продавцев. Свобода духа в то
время была так велика, что эти столь рискованные и столь нашумевшие письма
нимало не повредили карьере президента и философа. Лицемерие является
необходимостью таких эпох, когда простота поведения является законом, когда
сложность человеческая запретна; когда ревнивость власти или же узость
общепринятых норм навязывают индивидам некую модель. Модель эта быстро
оборачивается личиной.
Лицемерие процветает лишь в те периоды, когда положение вещей
настоятельно требует, чтобы все граждане отвечали несложному стереотипу,
легкому для понимания и, следовательно, для манипулирования.
В 1720 году, в промежутке меж двух великих эпох, эта необходимость
временно пребывала за сценой.
Р
Связать некий фантасмагорический Восток и блистающий наготой своих
граней Париж перепиской, в которой смешались сераль и салоны, интриги
султанов и прихоти танцовщиц, гебры, папа, муфтии, толки в кофейнях,
гаремные грезы, воображаемые конституции и политические наблюдения, значило
явить картину ума во всей его живости, когда у него лишь один закон:
сверкать, отдаваться все новым метаморфозам и демонстрировать самому себе
свою беспромашность, свое проворство и свою мощь. Это -- сказка, это --
комедия, это почти что драма, -- и уже льется кровь; но льется она весьма
далеко, и даже неистовства, даже тайные казни остаются здесь литературными в
меру желаемого.
С
Остановлюсь в заключение на одной немаловажной детали. Почти во всех
произведениях этого красочного и несколько инфернального стиля, какие
созданы были в восемнадцатом веке, чрезвычайно часто и словно бы в силу
закона жанра появляются представители двух, в сущности, весьма различных
пород человеческих: иезуиты и евнухи. Иезуитов объяснить нетрудно.
Большинство почтенных авторов было обязано им превосходным воспитанием; и
за все их ферулы, за духовную и риторическую муштру они воздавали своим
наставникам издевками и карикатурами.
Но кто объяснит мне всех этих евнухов? Я не сомневаюсь, что существует
некая тайная и глубокая причина почти обязательного присутствия этих
персонажей, столь мучительно отрешенных от массы вещей и, в известном
смысле, от самих себя.
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
Должен признаться, что к "Искушению святого Антония" я питаю особую
слабость. Почему бы не сказать сразу, что ни "Саламбо", ни "Бовари" никогда
меня не привлекали: одна -- своим ученым воображением, жестоким и пышным,
другая -- своей "достоверностью" скрупулезно воспроизведенной обыденщины?
Флобер верил, вместе со своей эпохой, в ценность "исторического
документа" и в наблюдение действительности, голой и неприкрашенной. Но то
были лживые идолы. Единственно реальное в искусстве -- это искусство.
Достойнейший человек, благороднейший художник, хотя и не слишком
глубокого ума, Флобер бессилен был устоять против весьма простоватой
формулы, выдвигаемой Реализмом, и против того наивного авторитета, который
призван зиждиться на огромной начитанности и "критике текстов".
Этот реализм образца 1850 года чрезвычайно плохо отличал точное
наблюдение, свойственное ученым, от грубой и неразборчивой констатации
фактов, как они предстают ходячему взгляду; он их смешивал, и его политика
равно противополагала их страсти к украшательству и преувеличению, которые
он изобличал и клеймил в Романтизме. "Научное" наблюдение, однако, требует
четких операций, способных преобразовывать феномены в действенные продукты
мысли: предметы должны обращаться в числа и числа -- в законы. Литература
же, рассчитанная на прямые и немедленные эффекты, тяготеет к совсем иной
"истинности" -- к истинному для всех, которое, следовательно, не может
расходиться со взглядом этих всех, с тем, что умеет выразить обиходная
речь. Но тогда как обиходная речь звучит на устах у всех, а общий взгляд на
вещи лишен всякой значимости, как воздух, которым все дышат, -- основное
притязание писателя неотвратимо толкает его выделяться.
Этот антагонизм между самой догмой Реализма, сосредоточенностью на
обыденном, -- и стремлением к исключительности, к личностной значимости
своего бытия, -- побудил реалистов заняться совершенствованием и поисками
стиля. Они выработали артистический стиль. Они вкладывали в изображение
самых обычных, подчас ничтожных предметов изощренность, истовость, труд и
бесстрашие, достойные восхищения, не замечая, однако, что нарушают свой
принцип и что творят какую-то новую "правду" -- подлинность собственной,
вполне фантастической выделки. В самом деле, вульгарнейших персонажей,
неспособных ни увлечься красками, ни наслаждаться формами сущего, они
помещали в среду, описание которой требовало глаза художника,
впечатлительности человека, чувствительного ко всему, что ускользает от
личности ординарной. И вот эти крестьяне, эти мелкие буржуа жили и двигались
в мире, который так же не в состоянии были увидеть, как безграмотный --
разобрать чей-либо почерк. Когда они говорили, их нелепицы и трюизмы
включались в систему изысканной, мелодической речи, взвешенной слово за
словом, которая вся дышала сознанием своей значимости и стремлением
бросаться в глаза. В итоге реализм создавал диковинное впечатление самой
нарочитой искусственности.
Одно из наиболее странных его проявлений, выше уже отмеченное,
заключалось в том, что писатель принимал за "действительное" свидетельства,
которые мы находим в "исторических документах", относящихся к более или
менее отдаленной эпохе, и что на этом письменном фундаменте он пытался
воздвигнуть произведение, призванное создать чувство "подлинности" этого
прошлого. С мучением, ни с чем не сравнимым, я стараюсь представить себе
массу усилий, затраченных только на то, чтобы построить некую вымышленную
историю на призрачном основании эрудиции, которая всегда беспочвенней любой
фантазии. Всякая чистая фантазия питается самой подлинной в мире стихией --
влечением к удовольствию; она отыскивает пути в скрытых
предрасположенностях различных видов чувствительности, из которых мы
состоим. Мы выдумываем лишь то, что выдумке по душе и что в выдумку
просится. Но вымученные создания эрудиции непременно нечисты, ибо случай,
который тексты дарует или утаивает, догадка, которая интерпретирует их,
перевод, который их искажает, примешиваются к помыслам, интересам,
пристрастиям эрудита, не говоря уже о хронисте, писце, евангелисте -- и
переписчиках. Этого рода продукция -царство посредствующего...
Вот чем отравлена "Саламбо" и что отравляет мне ее чтение. С гораздо
большим удовольствием я читаю истории, повествующие о древности сказочной,
всецело условной, -- такие, как "Вавилонская принцесса" или "Акедиссерил"
Вилье, -- книги, которые не отсылают меня к другим книгам.
(То, что я говорил о правдивости в литературе, может быть с равным
успехом отнесено к произведениям, которые притязают на достоверность
внутреннего наблюдения. Стендаль похвалялся тем, что знал человеческое
сердце, -- иными словами, ничего в нем не выдумал. Но что нас в Стендале
интересует -- это, напротив, плоды его воображения. Намерение же включить
человека как такового в систему знаний о естестве должно предполагать одно
из двух: либо чрезмерно скромные требования к самому этому знанию, либо
явную путаницу, как если бы непосредственное наслаждение каким-либо
деликатесом, изысканным блюдом мы отождествили с неоспоримым свидетельством
точного и беспристрастного химического анализа. )
Вполне вероятно, что догадка о трудностях, которые влечет за собой
стремление к реализму в искусстве, и о противоречиях, которые обнаруживают
себя, как только он становится императивом, способствовали у Флобера мысли о
написании "Искушения святого Антония". Это "Искушение" -- искушение всей
его жизни -- служило ему тайным противоядием от скуки (в которой он сам
признается) писать романы современных нравов, воздвигая стилистические
монументы буржуазной провинциальной пошлости 1.
Мог быть у него и другой возбудитель. Я думаю не о картине Брейгеля,
которую он видел во дворце Бальби в Женеве, в 1845 году. Эта наивная и
замысловатая живопись, эта совокупность чудовищных деталей -- рогатых
чертей, кошмарных тварей, чрезмерно фривольных дам, -- все это
искусственное и местами забавное воображение, возможно, и пробудило в нем
тягу к дьявольщине, к описанию невероятных существ: олицетворенных грехов,
всякого рода обманчивых порождений страха, похоти, угрызений; но главный
толчок, побудивший его замыслить и начать свой труд, был, мне кажется,
вызван, скорее, чтением "Фауста" Гете. "Фауст" и "Искушение" связаны
сходством истоков и очевидным родством сюжетов -- народным, исконным
происхождением и ярмарочным бытованием обеих легенд, чье тождество можно
выразить общим девизом: человек и дьявол. В "Искушении" дьявол обрушивается
на веру отшельника, будоража его ночи тягостными видениями, путаными
доктринами и верованиями, тлетворными и сладострастными посулами. Фауст,
однако, успел уже все прочесть, все познать, сжечь все, чему можем мы
поклоняться. Он сам по себе исчерпал все, что дьявол предлагает или рисует в
живых картинах Антонию, и, чтобы его соблазнить, не остается сперва ничего,
кроме чисто юношеской любви (что представляется мне достаточно странным). В
конце концов, после того как он познал, на собственном мефистофельском
опыте, тщету политической власти и иллюзионизма финансов, ему удается
внушить себе, в качестве стимула воли к жизни, страсть, так сказать,
эстетическую, высшую жажду прекрасного. Фауст, в итоге, ищет достойных себя
искушений; Антоний хотел бы не знать искушений вовсе. 2
Флобер, как мне кажется, лишь смутно догадывался, сколько тем,
материала, возможностей могло почерпнуть в сюжете "Искушения" творение в
самом деле великое. Уже скрупулезность его дотошности и его ссылок
показывает, до какой степени не хватало ему целеустремленности выбора и
организующей воли, чтобы осуществить создание литературной машины большой
мощности.
Чрезмерное стремление ошеломлять читателя множественностью эпизодов,
мелькающих персонажей и декораций, всевозможных идей и голосов порождает у
нас растущее чувство беспомощности перед какой-то взбесившейся,
разбушевавшейся библиотекой, где все тома разом выкрикивают свои миллионы
слов и где все папки одновременно, в общем неистовстве изрыгают свои
гравюры и свои рисунки. "Он слишком начитан", -- хотим мы сказать об
авторе, как мы говорим о пьяном: "Он слишком много выпил".
Однако Гете у Эккермана говорит о своей "Вальпургиевой ночи"
следующее: "Мифологические персонажи напрашиваются тут в бессчетном
количестве; но я стараюсь быть осторожным и выбираю только тех, которые
достаточно выразительны и могут произвести надлежащее впечатление"
3.
Этой мудрости в "Искушении" незаметно. Флобер всегда был одержим
демоном энциклопедического знания, которого он пытался заклясть, написав
"Бювара и Пекюше". Чтобы опутать Антония прельщениями, ему недостаточно было
перелистать объемистые компиляции, толстые словари типа словарей Бейля,
Морери, Треву и им подобных; он проштудировал едва ли не все источники, в
какие мог заглянуть. Он буквально опьянял себя выписками и пометками. Но все
усилия, каких стоили ему вереницы фигур и формул, одолевающих ночи
пустынника, все силы ума, какие он вкладывал в бесконечные партии этого
дьявольского балета, в тему богов и божеств, ересиархов, аллегорических
чудовищ, -- всего этого он лишил и всем этим обделял самого героя, который
остается жалкой, плачевной жертвой в центре адского круговорота миражей и
иллюзий.
В Антонии, надо признать, почти нет жизни.
Слабость его реакций непостижима. Поразительно, что все видимое и
слышимое не разжигает в нем ни соблазна, ни опьянения, ни ярости или
негодования; что у него не находится ни проклятий, ни сарказмов, ни даже
страстной, срывающейся молитвы, которыми он мог бы ответить на этот
чудовищный маскарад и поток слишком красивых, бесстыдных и кощунственных
фраз, терзающих его душу. Он безысходно пассивен; он не поддается, но и не
противится; он ожидает конца кошмара, а пока не находит ничего лучшего, как
время от времени весьма беспомощно восклицать. Его реплики суть лишь
увертки, и, подобно царице Савской, нас без конца разбирает желание его
ущипнуть.
(Быть может, в таком своем качестве он более "подлинен", иными
словами, не столь отличен от большинства людей? Не во сне ли живем мы --
достаточно жутком и всецело абсурдном, -- и что же мы предпринимаем?)
Флобер был как будто заворожен околичностями в ущерб главному. Он
прельстился заманчивостью декораций, контрастов, "занятностью" характерных
деталей, выхватываемых там и сям в поверхностном и беспорядочном чтении;
таким образом, тот же Антоний (но Антоний падший), он загубил свою душу, --
я хочу сказать, душу своего замысла, какою являлось призвание этого замысла
стать шедевром. Он упустил одну из прекраснейших драм, какие только
возможны, первоклассное произведение, которое ждало творца. Не
позаботившись прежде всего могущественно одушевить своего героя, он
пренебрег самой сущностью своей темы: он не внял настоянию глубины. Что от
него требовалось? Ни больше ни меньше как представить то, что может быть
названо физиологией искушения, -- всю ту властительную механику, в которой
цвета, запахи, жар и холод, тишина и звук, истинное и ложное, добро и зло
выступают как силы и сообщаются нам в форме всегда предстоящих антагонизмов.
Очевидно, что всякое "искушение" обусловлено действием зримой или мыслимой
вещи, которое вызывает у нас ощущение, что нам ее недостает. Оно рождает
потребность, которая отсутствовала или дремала, -- и вот нечто в нас
преображается, некая способность активизируется, и этот очаг возбуждения
вовлекает в свою орбиту все наше естество. У Брейгеля чревоугодник вытянул
шею, подавшись к похлебке, в которую впились его глаза, которую нюхают его
ноздри; и мы чувствуем, что вся масса тела готова слиться в одно с головой,
едва голова сольется с объектом взгляда. В природе корень тянется к влаге,
верхушка -- к солнцу, и растение формируется от одной неудовлетворенности к
другой, от вожделения к вожделению. Амеба выпячивается навстречу своей
микроскопической жертве, повинуясь тому, что собирается в себе претворить;
затем, подтянувшись на выброшенной ложноножке, она снова сжимается. Таков
механизм всей живой природы; дьявол, увы, -- это сама природа, и искушение
составляет самое очевидное, самое постоянное, самое неизбывное условие
всякой жизни. Жить значит ежемгновенно испытывать в чем-то недостаток:
изменяться, дабы чего-то достичь, -- и тем самым переходить в состояние
какой-то иной недостаточности. Мы живем эфемерным, им ведомые и в нем
пребывающие: всем здесь правит чувствительность, эта дьявольская пружина
жизни организованных существ. Возможно ли предложить воображению нечто более
поразительное или вывести на сцену что-либо более "поэтическое", нежели
эта неодолимая сила, в которой сущность любого из нас, в которой мы с
точностью выражаемся, которая нами движет, которая к нам взывает и в нас
отзывается, которая, в зависимости от часа и дня, становится радостью,
болью, потребностью, отвращением, надеждой, могуществом или немощью,
перекраивает шкалу ценностей, превращает нас в ангелов либо животных? Я
думаю о разнообразии, о насыщенностях, об изменчивости нашей чувствующей
субстанции, о ее бесконечных скрытых потенциях, о ее неисчислимых звеньях,
чья игра понуждает ее раздираться внутренним противоборством, самое себя
мистифицировать, множить формы влечения и отталкивания, воплощаться в уме,
языке, символике, которые она изощряет и организует для построения
диковинных отвлеченных миров. Я не сомневаюсь, что Флобер сознавал глубину
своей темы; но он как будто страшился погрузиться в нее до той точки, где
все приобретенные познания в счет больше не идут... Он увяз, таким образом,
в избыточности книг и мифов; в ней потерял он генеральную мысль, я хочу
сказать -- единство своей композиции, каковое могло корениться лишь в таком
Антонии, у которого дьявол был бы частью души... Его произведение остается
мозаикой сцен и фрагментов; но кое-какие из них вписаны неизгладимо. Такое
как есть, оно внушает мне чувство почтения, и, когда бы я ни раскрыл его, я
нахожу в нем достаточно поводов, чтобы восхищаться его создателем больше,
нежели им самим.
Комментарии
Настоящее издание является вторым по счету в нашей стране изданием
произведений Поля Валери. Сборник, вышедший в 1936 г. под редакцией А.
Эфроса и давно ставший библиографической редкостью, представлял Валери не
только как поэта и критика; в него вошли и такие его работы, как "Заметки о
величии и упадке Европы", "Об истории" и др. Ввиду небольшого объема, а
также времени издания, когда ряд значительных работ Валери еще не был
написан, этот сборник не мог дать достаточного представления о взглядах
Валери на искусство. Это-то и является целью настоящего издания.
Поль Валери, один из крупнейших французских и европейских поэтов первой
половины XX века, был вместе с тем мыслителем, оставившим на Западе
значительный, хотя и не во всем явственный, след в развитии идей этого
периода. Причем круг его интересов и поисков отнюдь не ограничивался сферой
поэзии и искусства. Для него всегда оставался идеалом универсализм гениев
Возрождения, всеобъемлющий протеизм Гете. Естественно, что Валери,
вскормленный символизмом, созревший в его атмосфере как личность, во многом
разделял иллюзии и пристрастия своей среды и эпохи. Однако его мысль,
постоянно искавшая свежих путей и чуравшаяся трюизмов и затверженностей
буржуазного сознания, во многих конкретных областях оказалась чрезвычайно
плодотворной. Немало его идей и гипотез, относящихся, в частности, к теории
поэтического языка и эстетической формы, к пониманию процесса творчества,
художественного образа, специфики произведения искусства, несмотря на их
кажущуюся парадоксальность, а порой и чрезмерную односторонность, оказались
весьма актуальными. Читатель сам сможет в этом убедиться.
То же можно сказать о Валери -- художественном критике; многие
специалисты и знатоки отмечали, что о работе художников он пишет с таким
пониманием, с таким тончайшим проникновением в их рабочую "кухню", как мало
кто из писателей.
Настоящий сборник составлен таким образом, чтобы дать читателю
представление о Валери и как о теоретике искусства и как о художественном
критике. Ряд наиболее известных и ярких по стилю эссе Валери позволит
читателю судить о достоинствах его прозы.
Что касается несомненной и даже нарочитой субъективности многих его
писаний, которую читатель, разумеется, должен учитывать, важно подчеркнуть,
что все его многолетние и трудные искания, работа мысли, выступления, эссе,
"тетрадные" записи были делом большого поэта, с реальными творческими
проблемами которого они в первую очередь соотносились. Именно здесь
коренится цельность и высокая значимость этих разносторонних исканий, со
всеми их взлетами и изъянами, и именно потому невозможно понять до конца
мысли Валери вне его творческих достижений, вне его поэзии.
В связи с опубликованием в последние годы многотомных "Тетрадей" Поля
Валери, его "лабораторных" записей, которые ряду исследователей
представляются самой важной частью его наследия, нужно сказать, что
творчество его до сих пор не прочтено как следует даже у него на родине.
Хотя бы поэтому что касается настоящих комментариев, цель их не состоит, да
и не может состоять, в фундаментальном разборе и оценке наследия Валери --
ни как поэта, ни как теоретика искусства.
Цель комментария троякая. Прежде всего, дабы читатель воспринимал
отдельные идеи автора в их специфической системности, необходимо прояснить
постепенно основные понятия и "ходы" мысли Валери. Надобно выявить связь и
исходные принципы его взглядов, без чего зачастую окажутся непонятными и
даже утратят смысл многие его положения. Разумеется, объем издания не
позволяет сделать этого в отношении всех работ, вошедших в сборник. Поэтому
наиболее подробно прокомментированы основополагающие тексты Валери,
вошедшие в первый и второй разделы: "Введение в систему Леонардо да Винчи",
"Вечер с господином Тэстом", фрагменты из тетрадей и "сократические
диалоги"; именно в них, как в фокусе, сосредоточены важнейшие тенденции
мысли Валери, определявшие и дальнейшее ее развитие.
Второй целью комментария является прояснение и расшифровка отдельных
особо трудных фрагментов. Стиль Валери варьируется в зависимости от
поставленной задачи, порой он бывает чрезвычайно усложненным и темным, идея
развивается через весьма далекие ассоциации. Здесь, как и для первой цели,
послужат с пользой фрагменты из других работ Валери и особенно из его
"Тетрадей". Они же помогут лучше понять место идей Валери в обшей разработке
теории искусства и литературы. В частности, читателю будет поучительно
убедиться, как Валери в своей собственной поэтической практике и в качестве
свидетеля тех колоссальных трансформаций, какие претерпело искусство XX
века, все более осознанно отказывался от кое-каких радикальных выводов, к
которым пришел раньше многих других, еще в юношеские годы, с которыми
никогда вполне не расставался и которые выдвинули его в авангард
художников-мыслителей, определивших дальнейшие пути развития поэзии и
искусства нашего времени. Бескомпромиссно и до конца сформулировав целый
ряд проблем, обозначенных опытом новейшей поэзии, уроками Малларме и Рембо,
став таким образом -- пускай помимо своей воли -- провозвестником самых
крайних течений XX века, Валери исподволь возвращается с годами ко многим
идеям романтизма и питавших его традиций, хотя и стремится при этом,
особенно в зрелые годы, неукоснительно сочетать все это с чисто
классическим пониманием языка, меры условности, общезначимости прекрасной
формы. Здесь коренится двойственность творческого облика Валери в глазах
современников и потомков: с одной стороны, его чрезмерно быстрое причисление
к сонму "благополучных" классиков (хотя, условно говоря и с учетом всех
различий, его правильнее было бы отнести к поэтическому поколению Рильке и
даже Элиота); с другой -- слишком одностороннее, вне общего контекста,
истолкование некоторыми теоретиками кое-каких его "модных" идей и
формулировок.
И наконец, именно поэтому, чтобы быть действительно понятыми, работы
Валери должны быть тесно увязаны с его личностью -- во всей ее сложности,
глубоко скрытом трагизме, в ее эволюции, с различными этапами его жизненного
и творческого пути. Этому призваны помочь как комментарий, так и
хронологический очерк его жизни и творчества, в котором не только
представлена многогранность его интересов, исканий и деятельности, но и
сделана попытка воссоздать фигуру этого поэта и мыслителя, неравнодушного
современника грандиозных событий века, начавшего творческий путь
восторженным учеником Малларме, всю жизнь противостоявшего (вплоть до
предвзятости) многоголовому духу "модерна" и успевшего на закате ее
приветствовать освобождение Франции и громко заклеймить
фашистско-тоталитарное варварство.
Переводы для настоящего сборника и сверка переводов А. Эфроса и С.
Ромова выполнены по следующему изданию: P. Valйry, Oeuvres, Paris, t. 1,
1957; t. II, 1960. Ссылки в комментарии на это и ряд других изданий Валери
даются без указания автора, а также года и места опубликования. Перечень
этих изданий приводится в библиографии.
Введение в систему Леонардо да Винчи
Работу над "Введением в систему Леонардо да Винчи" Валери начал летом
1894 г., после того как ему было предложено написать статью о великом
итальянце для журнала "Нувель ревю". Опубликовано в августе 1895 г.
В этой работе Валери сумел выразить в полном объеме самую сущность
своих исканий и сформулировать или наметить почти все проблемы, которыми
занимался всю жизнь. Задачи, которые поставил перед собой молодой человек
двадцати трех лет и которым он отдавался в своих тетрадных записях, нашли
свое гипотетическое разрешение в фигуре Леонардо, созданной им в этом
труде. Это скорее не историческая фигура, а образ, построенный Валери как
"идея-сумма, идея-предел" некоей мыслимой и реализуемой творческой системы.
Не гений сам по себе в его человеческом облике и судьбе занимает автора, но
скрытая его система. Представить ее мы сумеем не по результатам (они служат
лишь вехами для интуиции), не по биографическим фактам и не по
индивидуальным чертам (личность всякого "Я", полагает Валери, случайна,
обусловлена тем, "что с ним происходит"), а только по отношениям и связям
ее возможностей. Эти отношения и связи вне зависимости от того, что связуют
они, составляют ее первооснову, ибо эта система в своей универсальности
структурно едина. Все сферы ее проявления, в сущности, тождественны.
Единство в ней науки и искусства, равно как и их операций, является одним из
краеугольных камней мысли Валери и данной работы в частности.
Исходя из того, что "всякий смысл зиждется на эффективности
уподобления" (Cahiers, t. V, p. 30), Валери впервые рассматривает здесь
систему образных уподоблений как систему единого языка внутри целостной
мыслительной структуры. В своем анализе автор пользуется в равной степени
понятиями науки (математики, термодинамики) и искусств (прежде всего
живописи и архитектуры). Одно не только дополняет другое, но и имеет общую
основу. Валери убежден, что "между Искусством и Наукой нет разницы по
существу, есть лишь разница в уровне, поскольку и в том и в другом случае
речь идет о большем или меньшем числе "переменных". Разум, более
могущественный, нежели наш, способный улавливать и комбинировать
достаточнее число этих "переменных", совершил бы, конечно же, весьма
свободно это преобразование Искусства в Науку" (M. Bйmol, Variations sur
Valйry, Sarrebruck, 1952, p. 69). Системе поэтому должен быть внутренне
присущ закон "непрерывности".
Но то, что Валери воплощает здесь в образе Леонардо свой идеал, то,
что, исповедуя всемогущество универсального разума, он исходит из своих
личных посылок и личных задач, отнюдь еще не значит, что он совершенно
забывает реального Леонардо.
Великий итальянец был именно той фигурой, которая во многих отношениях
почти идеально отвечала построениям Валери. Леонардо, который видел в
живописи науку наук, был одним из тех, кто больше всего способствовал в
эпоху Возрождения разрушению средневековых "перегородок" между умственной и
практической деятельностью, между наукой и искусством (см.: E. Panofsky,
L'oeuvre d'art et ses significations, Paris, 1969, pp. 103-- 134). Гений
Леонардо многими своими сторонами был необычайно близок Валери. Достаточно
вспомнить его слова: "Жалок тот, чье произведение выше его разумения, но
приближается к совершенству в искусстве тот, чье разумение выше его
произведения" (цит. по сб. "Флорентийские чтения. Леонардо да Винчи", М.,
1914, стр. 248). Валери мог бы подписаться здесь под каждым словом.
Потому-то и занимают его почти исключительно творческая потенция, истоки
творения, система и метод, его рождающие.
"Легкость", изобилие набросков и поисков в сочетании с "трудностью"
картины, с видимой малопродуктивностью (см. особенно: А. Эфрос,
Леонардо-художник. -- Избранные произведения Леонардо да Винчи в 2-х томах,
т. II, М. -- Л., 1935, стр. 24-- 28, а также: М. В г i o n, Lйonard de
Vinci, Paris, 1965; С. L u p o r i n i, La mente di Leonardo, Firenze, 1953)
-- то, в чем Леонардо столь многие упрекали, -- составляет не только
иллюстрацию к одной из центральных мыслей Валери, но и прямую параллель к
его собственному творческому пути.
Универсальность и всемогущество потенциальных возможностей больше всего
привлекают автора в Леонардо. Отнюдь не случайно записи Леонардо говорят
главным образом "не о том, что он создавал в своих произведениях, а о том,
чего он искал, к чему жадно стремился, чего ему по разным мотивам так и не
удалось осуществить в своем творчестве. <... >. В "Трактате" он
выступает в качестве художника, для которого в реальном мире не существует
никаких пределов" (М. В. Алпатов, Этюды по истории западноевропейского
искусства, М., 1963, стр. 70).
Во "Введении в систему Леонардо да Винчи" Валери попытался ответить на
вопрос, больше всего одолевавший его в ту пору и сформулированный год
спустя: "Что в силах человеческих?". Он провозглашает предельное развитие
универсальных способностей разума высшим назначением человека. Но в этой
работе уже проявился в полную силу основной изъян его мировосприятия. Хотя
он поет настоящий гимн творческому дерзанию человека и прославляет
творческий акт "конструирования", их объект воспринимается им лишь как
средоточие возможностей, а их источник -- лишь как мыслимая система. Этот
акт, как и всякое действие вовне, повисает в небытии или же, выражаясь
точнее, в некоем пред-бытии, в его вероятии. Пренебрежение воплотившимся и
культ возможного присутствуют здесь в самих исходных посылках и знаменуют
определенную ущербность у Валери чувства бытия. Можно лишь добавить, что в
этом противопоставлении творчески мыслящего интеллекта объектному реальному
миру он в какой-то степени унаследовал и обособил одну из сторон
аналитического гения Леонардо и всей связанной с ним традиции.
1 Универсализм, образцом которого стал для Валери Леонардо
да Винчи, есть, по его мысли, не что иное, как полное овладение своими
возможностями, что значит абсолютное самосознание. Поэтому осмысление
творческо-интеллектуальной системы Леонардо да Винчи отождествляется у него
с поиском собственного универсального метода: познание гения
универсальности совпадает с познанием собственного "внутреннего закона"
мыслительной деятельности. Разрешению именно этой задачи Валери посвятил
долгие годы своей жизни.
2 Чем полнее мы очищаем творческую личность от всего
личностного -- от внешних признаков, исторических черт, от ее известности,
-- тем ближе подходим к "сокровенному центру" ее универсальности. Эту идею
Валери разовьет в "Заметке и отступлении".
3 Валери впервые намечает здесь принцип безличности
произведения. Развивая его в дальнейшем, он как будто сознательно
оспаривает Паскаля (и вместе с ним всю традицию романтической школы в
литературоведении), который восхвалял "естественный стиль" как раз за то,
что, сталкиваясь с ним и "ожидая увидеть автора, мы находим человека"
(Pascal, Oeuvres, Paris, 1941, p. 831).
Система, которую пытается проследить Валери, обнаруживается на том
уровне, где наука и искусство обладают общей основой. Показательно, однако,
что именно научные труды, "чистые" научные построения определяют в его
системе природу творений искусства.
Гипотетическая сущность Леонардо, представленная Валери, имеет
достаточно отдаленное отношение к тому живому Леонардо, каким мы привыкли
рисовать его себе. Больше того, авторский герой лишается всякой
экзистенциальной основы и предстает некой анонимной фигурой. Соответственно
мыслится природа творчества и сами его продукты.
Этот принцип безличности, ведущий в литературоведении к решительному
отказу от психологического и субъективистского подхода, будет развит в 20-е
годы Т. С. Элиотом, который в чрезвычайно близких Валери формулировках
свяжет его со своим пониманием традиции (см.: Т. S. Eliot, Selected essays,
New York, 1932; взгляды Элиота анализируются в книге: Р. В а й м а н, "Новая
критика" и развитие буржуазного литературоведения, М., 1965, стр. 85-- 91).
Подобные же идеи разрабатывались русской "формальной школой", а также
крупным немецким искусствоведом Г. Вельфлином, исследовавшим эволюцию
стилей, который выдвинул понятие "истории искусства без имен" (см.: Г.
Вельфлин, Основные понятия истории искусств, М. -- Л., 1930, стр. XXIII).
В последнее время, однако, уже не раз подвергается критике
абсолютизация этого принципа, чрезвычайно модного в структуралистской
критике (Р. Барт заявляет: "... стирая подпись писателя, смерть утверждает
истину произведения, которая есть загадка") и восходящего через Валери к
Малларме, -- принципа, по которому "не писатель мыслит свой язык, но язык
мыслит в нем. Язык, в сущности, не используется "субъектом" для
самовыражения; он сам есть субъект в онтологическом смысле"" (S. Doubrovsky,
Critique et existence. -- В сб.: "Les chemins actuels de la critique",
Paris, 1968, p. 145). Объект литературной критики становится, таким
образом, чисто лингвистическим объектом.
Справедливость требует отметить, что, как это часто бывает у Валери,
проблема "чистого совершенства", к которой он не раз будет возвращаться,
ставится им как проблема абсолютного предела, достижимого лишь мысленно.
Очевидно, что язык, лишенный всякой экзистенциальной основы (или "чистое Я",
лишенное, как выражается Валери, всяческих "пятен"), не способен ни творить,
ни критически оценивать самое себя.
4 Уже в эту пору считая математику высшим "формальным
искусством", Валери ставит перед собой задачу применить ее методы в
исследовании деятельности разума. В ее формализованной отвлеченности он ищет
центральный принцип творческого универсализма. Это математическое
"искушение" Валери объясняет многое в системе его взглядов. Связанное с
картезианской рационалистической традицией и являющееся своего рода
"мистикой чистой мысли", оно вместе с тем наследует известные черты
отвлеченного пантеизма (ср. математический метод "Этики" Спинозы) с его
отношением к миру особенного, единичного как к чему-то призрачному,
несущественному, не сущему. Потому-то Валери и стремится "поставить на
место всякой вещи определенную формулу или выражение некой серии
интеллектуальных операций" (Cahiers, t. I, p. 467).
Можно добавить, что благодаря этой своей тенденции, которая
распространяется, в частности, и на понимание искусства, Валери удается
наметить целый ряд положений новейших отраслей науки, завершая тем самым
древнейшую традицию мыслителей, пытавшихся умозрительно определить
математическую модель сущего (ср.: А. Ф. Лосев, История античной эстетики.
Софисты, Сократ, Платон, М., 1969, стр. 325 и далее).
5 Здесь и дальше Валери рассматривает механизм творческого
интеллекта с точки зрения теории энергетического цикла. Обращение к
термодинамике было связано с его поисками циклического закона психической
деятельности. Идея энергетического цикла -- излюбленный инструмент его
анализа. В своем глубоко трагическом восприятии монотонной цикличности
жизни Валери делает ставку на активность разума, который, как он полагает, в
своем высшем усилии нарушает эту цикличность и потому противостоит "течению"
жизни: "Животные монотонны, разум -- ангел; он только в мгновении и только
мгновение" (Cahiers, t. XXIX, p. 250). Живая реальность художественного
произведения, обусловленная его эстетическим восприятием, также
рассматривается им по аналогии с идеей энергетического цикла (см.
"Эстетическая бесконечность"). Именно поэтому превознесение внеличностного
интеллектуального совершенства в искусстве связано у него с чисто идеальным
ценностным критерием, отвечающим устремлению "пребыть раз и навсегда"
(Cahiers, t. XXIII, p. 289).
Обращаясь ко второму закону термодинамики, Валери пытается выявить
великое назначение разума, противостоящего энтропии, ибо его деятельность
состоит в "движении от бесформенного к форме, от беспорядка -- к порядку"
(Cahiers, t. XI, p. 600; в этом плане Валери может быть поставлен в один ряд
с такими весьма различными мыслителями, как К. Г. Юнг, П. А. Флоренский и
др. ). По мнению исследователей, в своем развернутом анализе умственной
деятельности человека, основанном на применении математических методов,
Валери выступает в "Тетрадях" как предшественник ряда идей кибернетики и
теории информации (см.: J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiers
de Valйry, Paris, 1963, pp. 74-- 81).
6 Валери фактически проводит здесь четкое различие между
знаком как функцией системы сознания и чистым внезнаковым ощущением на его
бессознательном уровне. Занимаясь с этой поры проблемой стереотипов
сознания, связываемых с абстрагирующей тенденцией языка, Валери пытается
определить отношение между "означающим" и "означаемым" уже на уровне
восприятия. В этой постановке проблемы (как и в ряде других идей) он
предвосхищает позицию немецкого философа Э. Кассирера, который,
рассматривая всю духовную деятельность человека с точки зрения
формообразующих "символов", обнаруживает свойственную языку "символическую"
тенденцию в самом чистом восприятии (E. Cassirer, La philosophie der
symbolischen Formen, III, Berlin, 1929, S. 269).
Валери считает, что абстрактно-системное, которое не может быть сведено
к чувственному образу, не пригодно как материал ни для исследовательской
деятельности разума, ни тем более для художественного творчества.
7 Ощущение, связываемое с бытийностью, постоянно
корректирует интеллектуальную систему Валери. Оно же лежит в основании его
концепции художественного восприятия и эстетического творчества, хотя
рассматривается им лишь как их предпосылка, "сырой материал", которому
придает значимость и форму волевое усилие интеллекта. Ибо, как полагает
Валери, сверхчувствительность, безразличная к объекту и не контролируемая
волей, в конце концов убивает восприятие конкретного, открывая некий X
сущего, недоступный никакому постижению и моделированию (отсюда
парадоксальное утверждение Валери, что реальное "может быть выражено только
в абсурде"). Таким образом, ощущение оказывается своего рода диалектическим
моментом художественного восприятия (см. комментарии к "Вечеру с господином
Тэстом").
8 Отношение к истории у Валери двойственно. С одной
стороны, -- чисто внешне, как смена фактов, явлений -- она должна быть
подвержена общему закону цикличности. Однако, поскольку в ней действует
разум, человеческое сознание, этот закон фактически теряет силу. Сущее,
считает он, ускользает от истории как движения и от описательной
исторической науки (см. Oeuvres, t. II, p. 1508). К чести Валери нужно
сказать, что этот фактически ценностный критерий заставлял его не
признавать не только "уроков" истории, но и ее фатальности, ее "наказов".
Новейшим циклическим теориям исторического развития Валери остался чужд.
9 Леонардо, который наряду с Альберти и Дюрером утвердил
антропометрию как науку, разработал вместе с тем на основе эмпирических
наблюдений обобщенный принцип движения тела и "привел к слиянию учения о
человеческих пропорциях с учением о человеческом движении". С учетом других
нововведений в искусстве Возрождения это вносило в изобразительную технику
художника три фактора субъективности: "органическое движение", перспективу
с учетом ракурса и зрительное впечатление возможного наблюдателя.
Возрождение впервые в истории "не только утверд