ведению". Так вот и сейчас, едва переступив порог, сбросив заляпанные боты и расстегнув юбку, Оксана уже бросила косяка на часы. Одиночество -- удел критика-космополита, думал Гординер, с кривой улыбкой вылезая ей навстречу из своего кресла. Кот между тем, по-светски покрутившись вокруг быстро обнажающейся Оксаны, решительно направился к окну. В последнее время он резко сократил свое участие в "заполнении кулуаров романтики", то есть облизыванье папиных пяток. Оксанины визиты начали его раздражать, потому что женщина отказывалась жить с ними постоянно. "Галагала гэгэгэ! Гракахата гророро!" -- потребовал он. Гординер открыл форточку: "Возвращайся до темноты!" Велимир выпрыгнул на карниз, спустился на низлежащую крышу и прошел к трубе, держа перпендикулярно колеблющийся, словно гвардейский султан, хвост. Помимо всего прочего, он был флагманом здешнего флота. Лучи заката просвечивали сквозь густой пух хвоста, отчетливо выделяя стержневую мощную пружину. ...Заполнив "кулуары романтики", Оксана и Бронислав еще некоторое время лежали в объятиях друг друга. Профессор нажатием на лопатки подавлял внутреннюю суету возлюбленной: "Перестань смотреть на часы!" Она гладила его по голове, нежнейшим образом пощипывала славно поработавший старый орган. "Да-да, ты прав, Броня, не будем наблюдать сей странный механизм". Она вздыхала: "Вчера он искал папиросы, залез в мою сумку, нашел ключ от твоей квартиры. Разумеется, скандал. В который раз? Ах, это почти невыносимо!" Гординер молчал. Обычно после таких сообщений он начинал бурно требовать, чтобы она немедленно ушла от докучливого Минтяжпрома, чтобы все они начади новую, романтическую жизнь, без всякой фальши и тягомотины. Сейчас молчал. "Что же ты молчишь?" -- спросила она. Все-таки хотелось, чтобы поклянчил, хоть и знала, что никогда к нему не уйдет. "Молчу потому, что мне теперь нечего тебе предложить. За мной, наверное, скоро придут. Вчера на открытом партсобрании Секции критики опять требовали полного разоблачения. Позаботься о коте, Оксана, не дай ему пропасть". Кот между тем несся по конькам крыш. Домой -- с благой вестью! Последние закатные лучи ударяли в открывающиеся форточки, пьянили и слепили, как когда-то, в незапамятной жизни, в плавнях Волжского устья, ослепляли и пьянили мальчонку закатные, сквозь камыши, блики, когда за каким-то папенькой-орнитологом поспешал, волоча калмыцкий челнок с выводком окольцованных птиц. Экое счастье было, экое счастье -- сейчас! Вперед, вперед, на молодых или, ну, еще не старых там, мускулах, страшная железобетонная радиосхема последней наркотической ночи в Санталово еще впереди или уже позади, а может, ее и совсем нет, хоть и присутствует, а главное, эти блики, этот полет любви, главное, как можно быстрее сообщить любимому ходячему местечку, а именно папочке Брониславу Григорьевичу Гординеру, в прошлом Пупко, о том, что он не будет арестован! Откуда взял это кот Велимир, с какого панталыку? Высокочастотную связь, что ли, подслушал? В эфире ли прошел какой-то сдвиг, что улавливают коты и что недоступен людям? Во всяком случае, вдруг озарило, и он понял, что всем их страхам теперь конец: папа уцелеет! Рйсорей! Скорей! Теперь самое главное, как передать эту новость Гординеру? Поймет ли он универсальный язык, унаследованный из глубин онтологии? Оксана рыдала. Только сегодня она поняла, что Гординер обречен. Рыдала не только от горя, но и от стыда, ибо знала, что не останется с ним даже сегодня, что он ей давно уже немного в тягость, а также потому, что, невзирая на все благородное сострадание, там, и даже скромные потуги самопожертвования, в предательских мыслях то и дело возникает молодой сослуживец по библиотеке ВТО -- совсем молодой, на 15 лет ее младше, -- который давно уже дает понять, что не прочь заполнить ее "кулуары романтики". Гординер ее не утешал. Вдруг за окном бурно возникла фигура кота во весь рост, в распушившейся шубе, с огнем в глазах. Барабанил передними лапами по стеклу, требовал впуска. Вот кто никогда не предаст, подумал Гординер, бросаясь к окну. Впрыгнув в комнату, кот заколесил, хвост трубой, меж ног своего папы и его любовницы. Громко и торжествующе он пытался донести до них свою новость: Лили эги, ляп, ляп, бэмь. Либибиби нираро Синоано цицириц. Хию хмапа, хир зэнь, ченчь Жури кака син сонэга. Хахотири эсс эсэ. Юнчи, энчи, ук! Юнчи, энчи, пипока. Клям! Клям! Эпс! , "Что это с ним случилось? -- перепугалась Оксана. -- Валерьянки, что ли, где-нибудь насосался или мышьяку перехватил?" Профессора вдруг осенило: "Да как же ты не понимаешь? Велимир где-то узнал, что меня не арестуют! Правда, Велимир?" Кот в восторге вдруг сделал пируэт на одной ноге. Иверни выверни, Умный игрень! Кучери тучери, Мучери ночери, Точери тучери, вечери очери. Четками чуткими Пали зари. Иверни выверни, Умный игрень! Оксана смотрела, мучительно не понимая. Старый ее любовник, которого она всегда из-за его возраста немного стеснялась, хотя и не замечала, что в последнее время народ на улице уже не видел в их редких совместных прогулках никакого несоответствия, теперь стоял на одной ноге посреди комнаты, балансировал руками и бормотал: "Хоть здесь и нет объективной красоты, но все-таки есть ритм, а это немало. Ну что ж, ну что ж, пусть еще потянется этот заговор культуры, пусть пройдет вся игра"... ГЛАВА IV ПУРГА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВОГО Зимы в начале пятидесятых годов были исключительно морозные, что впоследствии дало возможность обиженным сталинистам ворчать: в те времена все было крепким, неуклонным, порядок был повсеместный, даже и зимы отличались ядреностью, настоящие русские были зимы, не то что нынешняя слякоть. А ведь и в самом деле, климат значительно рассопливился после Сталина. В 1956 году, например, очень долго не наступала зима в Петербурге, то есть в тогдашнем городе Ленина, как будто вместе с эскадрой британских кораблей, ведомой авианосцем "Триумф", в Неву вошел прародитель атлантической демократии, теплый поток Гольфстрим. Случилось даже небольшое наводнение, столь романтически окрасившее одну из ночей нашей юности. Естественно, напрашивается некоторое поверхностное предположение, что, мол, все наши либерализации зависят от каких-нибудь солнечных взрывов или пятен, что малейшие изменения в потоках энергии влияют на состояние умов, а следовательно, и на политическую ситуацию. Желающих развить эту идею отсылаю к началу второго тома нашей трилогии, а именно туда, где дебатируется историческая концепция Льва Толстого с ее миллионами произволов. С другой стороны, если на этой гипотезе массовых произволов заторчать с особенной силой, можно будет даже преодолеть притяжение истории, подняться выше и предположить, что поворот в состоянии миллионов умов способен развеять иные астральные мраки, а это, в свою очередь, повлияет и на климат. Так или иначе, но в ту январскую ночь, о которой сейчас пойдет речь, никому в Москве не приходила в голову мысль о либерализации климата и смягчении политического курса, а злая пурга, гулявшая от Кремля по всей циркулярной топографии, казалась вечной. Естественно, и Борис IV Градов не предавался философии или историософии. Отоспавшись после занятий в анатомическом театре, сдав кое-как зачет по костям и отгоняя от себя тошнотворные мысли о зачете по сухожилиям, он решил на всю сегодняшнюю ночь, а может быть, и на весь следующий день выдавить из себя занудного студяру и вернуться к своей сути, то есть к молодости, моторам и алкоголю. Спускаясь в лифте со своего пятого этажа, он думал о том, удастся ли ему сейчас завести "хорьх". Температура -- 29А С, при порывах ледяного ветра падает, очевидно, до минус сорока. Гаража нет, "хорьх" стоит во дворе, напротив задних дверей магазина "Российские вина". Ну вот и он -- превратился в гигантскую гробницу Третьего рейха. Что ж, увидим, кто кого. В мотоциклетно-автомобильных кругах считалось высшим классом не смотреть на погоду: мотор заводится всегда! Использовались всякого рода присадки к маслу -- скажем, авиационные, с полярных аэродромов; больше всего ценились, конечно, оставшиеся с войны ленд-лизовские или вынесенные по великому и тайному блату из гаража особого назначения. Иные, особо выдающиеся мотористы, фанатики и профессора своего дела, предпочитали сами изготовлять какие-то смеси и, разумеется, держали их в секрете. Борис IV, увы, был не из их числа. Слишком много времени отнимали институт, спортобщество, рестораны и "хаты", как в те времена называли вечеринки с горючим и девицами. Фанатики и "профессора", особенно один пожилой апостол двигателя внутреннего сгорания по кличке Поршневич, нередко его стыдили: "У тебя, Борис, редкий дар в отношении механизмов. Зачем ты пошел в медицинский, вообще зачем время зря тратишь?" Борис иной раз с похмелья отправлялся в гараж Поршневича, проводил там целый день, будто грешник, отмаливающий грехи в церкви. Смешно, думал Борис, но в этих автолюдях и в самом деле есть что-то от святости, во всяком случае отрешенность от паскудного мира налицо. Паскудный этот мир иногда представал перед двадцатичетырехлетним Градовым волшебной феерией, чтобы потом, перекатившись даже и через грань паскудности, свалиться уже в настоящий отстойник дерьма. Может быть, даже и не в пьянках было дело, а в общем послевоенном, послеармейском похмелье, когда он ощущал себя никому не нужным, невознагражденным, глубоко и необратимо оскорбленным и выжатым, как лимон. "Если нельзя найти ничего посвежее, называйте меня "выжатый лимон", -- иногда говорил он партнерше по танцу медленного темпа, как теперь в ходе борьбы с иностранщиной стали именовать танго. У девушки от восхищения закатывались глаза и приоткрывался ротик. Боря Градов был известен в веселящихся кругах столицы как личность таинственная, романтическая и разочарованная -- современный Печорин! В синдром его похмелья прочно вошел анатомический театр Первого МОЛМИ. Никогда он, хоронивший растерзанных пулями и осколками товарищей и сам изрешетивший и проколовший штыком немало человеческих тел, не мог себе представить, что его в такую подлую тоску будут вгонять проформалиненные останки, на которых ему полагалось изучать анатомию. "Прихожу к какому-то чудовищному парадоксу, -- жаловался он деду. -- Война с ее бесконечными смертями кажется мне апофеозом жизни. Анатомичка, формалиновые ванны, препаровка трупов -- это, может быть, мрачнее смерти, окончательный тупик человека... У тебя такого не было, дед?" "Нет, такого не было никогда, -- решительно отвечал старик. -- Прекрасно помню, как я был вдохновлен на первом курсе факультета. Первые шаги в космосе человеческого организма, будущее служение людям..." Он клал на плечо внуку усыпанную старческой пигментацией, но все еще вполне хирургическую кисть руки, заглядывал в пустоватые, слегка пугающие глаза отставного диверсанта. "Может быть, мы оба ошиблись, Бабочка? Может быть, тебе уйти?" -- "Нет, я еще потяну", -- отвечал внук и уходил от дальнейшего разговора, чувствуя страшнейшую неловкость. Дед, очевидно, думает, что при таком отвращении к анатомичке из меня никогда не получится хорошего врача, а я, говоря "еще потяну", проявляюсь как полный хер моржовый, как пацан, у которого в мозгу с пятнадцати лет засел только лишь один постулат: я человек прямого действия, отступать перед трудностями не в моих привычках. Как давно все это было, все эти упражнения с Сашкой Шереметьевым... как мать тогда злилась, подозревая нас в заговоре... мать... где она?., превратилась в какой-то недобрый дух... вот все, что от нее осталось в этом доме... оскорбленье и забвенье... "Ну что, будем заводиться, герр "хорьх"?" -- обратился он к могучему и как бы слегка уже окаменевшему сугробу. Из магазина выскочил и пробежал к своему фургону шофер Русланка. Увидел Бориса, тут же переменил курс, подошел, проваливаясь в наметенном из-под арки сугробе. "Привет, Град! Раскочегариться хочешь?" Борис был уже популярной личностью среди шоферов улицы Горького, а также и среди милиции. Постовые обычно козыряли при виде несущегося "хорьха", а некоторые, у светофора, подходили, чтобы пожать руку: "Под твоим батькой всю войну прошел на Резервном фронте, лично видел его три раза, орел был твой батька, лучший военачальник!" Вдвоем с Русланкой дворницкими лопатами они освободили лимузин из ледяного плена. За последнюю морозную неделю машина задубела до состояния ископаемого, из вечной мерзлоты, мамонта. "Давай огня ей засунем под жопу, -- предложил Русланка. -- А потом на проводах от моего газка мотор погоняем". Расторопности необыкновенной, шоферюга "Российских вин" мигом откуда-то приволок лист кровельного железа, на нем они развели костерок из смоченных в мазуте тряпок, затолкали его под картер. Такой же горящей тряпкой отогрели замок, отодрали заледеневшую дверь. Борис влез внутрь словно водолаз в затонувшую подводную лодку. Кожаное сиденье жгло через кожу эсэсовских штанов, доставшихся ему когда-то в качестве трофея после боя на окраине Бреслау. Нелепо, конечно, даже пробовать завести мотор ключом, аккумулятор, хоть и танковый, все равно мертв, масло не разгонишь и на адском огне. Отступать, однако, нельзя, если уж взялся: мотор заводится всегда! Русланка тем временем пытался, маневрируя меж сугробами, подогнать свой фургон поближе, чтобы протянуть провода от плюса к плюсу, от минуса к минусу, то есть "прикурить". Борис раскачал педаль газа, крутанул вправо-влево руль и, наконец, повернул ключ в замке. Как ни странно, звук, последовавший за этим движением, не показался ему безнадежным. Искра явно прошла, мотор сделал два-три оборота. Он выбросил наружу заводную ручку и попросил Русланку покрутить. Вдвоем они минут десять пытались подхватить обороты, однако ничего не получалось. Борис уже хотел было бросить это дело, чтобы окончательно не добить аккумулятор, и уповать теперь только на провода, когда "хорьх" вдруг взвыл, как вся устремившаяся в прорыв армия Гудериана, а затем, как только газ был сброшен, заработал ровно и устойчиво на низких оборотах. Вот так чудеса! Что же тут в конце концов оказалось решающим -- немецкая технология, самогонная присадка Поршневича или энтузиазм двух молодых москвичей? "Мы киты с тобой, Русланка! -- сказал Борис, употребив недавно усвоенное студенческое выражение. -- С меня пол-литра!" "Ловлю на слове! -- весело отозвался шоферюга. -- Жди в гости, Град!" Все ребята с этого двора мечтали побывать в загадочной маршальской квартире, в честь которой к фасаду дома уже прибили мемориальную плиту с чеканным профилем героя. "Хорьх" деятельно прогревался, льдинки сползали со стекол, внутри оттаивала кожаная обивка, играло радио: монтаж оперы "Запорожец за Дунаем". Борис отправился наверх, отмыл замазученные руки, переоделся в синий костюм с большими вислыми плечами, расчесал на пробор и малость набриолинил свои темно-рыжие волосы, сверху надел черное легкое пальто в обтяжку, трехцветный шарф: либертэ, эгалитэ, фратернитэ. Головной убор побоку: московским денди мороз не страшен. Сквозь метущие широким пологом или завивающиеся в торнадные хвосты снежные вихри целый час он ездил по Садовому кольцу с одной лишь целью -- полностью разогреть и оживить своего роскошного любимца, а потом вернулся на улицу Горького и остановился возле тяжелой двери, над которой висела одна из немногих светящихся вывесок, конусообразный бокал с разноцветными слоями жидкости и с обкручивающейся вокруг ножки, словно змея в медицинской эмблеме, надписью "Коктейль-холл". Из бокала к тому же торчала некая светящаяся палочка, которая означала, что полосатые напитки здесь не хлобыщут через край до дна, а элегантно потягивают через соломинку. Самое интригующее из всех московских злачных мест начала пятидесятых. Существование его под этой вывеской уже само по себе представляло загадку в период борьбы со всяческой иностранщиной, особенно англо-американского происхождения. Даже уж такие ведь слова, как "фокстрот", то есть лисий шажок, были отменены, а тут в самом центре социалистической столицы, наискосок через улицу от Центрального телеграфа, со скромной наглостью светилась вывеска "Коктейль-холл", которая ничем была не лучше отмененных джаза и мюзик-холла, а может быть, даже и превосходила их по буржуазному разложению. Иные московские остряки предполагали, что если заведение с позором не закроют, то, во всяком случае, переименуют в ерш-избу, где уж не особенно будут заботиться о разноцветных уровнях и о соломинках. Время, однако, шло, а коктейль-холл на улице Горького преспокойно существовал, чрезвычайно интригуя среднего москвича и гостей столицы. Поговаривали даже, что туда среди ночи на обратном курсе с Центрального телеграфа, то есть после отсылки клеветнических антисоветских телеграмм, иной раз заворачивает корреспондент американской газеты "Юнайтед Диспетч" Ф.Корагессен Строубэри. От Борисова дома сие заведение было в пятидесяти секундах ходьбы по прямой, и он, естественно, не преминул тут стать завсегдатаем. Всякий раз строго, чуть нахмуренно шел в обход очереди, коротко стучал в дубовую, будто прокурорскую, дверь. В щелке появлялось узкое око. и широкий брыл швейцара, нехорошие, неприступно советские черты лица. Увидев, однако, гостя, лицо тут же стряхивало неприступность: "Борису Никитичу!" Публика, конечно, не возражала: раз пускают, значит, этому товарищу положено. Так, собственно говоря, тут вся публика разделялась: те, что в очереди стояли, случайный народец, среди них иногда даже и студент попадался, решивший за одну ночь прогулять всю стипендию, и "свои", которых знали в лицо, а то и по имени, в основном, конечно, деятели литературы и искусства, выдающиеся спортсмены и детки больших чинов, американизированная молодежь, называвшая улицу Горького Бродвеем, а то, еще пуще, Пешков-стрит; эти, конечно, в очереди не стояли. При входе светился, будто многоярусный алтарь, бар с полукруглой стойкой. За стойкой священнодействовали старшая барменша Валенсия Максимовна и два ее молодых помощника Гога и Серега, о которых, естественно, говорили, что оба в капитанских чинах. Эти последние сливали и сбивали в смесителях коктейли. Валенсия же Максимовна, похожая в ореоле своих перекисьводородных волос на Елизавету, дщерь Петрову, лишь принимала заказы. Только уж очень избранным персоналиям она соизволяла преподнести изделия своих собственных имперских десниц. -- Что вам сегодня предложить, Боренька? -- серьезно и благосклонно спросила она молодого человека. -- "Таран", -- сказал Борис, усаживаясь на высокую табуретку. Укоризненно чуть-чуть качнув головою, Валенсия Максимовна отошла к многоцветной пирамиде своего хозяйства. Внутри, вокруг столиков и в бархатных нишах, было людно, но не многолюдно, имелись даже свободные кресла. В основном все были "свои", уютное и веселое сборище, и трудно было даже представить себе, что за дверью имеется под порывами пурги очередь общей публики. На антресолях играл маленький оркестр. Его репертуар, разумеется, тоже находился под строгим идеологическим контролем, но музыканты умудрялись исполнять даже "Жил на опушке рощи клен" так, что получалось что-то вроде джаза. Валенсия Максимовна поставила перед Борисом большой бокал с пузырящейся и переливающейся многоцветной влагой. -- Не нужно начинать с "Тарана", Боренька. Примите "Шампань-коблер", -- сказала она так, как будто и не ожидала возражений. -- Хм, -- Борис пожал плечами. -- Кажется, меня тут все еще за взрослого не считают? Впрочем, вы наверняка правы, Валенсия Максимовна. Взрыв хохота долетел до бара из одной бархатной ниши. Кто-то там махнул рукой Борису: "Причаливайте, сэр!" Это были писатели и артисты, созвездие лауреатов. Площадкой владел (таково было новое выражение, вошедшее в обиход с легкой руки футбольного радиокомментатора Вадима Синявского: "владеть площадкой"), итак, площадкой владел композитор Никита Богословский, автор песни "Темная ночь", которую по популярности можно было сравнить только с "Тучами" Борисовой тетки Нины. -- Тут недавно в Москве, уважаемые товарищи, сделано удивительное открытие... -- "Уважаемые товарищи" звучали в его устах, шевелящихся над галстуком-бабочкой в горошек, словно "леди и джентльмены". -- Вот, обратите внимание, обыкновенная фотокарточка... -- С этими словами он извлек из кармана снимок совокупляющейся в довольно похабной позе пары. -- Ну, самая обыкновенная продукция... ну, кто из нас не знаком с такого рода изделиями... ну, словом, самая элементарная маленькая порнушка... С той же небрежностью, с какой говорил, Богословский бросил карточку на середину стола. Все вокруг умирали от этой небрежности -- обыкновенная, видите ли, порнопродукция, и это в самой пуританской стране суровых пролетарских нравов. Все хохотали, однако Борис с удивлением заметил, что некоторые, в частности, Валентин Петрович Катаев и Константин Симонов обменялись короткими многозначительными взглядами. -- А теперь возьмите любую газету, -- продолжал Богословский. -- Ну любую! Ну вот хотя бы эту ежедневную газету. -- Он вытащил из портфеля и развернул рядом с фотографией "Правду". Ничего себе, "любая ежедневная газета", боевой орган ЦК ВКП(б), которую каждое утро кладут на стол не кому-нибудь, а самому Хозяину! Смех тут начал немного увядать, общество отвлекалось к напиткам. Заметив это, Богословский юмористически сморщил на удивленье свежую, круглую мордаху: -- Нет-нет, товарищи, никакой контрреволюции! Тут просто удивительный перекос человеческой логики. Дело в том, что этот снимок может быть иллюстрацией к любому заголовку любой газеты. Пари? Извольте! Ну вот, Саша, читай заголовки, а я буду картинку показывать. -- Он подтолкнул газету к автору недавно раскритикованной комедии "Вас вызывает Таймыр" Александру Галичу, высоколобому молодому человеку с усиками, которые аккуратной подстриженностью и элегантностью спорили со знаменитыми усиками шестижды лауреата Сталинской премии Кости Симонова. -- Пардон, пардон. -- Галич отодвинулся от газеты. -- Читай уж сам! -- Нет, так неинтересно. -- Богословский обвел глазами присутствующих. -- Надо, чтобы кто-нибудь другой читал. Ну, Рубен Николаевич, может, вы будете читать как мастер читки? Миша, ты? А, вон Сережа Михалков пришел, вот он нам прочтет! -- Б-б-без меня! -- сказал, проходя мимо сразу в туалет, длинный дятлоподобный "дядя Степа". -- Ну давайте я прочту, -- сказал Борис IV Градов. -- Ха-ха-ха! -- вскричал Богословский. -- Вот студент прочтет своими устами младенца! Катаев, с которым Борис оказался рядом, тихо пробормотал: "Зачем это вам?" Однако уста младенца зазвучали ко всеобщему удовольствию. -- "Новый приступ безумия в лагере поджигателей войны", -- читал Борис. -- Извольте! -- восклицал Богословский, демонстрируя совокупляющуюся с ослиными лицами парочку. -- "Крепнет связь науки и практики", -- читал Борис. -- Ну, лучше не придумаешь! -- восклицал Богословский. Снимок и в самом деле отлично иллюстрировал неразрывность науки и практики. -- "Сказы латышского народа". -- А вот и картинка к ним! -- "Районная животноводческая выставка". -- Товарищи, товарищи! -- "Подготовка национальных кадров". -- Ну не гениально ли? -- "Молдавия отвечает на призыв..." Тут разошедшегося Бориса прервал Симонов: -- Ну, хватит, ребята! Так ведь окочуриться от смеха можно. -- Кто же это, интересно, придумал? -- спросил Катаев, шелковым платком отирая лоб. -- Понятия не имею. -- Богословский забрал карточку, газету и, очень довольный, удалился. Все вдруг заговорили о войне. Вот тогда народ умел шутить, хохмили за милую душу. Парадокс, не правда ли? В окопах юмора было больше, чем сейчас, в мирной жизни. Борису, признаться, чрезвычайно льстило, что он запросто вхож в этот круг старших да еще и таких знаменитых мужчин Москвы, хоть сам-то он был, конечно, им интересен лишь как сын маршала Градова. Многие из них, в частности Симонов, водили знакомство с его отцом во фронтовые годы "Ваш отец, ста'ик, был п'ек'асный па'ень и великий солдат", -- сказал шестижды лауреат со своей знаменитой картавостью, когда в том же самом коктейль-холле молодого Градова представил компании сильно нагрузившийся актер Дружников. Все тогда спешились с табуреток, выпростались из бархатных седалищ, окружили Бориса. Не может быть, сын маршала Градова?! Старик, позвольте пожать вашу руку! Ваш отец был прекрасный парень и великий солдат. Что, Костя это уже говорил? Нет, это я сам сказал. Это в стиле Хемингуэя. Ну, конечно, в стиле Хемингуэя. Да, мы с Никитой... Я о нем очерк писал для "Звездочки", неужели не помните -- "Вещмешок маршала Градова"? Он был бы сейчас наверняка министром обороны... Помню, летел в его самолете в район Кенигсберга. Отличные хлопцы там были в штабе, Кока Шершавый такой, зампотылу, майор Слабопетуховский... расписали там "пулю", ну и... Эх, Никита, Никита... недели не дожил до Победы... Настоящий мужчина... безупречная храбрость... философ и практик войны... Чья-то пухлая лапа обхватила Бориса за плечи, прямо в ухо влез мокрый рот, зашептал: "А я твою маму знал, Боренька... Ох, какая она была..." "Боренька" дернулся, сбросил пухлую лапу, еле сдержался, чтобы не залепить в мокрую пасть. Кто-то оттащил любителя интимных откровений. Ты что, с ума сошел, пьяный дурак? Нашел чем делиться с парнем, такими воспоминаниями! Вскоре все в этой компании поняли, что с сыном маршала можно говорить о чем угодно, только не о матери. В разговорах о войне вдруг выяснилось мимоходом, что и Борис воевал. -- Когда же вы успели, старик? -- удивился Катаев. -- Может быть, были "сыном полка"? Все засмеялись. За повесть "Сын полка" почтенный мастер "южной школы" пять лет назад получил свою Сталинскую. Борис усмехнулся. Он понял, что дело тут не в возрасте, просто все уверены, что уж сыну-то маршала не пришлось в окопах вшей кормить. -- Я никогда не был в полках, -- сказал он. -- У нас был отряд не больше роты по личному составу. -- Но все-таки ведь ваша рота была частью полка, старик, не так ли? -- спросил какой-то только что подсевший, которому вовсе вроде бы и не полагалось подсаживаться к такой компании и уж тем более пользоваться шикарным обращением "старик". Борис внимательно на него посмотрел и ничего не заметил, кроме желтых глазенок. -- Нет, наша рота не была частью полка, старик, -- сказал он. Лауреаты заулыбались, оценив сарказм молодого Градова. Борис продолжил в том же духе, хотя немедленно понял, что немного перебарщивает: -- Простите, больше ничего не могу вам сказать, старик. Симонов разливал по стаканам уже третью бутылку коньяку. Кому еще заказывать такие напитки, как марочный "Арарат", если не шестижды лауреату? -- Между прочим, старики, в заведении появилась интересная публика, -- проговорил он. -- Сразу не оглядывайтесь, но вон там под антресолями столик заняли три американца. -- Т-т-то есть к-к-как это три американца? -- удивился Михалков, немедленно уставивший в указанном направлении два своих глаза, похожих на линзы кинокамер. -- Откуда они тут взялись? С парашютами? -- Двоих я знаю лично, -- сказал Симонов. -- Один, моего возраста, это Ф.Корагессен Строубэри, он корреспондент газеты "Юнайтед Диспетч" в Москве, хорошо говорит по-русски, не бздун, плавал в Мурманск на конвоях, летал в Ленинград во время блокады. Второй, старики, это вообще большой человек, да-да, вот этот старик, старики, большая антисоветская скотина, знаменитый Тоунсенд Рестон. Откройте любую нашу газету... -- тут все захихикали, вспомнив "изобретение" Никиты Богословского, -- и увидите сразу, как его гребут и в хвост и в гриву, паразита, за клевету и дезинформацию. Ну, а третий, наверное, из посольства, этого не знаю. Увидеть зимой 1951 года трех вылупившихся из московской вьюги розовощеких американцев было все равно что увидеть марсиан. Вздрогнул задремавший было в своем кресле Михаил Светлов. А может быть, это не американцы, а марсиане? Боря Градов пошел к бару и попросил у Валенсии Максимовны десятирублевую сигару. Закурив ее, отправился обратно, окружая себя чем-то вроде дымовой завесы. Прекрасная идея -- наблюдать за врагом сквозь дым сигары! Я им, конечно, не виден, вместо лица косматое облако, а их вижу отлично со всеми их проплешинами, очками, перстнями, обручальными кольцами, толстенными авторучками, торчащими из карманов толстенных пиджаков в рыбью косточку -- почему еще зубные щетки не торчат из этих карманов? т -- с их золотыми часами и кожаными портсигарами... Интересно, какого черта они все трое смотрят на меня, если у меня вместо лица косматое облако дымовой завесы? Вот вам их фальшивые улыбки, вот вам "лицо врага", как наш друг Константин Михайлович писал в стихотворном репортаже из Канады... "Россия, Сталин, Сталинград, три первые ряда молчат..." Он вернулся к своему столу и обратился к автору вспомнившихся строк о битве за мир: -- Вот вы, старик, говорите, что из тех трех двое вам лично известны. А почему же тогда не здороваетесь? -- Вы что, не понимаете, старик, почему я не здороваюсь? -- поднял брови Симонов. -- А вот они понимают, почему я не здороваюсь, и тоже не здороваются, проявляют отличный политический такт. -- А вот я сейчас пойду и с ними поздороваюсь, -- сказал Борис неожиданно для себя самого. Вот так с сигарой главного калибра в зубах прямо вот через зал протопать и с поджигателями войны познакомиться. -- Вы этого не сделаете! -- неожиданным фальцетом вознесся Катаев. -- Как старший за столом не советую вам, старик, этого делать! -- Прошу прощенья, уже не могу этого не сделать. -- Борис поднялся. -- Как человек прямого действия уже не могу этого не сделать. Оркестр заиграл "Красную розочку, красную розочку я тебе дарю!" За перилами антресолей был виден контрабасист, ловко перебирающий струны сардельками пальцев, большой, совсем молодой, хоть и уже лысеющий, к тому же сильно застекленный солидными очками парень, с блуждающей таинственной улыбкой на толстых губах; о нем тот же Катаев однажды сказал, что это талантливый прозаик Юрий-Юрий... ну, не важно... Борис направился к американцам, однако тут из туалета выпорхнули две хорошеньких девчонки и, пролетая мимо, обронили: -- Ах, неужели это мастер спорта Боря Градов собственной персоной? Естественно, все американцы и вообще вся осложняющаяся день за днем международная ситуация были немедленно забыты. В дальнейшем забыты были и многие другие базовые проблемы середины двадцатого века. Оказавшись в компании людей своего поколения, то есть сборной солянки из всяких там физтехов, инязов, мгимошников, маишников (начались как раз зимние каникулы, студент гулял), Борис IV Градов немедленно стал одним из двух главных действующих лиц животрепещущего спора. Вопрос был поставлен остро: кто сильнее опьянеет -- тот, кто сразу выдует пол-литра "Московской особой", или тот, кто употребит указанное количество зелья рюмками в течение получаса? Как человек прямого действия, Борис, разумеется, выступил за первый вариант: дескать, легче выдуть пузырь из горла или двумя стаканами по 250 граммов. Противником его оказался дюжий малый, чемпион МГУ по борьбе классического стиля. Его звали Поп, из чего можно было сделать предположенье, что фамилия его была Попов. На ручке его кресла сидела очаровательная девчонка в свитере с двумя полярными оленями. Вот именно этой девчонке, Наташке, будет сейчас доказано преимущество прямого действия над тягомотиной, мотоциклиста над жиртрестом. Вы все сейчас увидите, как держат банку штурмовые десантники ГРУ, к тому же еще теперь вооруженные передовой медицинской наукой, знатоки нормальной анатомии. Вот теперь пусть все это пижонство наблюдает, все эти папины-мамины сыночки из тех, что в Ригу ездят заказывать себе штиблеты с тремя пряжками, сливки нашей молодежи с неподмоченными анкетками... Спокойно, сказал он себе почти вслух, только не звереть. Ребята отличные, Наташка со мной уедет, борец Поп, отличный малый, будет лежать в полном туше. Он налил себе до краев тонкий стакан, выпил его одним духом, даже не почувствовав вкуса водки. Поп в это время, хитрый морж, махнул рюмашечку и подцепил солидный, как сторублевая ассигнация, пласт семги. О закуске, между прочим, не договаривались, ну да черт с ним. Пока наливал, второй стакан, 250 граммов, как доктор прописал, вдруг нахлынула густая пьяная волна. Мгновенно сконцентрировался, не пролил ни капли. Волна сошла. Водка прошла. Перевернул бутылку, выжал, как полагалось в разведке, все четырнадцать оставшихся капель. Гром аплодисментов. Жадный до зрелищ московский плебс. Тем не менее благодарю тебя, мой добрый народ. "Закусывайте, Град! -- крикнула Наташка. -- А то не сможете ничего!" -- "Будь спок, Наташка! -- ответил он ей с ослепительной улыбкой героя фильма "Мост Ватерлоо". -- Обо мне не волнуйся, о себе подумай!" Четким гвардейским, как на параде, шагом, вот так бы прямо к Мавзолею, швырнуть к подножию генералиссимуса Сталина штандарт дивизии "Мертвая голова", прошагал к бару за новой сигарой, попутно получил от сеньоры Валенсии граненую рюмочку "Маяка", изумрудный шартрез с яичным желтком внутри, пьется тоже одним глотком. "Эй, Поп, даю тебе фору!" Кажется, все заведение смотрит на меня, так я прекрасен у стойки бара с сигарой, опрокидывающий "Маяк". Или наоборот, никто не смотрит на меня, такое я дешевое говно. На кой хер я ввязался в этот идиотский спор? Ведь мне все-таки не восемнадцать лет, ведь я все-таки не маменькин сынок. Нет-нет, я не маменькин сынок, кто угодно, но не маменькин сынок. Может быть, бабкин внук и теткин племянник, но уж никак, никак, ей-ей, клянусь Польской Народной Республикой, не маменькин сынок. Писатели между тем покидали помещение. Кто-то вальяжный уже стоял в шубе с бобровым воротником и в шапке-боярке. Некто другой, то ли знаменитый, то ли на подхвате, теперь уже не отличишь, проходя, полуобнял Бориса за стальное плечо: -- А мы в "Ромэн", не хотите ли с нами? Сегодня там банкет, петь будут до утра. Эх, хорошо под вьюгу-то завить тоску цыганщиной! "Надо было с ними пойти, -- думал Борис, вертя в пальцах рюмку из-под "Маяка", -- эх, под вьюгу-то запеть! Жаль, что я не цыган, эх, послать бы всех на хуй и зацыганствовать! Эх! Не-е-т, шалишь, мы пойдем другим путем! Кто так сказал? Кому? Гоголь Белинскому или наоборот? Да нет, это же Ленин сказал, наш Владимир Ильич сказал царю. Пальцы под мышки, под жилет, с небольшой усмешкой... Не-ет, батенька, мы пойдем другим путем. Мы знаем, куда сегодня ночью пойдем". Идея вдруг с ходу откристаллизовалась, теперь он понял, чем все завершится этой ночью. Мы знаем, куда пойдем и кому мы сегодня наконец-то покажем, что мы не маменькины сынки, отнюдь не маменькины сынки, может быть, мы сукины дети, но, ей-ей, не маменькины сынки. Вдруг все звуки питейного заведения прорезались: стук стульев и пьяный смех, бум-бум-бум контрабаса, лабает "надежда русской прозы", голос Валенсии Максимовны: "Гаврилыч, закройте дверь, вы нас всех простудите!" -- кто-то рядом хохочет с нерусским акцентом, бздынь, кто-то кокнул бокал, -- пора отчаливать, чтоб не размазаться тут на сладком полу. Он вернулся к столу, за которым начался "эксперимент". (Борец, чуть-чуть отрыгивая, продолжал пропускать рюмочки. Бутылка его была опорожнена только наполовину. "Я проиграл", -- сказал Борис и бросил на стол залог, три сотенных бумажки с изображением Кремля, Москвы-реки и маленького пароходика на воде. "Куда же вы, Град?!" -- едва ли не с отчаянием воскликнула Наташа. Должно быть, именно этот Боря Град олицетворял для нее девичью мечту о принце, а вовсе не Поп, чемпион по классической борьбе. -- Пьян в дупель, -- извинился Борис. :-- А меня дома мамочка ждет. По паркетной диагонали четко прошагал к выходу, ни разу не оступился. Позади Поп сползал из кресла на пол, почти бессмысленно бормоча: "Ха-ха, Града перепил, ха-ха". Подготовка чемпиона оставляла желать, как тогда говорили, много лучшего. "Хорьх" стоял на месте. Все нормально. Видимость нулевая. Осадки не в виде снега, а в виде ведьминых косм и хвостов. Если это мирное время, то какого черта навешивать собак на войну? Заводимся в пол-оборота. Танковое сердце России в железных кишках Германии! Снег разгребать не будем, поедем с метровым холмом на горбу. Привет работникам ОРУД -- ГАИ! Сын маршала Градова спешит объясниться в любви одной поющей проститутке. Ехать было недалеко; два квартала по улице Горького и потом левый поворот в Охотный ряд, прямо к подъезду гостиницы "Москва". Там в огромном ресторане на третьем этаже пела по ночам его мечта, Вера Горда. Много раз Борис говорил себе: плюнь ты на эту блядь, тоже мне мечта, фальшивка и подделка, да и не очень молода, наверное, если увидеть ее при дневном свете. Тут же, впрочем, сам себя опровергал: ее и не нужно видеть в дневном свете, она -- мечта твоих пьяных ночей, ночная птица "Лалабай", воплощение блядства и нежности. Много раз он видел, как к концу программы в зале среди пьяного мужичья поднимался опасный спор -- кто увезет Горду? Иногда она смывалась или уходила под защитой оркестра, а иногда с каким-то даже как бы вызовом ждала окончания спора и удалялась в сопровождении кавалеров, очень часто грузин. В эти минуты Борис сгорал от ярчайшей ревности: да как они, козлы, смеют посягать на это существо, самой судьбой мне предназначенное?! Да что посягать, наверняка ведь тянут ее, напоят допьяна и употребляют! В следующий раз никому не дам ее увезти, всю кодлу расшвыряю, затащу ее к себе в "хорьх"! Да ей и самой интересней будет с таким парнем, как я, вместо всех этих барыг... Подходил, однако, "следующий раз", и он опять, как мальчишка, смотрел на высокую женщину в облегающем черном платье, интимно чуть-чуть изогнувшуюся перед микрофоном, чуть-чуть отставившуюся в сторону, чуть-чуть появившуюся из длинного разреза длинную ногу в шелковом чулке. Низкий голос, будоражащий что-то очень далекое, почти забытое, мальчишеское, в глубинах отставного диверсанта... Здесь под небом чужим Я как гость нежеланный Слышу крик журавлей, Улетающих вдаль... Всякий раз он напивался, когда ее видел и слышал, и всякий раз почти в отчаянии ощущал какую-то дичайшую недоступность этой, по всей видимости весьма доступной, особы. Нужно к чертовой матери все это послать, говорил он себе и довольно успешно все это томящее, развратное, высасывающее к чертовой матери посылал, забывал, тем более что московская его жизнь становилась все более интенсивной: институт, спорт, моторы, околоспортивные девчонки, выпивоны в мужских компаниях... Месяцами он не появлялся в близлежащей (30 секунд ходу по прямой) гостинице, однако потом вдруг, будто из морского мрака, белоголовый вал возникал и швырял его прямо к подножью ресторанной сцены, где стояла в луче фонаря Вера Горда, где она поднимала к золотоволосой голове обнаженные руки, голосом своим как бы держа ритм всего биг-бэнда. Молча лежат в песках верблюды, И в тишине безлюдной Ночи медленной нет конца... Весь ее репертуар состоял из полузапрещенных песен, которых уж ни под каким предлогом не услышишь по радио или в концертах, ритмы блюза и танго, с сильной ното