиазм. Посмотрите на полемику в любом столетии: она не
покажется вам ни обоснованной, ни необходимой. А ведь она определяла лицо
того или иного столетия. Кальвинизм1, квиетизм2,
Пор-Ро-яль3, Энциклопедия4, Революция,
позитивизм5 и так далее -- какая череда нелепиц... которые должны
были возникнуть, какая бестолковая, но при этом роковая трата энергии! От
Вселенских соборов до современных политических споров разнообразные виды
ортодоксии и ереси испокон веков обременяли человеческое любопытство своей
неотразимой абсурдностью. Есть столько различных масок для великого
множества "за" и "против" в диапазоне от Неба до Борделя. Тысячи людей
пострадали из-за мудрствований, касающихся Богоматери и Сына Божьего; тысячи
других мучили друг друга из-за менее безосновательных, но столь же
невразумительных догм. Совокупность истин неминуемо превращается в секты,
которые, подвергаясь нападкам и гонениям, разделяют судьбу загубленного
Пор-Рояля. Ну а потом проходит время, руины, украшенные нимбом мученичества,
становятся святынями и превращаются в места паломничества...
Не менее неразумными, чем средневековые дискуссии о номинализме и
реализме являются в наши дни дискуссии о демократии и ее формах. Всякая
эпоха оболванивает себя каким-нибудь абсолютом -- маловажным, скучным и
стоящим других абсолютов, ведь невозможно же не быть современником
какой-нибудь веры, какой-нибудь системы, какой-нибудь идеологии,
119
короче говоря, невозможно не принадлежать своему времени. Чтобы
вырваться за пределы своего времени, нужно было бы быть холодным, словно бог
презрения...
Так что остается лишь утешать себя тем, что история не имеет ни смысла,
ни направления. Стоит ли еще терзаться по поводу счастливого конца будущего,
по поводу заключительного праздника, оплаченного только нашим потом и нашими
бедствиями? Терзаться оттого, что грядущие идиоты, злорадно смеясь над
нашими мучениями, будут плясать на наших могилах? Видение грядущего рая в
качестве итога превосходит по своей абсурдности абсурднейшие бредни надежды.
Все, что можно сказать в оправдание Времени, сводится к тому, что порой в
нем встречаются кое-какие моменты, более благополучные, чем остальные,
кое-какие происшествия без последствий в нестерпимой монотонности
недоумений. Вселенная начинается и заканчивается вместе с каждым
индивидуумом, будь то Шекспир или последний бедолага; ведь каждый
воспринимает свое достоинство или свое ничтожество внутри абсолюта...
С помощью какой же уловки то, что кажется существующим, ускользнуло
из-под надзора того, чего нет? Миг невнимания или недуга в недрах великого
Ничто, чем воспользовались некие личинки, пролезшие в прореху его
бдительности, отчего появились мы! И подобно тому как жизнь вытеснила
небытие, ее, в свою очередь, вытеснила история: так существование включилось
в цикл ересей, которые подточили ортодоксию небытия.
КНИГА ОТРЕЧЕНИЙ
Веревка
Я уже не помню, в какой ситуации мне довелось услышать это признание:
"Не имея ни состояния, ни здоровья, ни замыслов, ни воспоминаний, я отбросил
прочь свое будущее и знания, и теперь все мое имущество -- это убогое ложе,
на котором я забываю о солнце и вздохах. Растянувшись на нем, я убиваю
время, а вокруг расположились инструменты, расположились предметы, которые
подсказывают мне, как лучше всего погибнуть. Гвоздь шепчет мне: проткни себе
сердце, те несколько капель, которые вытекут, не должны тебя напугать. Нож
предлагает: мое острие не подведет: секунда решительности -- и ты победишь
убожество и стыд. Само по себе открывается, нарушая скрежетом тишину, окно:
ты владеешь вместе с бедняками высотами твоего города; низвергнись, проем
мой широк: ты мгновенно расплющишься о мостовую вместе со смыслом и
бессмысленностью жизни. А тут еще веревка, как бы обвиваясь вокруг невидимой
шеи, говорит умоляющим и выразительным тоном: я очень давно жду тебя, я была
свидетельницей твоих страхов, твоей подавленности и озлобленности, видела
твои смятые одеяла, по-
120
душку, истерзанную твоей яростью, слышала ругательства, которыми ты
награждал богов. Я, милосердная, жалею тебя и предлагаю тебе свои услуги.
Ибо ты рожден, чтобы повеситься, как и все, кто пренебрегает ответом на свои
сомнения или бегством от своего отчаяния".
Обратная сторона наваждения
Идея небытия несвойственна людям трудолюбивым: у тех, кто занят делом,
нет ни времени, ни желания взвешивать собственный прах; они смиряются перед
жестокостью или нелепостью судьбы; они надеются: надежда является
добродетелью рабов.
Это хлыщи, фаты и кокетки, которые, страшась седых волос, морщин и
предсмертного хрипа, заполняют свой ежедневный досуг мыслями о собственном
гении: они то лелеют себя, то впадают в отчаяние; их мысли порхают между
зеркалом и кладбищем, обнаруживая в отраженных чертах, тронутых временем,
истины не менее серьезные, чем те, что подсказывают религии. Всякая
метафизика начинается с телесной тоски, которая впоследствии становится
тоской вселенской. Получается, что даже люди, беспокойные в силу
собственного легкомыслия, предвосхищают по-настоящему трагических
мыслителей. Поверхностный и досужий бездельник, которого терзает призрак
старения, стоит ближе к Паскалю, Боссюэ1 и
Шатобриану2, чем ученый, не обремененный мыслями о себе. Всего
один шаг отделяет гениальность от тщеславия: великий гордец не может
примириться со смертью и воспринимает ее как личное оскорбление. Да и сам
Будда, мудрец из мудрецов, был всего лишь фатом на божественном уровне. Он
открыл смерть, собственную смерть, и, оскорбленный, отрекся от всего и
навязал свое отречение другим. Так, ужаснейшие и бесполезнейшие страдания
рождаются из подавления гордыни, которая, дабы противостоять Небытию,
превращает его из мести в Закон.
Эпитафия
"Он имел гордость никогда не повелевать, никого и ничего не подчинять
своей власти. Не имея ни подчиненных, ни начальников, он не отдавал приказов
и не получал их. Независимый от диктата законов и ощущая себя как бы
рожденным до возникновения добра и зла, он не доставлял страданий ни одной
живой душе. В памяти его стерлись названия вещей. Он смотрел, не видя,
слушал, не слыша; запахи и ароматы улетучивались, приближаясь к его ноздрям
и небу. Собственные чувства и желания были его единственными рабами, поэтому
он почти ничего не чувствовал и почти ничего не желал. Он забыл о счастье и
несчастье, о страхах и жажде. А если ему и случалось вспоминать о них, он не
утруждал себя называнием их, не желая опускаться до надежды или сожаления.
Ничтожнейший жест требовал от него более значительных усилий, чем другие
тратят на то, чтобы основать или ниспровергнуть империю. Рожденный усталым,
он желал быть тенью. Так когда же он жил? И какое рождение в этом виновато?
И если еще при жизни он влачил свой саван, то какое чудо помогло ему
умереть?"
121
Обмирщение слез
Музыка стала обращаться к людям лишь после Бетховена -- до него она
поддерживала диалог только с Богом. Баху и великим итальянцам неведомо это
соскальзывание к "человеческому", неведом ложный титанизм, который после
Великого Глухого исказил это самое чистое искусство. Деформация воли
заменила пленительную нежность, противоречие чувств -- наивный порыв,
исступление -- сдержанность вздохов, после чего из музыки исчезло небо и в
ней обосновался человек. Прежде грех изливался в тихих слезах. Со временем
он стал выставлять себя напоказ: декламация пересилила молитву, романтизм
Грехопадения взял верх над гармоничной грезой вырождения...
Бах -- космогоническое томление; лестница слез, по которой карабкаются
наши желания Бога; здание наших слабостей; позитивный и очень возвышенный
распад нашей воли; низвергающееся в Надежду небо; единственный способ
потерять себя, не погибая, и исчезнуть, не умирая...
Неужели сейчас уже слишком поздно вновь научиться этим погружениям в
беспамятство? И стоит ли продолжать падать в обморок не под звуки органа?
Колебания воли
"Знакомо ли вам состояние воли, напоминающее плавильную печь, в которой
ничто не сопротивляется вашим желаниям, а рок и земное тяготение утрачивают
силу, мельчают, подчиняясь магии вашего могущества? Уверенные в том, что от
одного вашего взгляда воскреснут мертвые, что от вашей длани содрогнется
материя, что от вашего прикосновения будут трепетать камни, что все кладбища
воссияют в улыбке бессмертия, вы повторяете себе: "Отныне будет лишь вечная
весна и хоровод чудес, а снам придет конец. Я принес новый огонь: боги
бледнеют, а твари ликуют; небеса потрясены, и шум сошел в могилы".
...И задыхающийся любитель пароксизмов умолкает, чтобы затем спокойно
продолжить свою речь, спокойно и смиренно:
"Приходилось ли вам ощущать эту дремоту, которая передается предметам,
ощущать безволие, лишающее силы жизненные соки и заставляющее их грезить об
осени, которая победит остальные времена года? Стоит мне пройти мимо -- и
надежды притупляются, цветы чахнут, инстинкты смягчаются: все вокруг
перестает хотеть, все раскаиваются в собственных желаниях. И каждый человек
шепчет мне: "Я хотел бы, чтобы жизнь мою прожил кто-нибудь другой, будь то
Бог или слизняк. Я томлюсь по воле к бездействию, по неначавшейся
бесконечности, по исступленной вялости стихий, по зимней спячке при ярком
солнце, когда оцепенели бы все, от свиньи до стрекозы..."
Теория доброты
"Поскольку для вас не существует ни высших критериев, ни устойчивых
принципов, ни каких бы то ни было богов, что мешает вам совершать
преступления и злодеяния?"
122
"Я обнаружил в себе столько же зла, сколько и во всех остальных людях,
но я ненавижу действие -- мать всех пороков -- и потому никому не причинял
страданий. Не будучи ни агрессивным, ни алчным, ни энергичным и наглым
настолько, чтобы противостоять другим, я предоставляю сему миру быть таким,
каким он был до меня. Мщение предполагает ежесекундную бдительность и
дисциплину сознания -- дорогостоящее постоянство, тогда как безразличие
прощения и презрения делает времяпрепровождение приятным и пустым. Любая
мораль означает опасность для доброты; спасает последнюю только беспечность.
Остановив свой выбор на флегматичности идиота и апатии ангела, я отстранился
от поступков, а поскольку доброта не совместима с жизнью, я разложился,
чтобы стать добрым".
Реальное положение вещей
Чтобы предаться без задних мыслей любому увлечению, требуется
определенная доза бездумности. Верующие, влюбленные, ученики замечают лишь
одну сторону своих божеств, своих кумиров и учителей. Ревностный поклонник
неизбежно наивен. Возможно ли чистое чувство, в котором благодать не
смешивалась бы с глупостью, и возможно ли блаженное поклонение без
помрачения рассудка? Тому, кто видит одновременно все аспекты живого
существа или вещи, невозможно сделать выбор между порывом и оцепенением.
Проанализируйте любое верование: какое вроде бы сердце -- и сколько
гнусностей внутри! Это бесконечность, о которой грезят в сточной канаве и
которая из-за этого сохраняет на себе ее неизгладимый отпечаток и ее
зловоние. В каждом святом есть что-то от нотариуса, в каждом герое -- что-то
от бакалейщика, в каждом мученике -- что-то от консьержа. В глубине вздохов
прячутся гримасы; к жертвенности и набожности подмешиваются запахи земного
борделя. Возьмем, например, любовь: можно ли придумать более благородное
излияние чувств, в котором не заподозришь ничего низкого? Ее трепет
соперничает с музыкой, спорит со слезами одиночества и экстаза: это нечто
возвышенное, но возвышенное, неотделимое от мочевыводящих путей; это
мистическое исступление, соседствующее с испражнениями; это небо внутренней
секреции, святость, осеняющая телесные отверстия... Достаточно секунды
внимания, чтобы это опьянение отбросило вас в физиологические нечистоты;
достаточно мига утомления, чтобы констатировать, что от любого любовного
пыла остается только немного вещества, похожего на сопли. Трезвый взгляд в
момент упоения искажает вкус ощущений и превращает человека в визионера,
отметающего прочь благовидные предлоги. Невозможно в одно и то же время и
любить, и осознавать, чтобы любовь не пострадала от этого и не исчезла,
ощутив на себе взоры рассудка. Покопайтесь в ваших восторгах, вглядитесь в
тех, кто является объектом вашего поклонения и пользуется щедростью вашей
души, и вы обнаружите под их бескорыстнейшими мыслями себялюбие, стремление
к славе, жажду господства и власти. Все мыслители -- это неудачники,
обнаружившие свою несостоятельность в делах и мстящие за свой провал с
помощью идей. Рожденные неспособными к поступкам, они превозносят их либо
хулят, в зависимости от того, домогаются ли они признания со сторо-
123
ны людей или же ищут другой формы славы, то есть их ненависти.
Собственные недостатки, собственное убожество они без какого бы то ни было
основания возводят в ранг законов, а собственную никчемность поднимают на
уровень принципа. Мышление является такой же ложью, как и любовь или вера.
Ибо истина -- это подлог, а страсти -- это запахи; и в конечном счете у нас
есть выбор лишь между ложью и вонью.
Творимые пороком чудеса
Если мыслителю, желающему дистанцироваться от мира, необходимо пройти
нелегкий путь вопрошаний, то порок сразу же ставит своего хозяина в
привилегированное положение, наделяя его исключительной судьбой. Будучи
фактором одиночества, порок дает тому, кто им отмечен, преимущество в виде
обособленной жизни. Посмотрите на гомосексуалиста -- он возбуждает
противоречивые чувства: отвращение и восхищение; его несчастье ставит его
одновременно и выше, и ниже других. Терзаемый то стыдом, то гордыней, он не
мирится сам с собой, каждую минуту оправдывается сам перед собой, выдумывает
разные отговорки. А тем временем мы, приверженцы дурацкого стремления
продолжить свой род, бредем в общем стаде. Горе тем, у кого нет сексуальных
тайн! Как им прознать о гнусноватых преимуществах отклонений? Неужели нам
так и суждено навсегда остаться всего лишь чадами природы, жертвами ее
законов, людьми растительными?
Гибкость и тонкость любой цивилизации определяются несовершенством
составляющих ее индивидов. Редкостные чувства порождают дух и освежают его:
заблудившийся инстинкт дальше всего отстоит от варварства. В результате
импотент оказывается более сложной натурой, чем какой-нибудь здоровяк с
безупречно функционирующими инстинктами, потому что он лучше кого бы то ни
было реализует сущность человека, этого дезертировавшего из зоологии
животного, обогащаясь всеми своими недостатками, всей своей
несостоятельностью. Ликвидируйте изъяны и пороки, уберите плотские печали, и
не будет больше души; ибо то, что мы называем этим словом, не более чем
продукт утробных скандалов, эвфемизм для обозначения постыдных тайн, не
более чем идеализированная гнусность...
В глубине своей наивности мыслитель завидует возможностям познания,
открытым любому извращенцу, и не без гадливости верит в привилегированное
положение "монстров"... Коль скоро порок несет с собой страдание и является
единственной формой славы, ради которой стоит стараться, порочный человек
неизбежно "должен" быть глубже большинства людей. Изолированный от них, он
начинает там, где остальные заканчивают...
Естественные наслаждения, вытекающие из очевидности, самоуничтожаются
внутри себя, разрушаются в своей материальности, угасают внутри своей
актуальности, тогда как редкостное ощущение является продуманным ощущением,
рефлексией на уровне рефлексов. Порок достигает самых высоких ступеней
сознания, причем без помощи философии, а вот мыслителю нужно прожить целую
жизнь, чтобы добиться того эмоционального ясновидения, с которого начинает
гомосексуалист. Они похожи друг на
124
друга своей способностью отрываться от всех прочих людей, хотя первый
приходит к этому путем медитации, а второй -- отдаваясь чудодейственному
потоку своих склонностей.
Развратитель
"Куда утекли отпущенные тебе часы? Ни воспоминания о подвиге, ни следа
страсти, ни блеска приключения, ни прекрасного мимолетного умопомрачения --
ничего этого не было в твоем прошлом; нет ни одного безумия, которое носило
бы твое имя; ни одного порока, который делал бы тебе честь. Ты проскользнул,
не оставив следов. Так какими были твои мечты?"
"Я хотел бы посеять Сомнение везде, вплоть до самого чрева земного
шара, пропитать им всю материю, установить его господство в тех сферах, куда
еще не проникал дух, и, прежде чем поразить им костный мозг всех людей,
потрясти недвижные камни, поселить в них неуверенность и пороки сердца. Будь
я архитектором, я воздвиг бы храм Руинам; будь я проповедником, я разоблачил
бы фарс молитв; будь я царем, поднял бы знамя восстания. Так как людям
свойственно лелеять тайное желание самоотречения, я повсюду сеял бы
неверность человека самому себе, погружал бы невинность в оцепенение,
приумножал бы количество таких предательств, от которых страдал бы сам
предатель, не позволял бы массам погрязнуть в гнили достоверных истин".
Пещерный архитектор
И теология, и мораль, и история, и повседневный опыт учат нас, что, для
того чтобы достичь равновесия, вовсе не следует открывать каких-то
невероятных секретов, поскольку существует один-единственный секрет:
смириться. "Примите иго свое, -- повторяют нам они, -- и вы будете
счастливы; станьте просто чем-то, и вы избавитесь от мук". На этом свете все
превращается в ремесло: есть профессионалы времяпрепровождения, чиновники
дыхания, сановники упования. Не успеваем мы родиться, а нас уже ждет тот или
иной пост: наши карьеры готовятся для нас еще в материнских утробах. Живя в
официальном мире, мы должны занимать в нем какое-то место. Тут действует
бесперебойный механизм судьбы, который дает сбой только в пользу безумцев,
не обязанных разделять какое-нибудь верование, примыкать к определенной
организации, защищать какую-то идею, осуществлять какое-либо начинание. С
тех пор как существует общество, все, кто желал от него отгородиться,
подвергались преследованиям и поруганию. Вам простят все при условии, что у
вас есть ремесло, этот довесок к вашему имени, этот штамп на вашем небытии.
Никто не отваживается воскликнуть: "Я не хочу ничего делать!" Общество даже
к убийцам относится снисходительнее, чем к умам, освободившимся от тирании
практической деятельности. Приумножая возможности собственного смирения,
отрекаясь от свободы, убивая в себе бродягу, человек сделал свое рабство
более рафинированным, попал в крепостную зависимость от призраков. Даже свое
презрение и свое бунтарство он культивировал в себе лишь затем, чтобы они
его поработили, поскольку иначе как рабством его зависимость от собственных
взглядов, поступков и настро-
125
ений назвать нельзя. Выйдя из пещер, он сохранил пещерные суеверия;
раньше он был узником пещер, а затем стал строителем пещер. Теперь он
увековечивает свою первобытность с большей избирательностью и изощренностью,
но в сущности, то огрубляя, то утончая собственную карикатуру, он нагло
копирует самого себя. Запас трюков у этого шарлатана иссякает, но на кого-то
его ужимки и гримасы пока еще действуют...
Наука инертности
Как воск под солнечными лучами, днем я оплываю, а ночью твердею: от
такого чередования я то распадаюсь, то вновь обретаю форму, подвергаясь
метаморфозе при полной инертности и праздности... Неужели это и есть искомый
результат всех моих чтений и обучений, итог многих бессонных ночей? Лень
притупила мои восторги, ослабила мои желания, истощила мой азарт. Тот, кто
не потворствует своей лени, кажется мне чудовищем; я напрягаю все свои силы,
обучаясь безволию, и упражняюсь в безделье, противопоставляя собственным
прихотям устав Искусства Загнивания.
Повсюду люди, которые чего-то хотят... парад лицемеров, устремляющихся
к мелочным или смутным целям. Переплетающиеся воли -- и каждый хочет, и
толпа хочет, и тысячи тянутся неизвестно к чему. Я не могу брать с них
пример, а уж тем более бросать им вызов; я не перестаю удивляться: откуда в
них столько бодрости? Поразительная подвижность: в таком маленьком кусочке
плоти столько энергии и истерии! Никакие сомнения не успокоят этих непосед,
никакая мудрость не утихомирит, никакие огорчения не обескуражат...
Опасностями они пренебрегают с большей решимостью, чем герои: это
бессознательные апостолы эффективности, святые Сиюминутного... боги на
ярмарках времени...
Я отворачиваюсь от них и покидаю тротуары мира... Было, однако, время,
когда и я восхищался завоевателями и рабочими пчелами и даже сам чуть было
не стал пленником надежд. Зато теперь движение приводит меня в бешенство, а
энергия -- печалит. Более мудро плыть по воле волн, нежели бороться с ними.
Родившийся после собственной смерти, я вспоминаю о Времени как о ребячестве
или как о безвкусице. У меня нет ни желаний, ни досуга на их исполнение, а
есть лишь уверенность в том, что не успел я появиться на свет, как уже
пережил самого себя, что я, утробный плод, мертворожденный ясновидец,
страдаю всеведением идиотизма, поразившим меня еще до того, как открылись
мои глаза...
Крайняя изношенность
Существует нечто соревнующееся в своей гнусности с самой гнусной
шлюхой, нечто грязное, избитое, обанкротившееся, приводящее в ярость,
доводящее ярость до пароксизма, нечто являющееся разменной монетой: это
слово, всякое слово, и прежде всего то, которым мы пользуемся. Вот я говорю:
дерево, дом, я, великолепный, глупый; я мог бы говорить все, что угодно, и
жду, когда же явится, наконец, убийца всех существительных и прилагательных,
всей этой почтенной отрыжки. Порой мне кажется, что они умерли и никто не
желает их хоронить. Из трусости мы считаем их пока еще живыми и продолжаем
вдыхать
126
их вонь, не зажимая носа. А ведь их уже, собственно, и нет, они больше
ничего не выражают. Когда подумаешь обо всех ртах, сквозь которые они
прошли, обо всех загрязнивших их дыханиях, обо всех случаях, когда они были
произнесены, можно ли пользоваться хотя бы одним-единственным из них, не
пачкаясь?
Нам их швыряют уже пережеванными, но ведь никто из нас не станет
глотать пережеванную другими пищу. От физического акта, сопровождающего
произнесение слова, просто тошнит, а ведь достаточно кратковременного
раздражения, чтобы в любом слове различить привкус чужой слюны.
Чтобы освежить язык, человечеству следовало бы перестать говорить: ему
полезно было бы прибегнуть к знакам или, еще лучше, к молчанию.
Проституирование слова -- самый очевидный симптом его деградации: не
осталось ни одного чистого слова, как не осталось и чистой артикуляции. При
этом словесная грязь остается и на том, что слова обозначают, и даже смысл
деградирует под влиянием повторений. Почему бы каждому поколению не
изобретать новый язык хотя бы для того, чтобы наполнять предметы свежим
соком? Как можно любить и ненавидеть, веселиться и страдать, используя
обескровленные символы? "Жизнь", "смерть" -- какие штампы метафизики,
обветшалые загадки... Человеку пора бы создать для себя новую иллюзорную
действительность и ради этого выдумать новые слова, потому что его словам
давно не хватает крови, а переливание крови на стадии агонии уже невозможно.
На похоронах желания
В каждой биологической клетке зияет исчезающе малая каверна... Нам
известно, где поселяются болезни, где развиваются, какие дефекты органов
из-за них возникают, но вот этот недуг без очага... эта угнетенность под
бременем тысячи океанов, это желание идеально-пагубного яда...
Пошлость весеннего обновления, провокации солнца, зелени, жизненных
соков... Когда распускаются почки, когда птицы и звери чувствуют прилив сил,
моя кровь разлагается... Я завидую абсолютным кретинам, зимней спячке сурка
и медведя, невозмутимости мудреца, я охотно променял бы на их
бесчувственность собственное подергивание потенциального убийцы, мечтающего
о преступлениях, но не переносящего вида крови. А еще сильнее я завидую
хмурым и жестоким императорам-вырожденцам, которых закалывали кинжалом в
самый пик их злодейств!
Подобно слезе слепца, я отдаюсь на милость пространства. Откуда берется
во мне воля, кто это хочет внутри меня? Мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь
демон организовал заговор против человека; я бы вступил с ним в союз. Устав
блуждать на похоронах собственных желаний, я бы даже нашел какое-нибудь
подобие идеала, поскольку Скука -- это крест тех, кто не живет и не умирает
во имя какой-нибудь веры.
Неодолимое разочарование
Все с ним соглашается, питает и укрепляет его; им, мудрым и неумолимым,
завершаются события, чувства и мысли. Нет таких мгновений, которые не
освящали бы его, нет таких порывов, которые бы не подчеркивали
127
его, таких размышлений, которые бы не подтверждали его. Божество,
власти которого нет границ, оно более могущественно, чем рок, который ему
служит и прославляет его. Оно является соединительным звеном между жизнью и
смертью, которое сопрягает их, уравнивает их и питается ими. По сравнению с
его аргументами и доказательствами науки кажутся нагромождением причуд.
Ничто не в силах охладить пыл его брезгливости: какая истина из тех, что
расцветают, когда приходит весна аксиом, осмелится бросить вызов его
мечтательному догматизму, его горделивому безумию? Ни жар юности, ни даже
душевное расстройство не могут устоять перед его категоричностью, а о его
победах в унисон возвещают и мудрость, и слабоумие. Перед его беспредельной
властью, перед его неограниченным самодержавием сгибаются наши колени. Все
начинается с незнания его, все заканчивается подчинением ему. Нет поступка,
который не был бы направлен прочь от него и который не возвращался бы к
нему. Последнее слово в земной жизни -- только оно не разочаровывает...
Тайна моралистов
Когда вселенную переполняет печаль, подстегнуть ум можно лишь с помощью
радости, необыкновенной, редкостной и головокружительной радости. И когда
исчезает всякая надежда, именно в этот момент мы попадаем под обаяние
надежды: Жизнь -- подарок, преподнесенный одержимыми живым смертью...
Поскольку направленность наших мыслей не совпадает с порывами наших сердец,
мы тайно вынашиваем влечение ко всему, что топчем. Кто-то, например,
обращает внимание на скрежет мировой машины; значит, он слишком долго грезил
о Небесных отзвуках. Так и не услышав их, он слушает теперь только лязг и
скрежет. Горькие речи -- знак уязвленной чувствительности, израненной
изысканности. Яд Ларошфуко1 или Шам-фора2 -- это их
реванш за то, что мир оказался скроенным по меркам скотов. Всякая горечь
скрывает в себе месть и переводится на язык системы: пессимизм -- это
жестокость побежденных, не простивших жизни того, что она обманула их
ожидания.
Веселость, наносящая смертельные удары... шутливость, прячущая под
улыбкой кинжал... Я думаю о некоторых сарказмах Вольтера3, о
некоторых репликах Ривароля4, о хлестких остротах г-жи Деффан, об
агрессивном салонном легкомыслии, о внешне элегантных, но колких насмешках,
об остроумии, которое, развлекая, убивает, о язвительности, скрытой под
избыточной вежливостью... И думаю об идеальном моралисте -- гибриде лирика и
циника -- экзальтированном и холодном, пространном и резком, одинаково
близком и "Прогулкам одинокого мечтателя", и "Опасным связям", сочетающем в
себе Вовенарга5 с маркизом де Садом6, такт с адом... О
человеке, на себе наблюдающем нравы, отчего ему нет нужды черпать
фактический материал еще откуда-нибудь, так как малейшее самонаблюдение
открывает перед ним противоречия жизни, все аспекты которой он в состоянии
изучить настолько хорошо, что та, устыдившись, что делает вместе с ним одну
и ту же работу, провалилась бы сквозь землю...
128
Любое внимание влечет за собой акт уничтожения -- таков рок
наблюдательности со всеми вытекающими отсюда неудобствами для наблюдателя --
от моралиста эпохи классицизма до Пруста1. Под пристальным
взглядом разлагается все: страсти, неколебимая преданность, пыл молодости и
прочие экстравагантности присущи простакам, верным другим и самим себе. А
вот капля проницательности берет в осаду, живо выводит на чистую воду
притворные чувства, превращая влюбленного в Адольфа, а неудовлетворенного --
в Рене. Тот, кто любит, не подвергает любовь анализу; тот, кто действует, не
размышляет над своими действиями. Если я изучаю своего "ближнего", это
означает, что он перестал быть таковым; я же, изучая себя, перестаю быть
"собой", а становлюсь объектом, как все другие объекты. Верующий, начинающий
взвешивать собственную веру, в конце концов бросает на весы и Бога и
сохраняет свою веру только потому, что боится ее потерять. Моралист же,
будучи антиподом человека наивного, существа цельного и подлинного,
изнемогает от сопоставлений себя с остальными людьми: насмешник, микрокосм
задних мыслей, он не принимает тех уловок, которыми люди бессознательно
пользуются и включают в собственные характеры для того, чтобы выжить. Все
кажется ему условностью: он обличает мотивы чувств и поступков, разоблачает
ложные ценности цивилизации, обличает, страдая, потому что они поддерживают
жизнь, мало того, сами являются жизнью, в то время как он, созерцая их,
блуждает в поисках несуществующей "природы", которая, даже если бы она и
существовала, была бы ему столь же чужда, как и все ложные ценности, которые
к ней добавили. Разложение любого сложного психологического феномена на
элементы, его объяснение и "препарирование" -- операция, чреватая более
пагубными последствиями для хирурга, чем для жертвы. Выявляя окольные пути
чувств, мы упраздняем сами чувства, делаем невозможными наши собственные
душевные порывы; когда анализируем походку других людей, то не они сбиваются
с ноги... Все, в чем мы не принимаем участия, кажется нам неразумным; однако
тот, кто движется, не может перестать продвигаться вперед, тогда как
наблюдатель, с какой бы стороны он к ним ни поворачивался, фиксирует их
бесполезный триумф лишь затем, чтобы оправдать собственное поражение. Вот
почему жизнь бывает только там, где нет внимания к жизни.
Фантазия из монашеской жизни
Были времена, когда женщины принимали постриг ради того, чтобы скрыть
от мира самих себя: свое старение, появление морщин, постепенное уменьшение
привлекательности... а мужчины, утомившись от славы и роскоши, покидали
Двор, чтобы пойти по стезе набожности... Мода обращаться к религии из
деликатности ушла в прошлое вместе с эпохой Людовика XIV: тени Паскаля и его
сестры Жаклин2 осеняли своим незримым престижем даже самого
ничтожного из придворных, даже самую пустейшую из красоток. Но Пор-Рояль
разрушили, и вместе с монастырем разрушили место, больше чем что-либо другое
подходившее для уединенной меланхолии. В монастырях больше нет места
кокетству: где же нам еще найти обстановку одновременно и угрюмую, и пышную,
дабы хоть как-то усладить наше
129
вырождение. Такой эпикуреец, как Сент-Эвремон1, вообразил
нечто в этом роде, столь же вялое и расслабленное, как и его умение жить. Но
в ту пору еще надо было считаться с Богом, приспосабливать Его к неверию,
включать Его в одиночество. Сделка очень приятная, но безвозвратно канувшая
в прошлое! Нам же нужны монастыри, напоминающие своей пустотой и
запущенностью наши души, чтобы сгинуть там без помощи небес и в чистоте
отсутствующих идеалов... Нам нужны монастыри под стать утратившим иллюзии
ангелам, которые и в падении, благодаря победе над иллюзиями, остались бы
непорочными. И еще хотелось бы надеяться, что настанет мода уединяться в
вечности без веры, принимать постриг в небытие, вступать в Орден, лишенный
таинств, где ни один "брат" не стал бы говорить о своем Боге и относился бы
к собственному спасению, как и к спасению других, с презрением. То был бы
Орден невозможного спасения...
В честь безумия
Better I were distract:
So should my thonghts be sever'd from my grief*.
Восклицание, вырвавшееся у Глостера, увидевшего, как далеко зашло
безумие короля Лира... Чтобы обособиться от наших горестей, мы прибегаем как
к самому последнему средству -- к бреду; когда у нас мутится разум, мы
больше не видим наших печалей: мы заговариваемся, попадая в целебный мрак, в
пространство, параллельное нашей боли и грусти. Когда мы начинаем ненавидеть
эту чесотку под названием "жизнь" и устаем от зуда ее продолжительности,
уверенность безумца посреди невзгод превращается для нас в соблазн и пример:
да избавит нас милосердная судьба от рассудка! Пока интеллект проявляет
внимание к движениям сердца и не отвыкает от них, выхода нет! Я жажду
погрузиться в ночь идиота, в его минеральные страдания, в радость стенаний,
воспринимаемых отстраненно, словно это стенания другого человека; я вздыхаю
по такой голгофе, где бы я был чужд сам себе, где даже собственные крики
воспринимаются так, словно они доносятся откуда-то со стороны, вздыхаю по
аду безымянности, где пляшут и зубоскалят, разрушая самих себя. Жить и
умереть в третьем лице, уйти в изгнание в собственное "я", оторваться от
собственного имени, навсегда отделиться от того, кем я был... достичь,
наконец, мудрости в слабоумии, поскольку жизнь делается сносной лишь такой
ценой...
Мои герои
Пока мы молоды, мы ищем себе героев: у меня были свои: Генрих фон
Клейст2, Каролина фон Гюндероде, Жерар де Нерваль, Отто
Вейнигер...3 Восторгаясь их самоубийствами, я был уверен, что
только они достигли пос-
*Сойти бы лучше мне с ума, Чтоб мысли отделить от горестей моих
(англ.).
130
леднего рубежа, что в смерти они обрели справедливое завершение своей
несчастной или же счастливой любви, показали силу своего надломленного духа,
подведя итог своим философским судорогам. Человек, переживший свою страсть,
казался мне презренным и гнусным. Иными словами, человечество в моих глазах
было чем-то неприемлемым. Я обнаружил у людей столь ничтожно малую толику
возвышенной решимости и столь большую снисходительность к собственному
старению, что, отвернувшись от них, я принял решение покончить с собой до
того, как мне исполнится тридцать лет. Но годы шли, и я терял свою юношескую
гордыню: каждый день, подобно уроку смирения, напоминал мне, что я еще жив,
что продолжаю общаться с прогнившими от жизни людьми, я предаю свои грезы.
Измотанный ожиданием смерти, я считал себя обязанным уничижать плоть, когда
утренняя заря сменяла ночь любви, и почитал непростительной пошлостью
малейшее воспоминание об отзвучавших стонах. А иногда спрашивал себя, как
еще оскорбить присутствием этой плоти длительность жизни, когда охватываешь
все в растяжении времени, возносящем гордыню на небесный престол? В таких
случаях я думал, что единственный поступок, на который человек может
решиться без стыда, -- это лишить себя жизни и что у него нет права слабеть
в череде дней и инерции горя. "Нет избранных, -- повторял я себе, -- кроме
тех, кто предает себя смерти". Даже теперь я