случае несоблюдения настоящей подписки несу за все ответственность
перед органами НКВД наравне как и за разглашение государственной тайны во
внесудебном порядке.
Город Подпись (фамилия) Подпись псевдонимом
Подписку отобрал:
Оперуполномоченный 4-го отделения
лейтенант госбезопасности (подпись)"
Не было такого "Семенова Петра Ильича" и "Стрела" - это не реальный
псевдоним. И звание "лейтенант госбезопасности" тоже абсолютно ничего не
означает. И не случаен прочерк вместо даты и города.
Это - не подписка реального секретного агента, сексота, стукача.
Это - хуже: ОБРАЗЕЦ подписки.
В служебном кабинете с неизменным портретом Железного Феликса или на
конспиративной квартире с дешевыми обоями на стенах; в огромном городе или
маленьком районном городке, который и на карте-то не сразу найдешь; на
севере, юге, западе и востоке огромной страны; старые и молодые; мужчины,
женщины, старики и подростки; русские, украинцы, армяне, узбеки, евреи,
эвенки и представители всех, всех остальных национальностей СССР; широко,
даже академически образованные люди и те, кто еле-еле владел русским языком,
- с этого ОБРАЗЦА писали расписки настоящие секретные агенты, сексоты,
стукачи.
ЧК менялась на ГПУ, ГПУ - на НКВД, НКВД - на МГБ, МГБ на привычный
нашему поколению КГБ, и дальше, дальше, боюсь, что и по сегодняшний день;
появлялась новая, в духе времени лексика: скорее всего - "во внесудебном
порядке" заменялось чем-то более современным, но с таким же угрожающим
смыслом - не позволяющим попавшему в ловушку человеку широко вздохнуть всей
грудью, как подбитой птице - расправить крылья.
ОБРАЗЕЦ оставался неизменным по своей сути - той путевкой в ад, тем
символом конвейера, на который государство кидало, кидало и кидало своих
граждан.
И что уж там этот парень с киностудии, чей визит так поразил меня...
Помню, закончив свою исповедь, он замолчал, так и не сев на
предложенный мною стул и так ни разу не взглянув на меня.
Тогда я что-то сказал ему, какую-то чушь, то ли о том, что это полная
ерунда и я об этом уже давно забыл, то ли - что это была не самая большая
неприятность в моей жизни от КГБ.
А он снова повторил:
- Прошу вас... Простите меня... И тогда я чуть ли не вскричал:
- Да прекрати ты! Забудь об этом! Уезжай спокойно! Нормально живи там!
Там всегда тепло, мандарины, море... Брось ты все это!..
- Спасибо... - выдавил он, резко повернулся и быстро, почти бегом,
исчез из комнаты.
Потом, помню, я присел на подоконник и с высоты четвертого этажа
смотрел на наш вечно перестраивающийся, как будто после бомбежки, переулок.
Мне вдруг захотелось увидеть, как он будет уходить из редакции. Какая у него
будет походка? Какой взмах руки? Будет ли поднята голова? То есть я хотел
понять, стало ли легче парню после этого нелегко давшегося ему признания.
Но я его больше так и не увидел. Наверное, от подъезда он повернул к
Сухаревке, туда, куда мои окна не выходят...
Скорее всего, он пошел из подъезда в другую сторону
И тогда я вдруг вспомнил, что так и не узнал не только его фамилию, но
даже его имя.
Впрочем, это, наверное, и к лучшему. Пусть в памяти он так и останется
- просто ОН. Просто человек в толпе.
ОДИНОКИЙ ГОЛОС В ХОРЕ. Ленинград, 1934-й.
"Осведомительство мое органам ОГПУ продолжалось недолго, один год (лето
1934 - лето 1935-го), не приносило как будто никому вреда, но травмировало
оно меня на всю оставшуюся жизнь...
Осенью 1933 года, будучи студентом 4-го курса одного из ленинградских
вузов, я был вызван в здание ОГПУ на улице Дзержинского, и после заполнения
подробной анкеты мне было указано на мои недостатки: сын потомственных
дворян, нерусская национальность, родственники за границей, с которыми
переписывается мать, и многое другое.
Надо доказать свою преданность Советской власти, регулярно сообщая
органам о разговорах, настроениях, антисоветских высказываниях друзей,
сокурсников по вузу.
Я отказался, сославшись на то, что полученное мною воспитание не
позволяет мне заниматься подобного рода деятельностью.
Сотрудник ОГПУ, беседовавший со мной, заметил, что его воспитание не
отличается от моего, выразил неудовольствие моим отказом, отпустил, взяв
подписку о неразглашении причин вызова. Подписку я написал.
Поздней весной (или в начале лета) 1934 года я был повторно вызван уже
в новое здание ОГПУ - в Большой дом на Литейном, где новое лицо, назвавшееся
Петровым, вело со мной разговор о том же, но уже в более жестких тонах. На
мой отказ мне было сказано, что если я не соглашусь, то мне не дадут
доучиться, может быть, и вышлют из Ленинграда.
Я принужден был согласиться, подписав соответствующее обязательство.
Выбор был мною сделан исходя из того, что при отказе будет сломана вся
моя жизнь, а мне хотелось учиться, работать по избранной специальности, а в
случае высылки может, в конечном счете, пострадать моя семья - родители,
братья, сестры. Мы уже знали тогда, что бывает с семьями репрессированных.
Мне было указано, куда ежемесячно звонить по телефону только из
автомата, адрес квартиры, куда я должен являться по вызову, псевдоним,
которым надо подписывать донесения. Номер телефона я помню даже через 55
лет: Некрасовская АТС, 2-18-89.
Со мною работал на конспиративной квартире в районе Большого дома Роман
Михайлович Бродский (думаю, что через 3-4 года его заточили в лагерь или
расстреляли - в те годы сменяемость кадров ленинградского ОГПУ была велика).
Подписанное мною обязательство о сотрудничестве сразу изменило мое
поведение: я стал уклоняться от встреч и новых знакомств, стал замкнутым и
нелюдимым.
При встречах с Бродским, которые проходили после ежемесячных звонков
(не каждый раз), я говорил, что никакого компромата у меня нет, что все мои
друзья имеют просоветские настроения. Это стало вызывать возрастающее
раздражение собеседника и угрозы.
Решив, что надо найти разумный компромисс, я сообщил Бродскому, что
один мой сокурсник выразил несогласие с решением правительства продать Китаю
Китайско-Восточную железную дорогу (КВЖД). Студент свое мнение выразил
открыто, подвергся осуждению товарищей и стенгазеты, которую читали сотни
студентов. Это мирило меня с собственной совестью, и я был убежден, что не
выдаю этого парня и что, возможно, в ОГПУ уже лежит не один донос по этому
поводу.
Бродский сказал, что факт этот интересный, предложил мне написать
донесение, которое я подписал данным мне псевдонимом.
Студент этот благополучно закончил институт, уехал по назначению. О
судьбе его я не знаю, как и о судьбах восьмидесяти процентов моих
сокурсников. Я считаю, что мой донос последствий не имел. Он, кстати, был
единственным.
Летом 1935 года, когда после убийства Кирова ленинградским органам
было, по-видимому, не до меня или они поняли мою бесперспективность,
Бродский сказал мне, что я больше могу не звонить и не встречаться с ним,
если, конечно, не узнаю чего-нибудь важного для безопасности государства.
На этом моя связь с органами прекратилась навсегда.
В том же году я случайно узнал, что мой лучший друг тоже был связан с
Бродским. Он нарушил правила конспирации и позвонил Бродскому из моей
квартиры: характер разговора не оставлял сомнений. А может быть, он это
сделал нарочно, чтобы предупредить меня?
Все это вызвало у меня глубокое отвращение к Системе, к режиму.
Позорную тайну я не открывал никому. Вы, Юрий, мой первый адресат.
Дальнейшая жизнь моя может считаться вполне благополучной для
гражданина нашей страны: и большое личное счастье, и большой служебный
успех. Но никогда не изгладится память о годе сотрудничества с ОГПУ.
Иногда думаю, убеждаю себя, что поступил правильно, согласившись на
сотрудничество с НИМИ. Отказавшись, я мог бы быть превращенным в лагерную
пыль. А согласившись, я не только прожил интересную и счастливую жизнь, но и
немало способствовал росту престижа своей страны. Тот, на кого я донес, не
был арестован.
Но можно посмотреть и с другой стороны.
Уверен ли я, что мой донос не повлиял на дальнейшую жизнь моего
сокурсника? Не пошел ли этот донос за ним по месту назначения? Не открыл ли
его чиновник НКВД в 1937 году и, стараясь выполнить спущенный план по
арестам, подумал: "Дело мелковато, какая-то КВЖД... Но на других-то вообще
ничего нет, а тут бумага из Ленинграда, где враги убили товарища Кирова", -
и подмахнул ордер на арест. А может быть, он остался на свободе, но мой
донос был использован для шантажа - излюбленный метод органов, и он заплатил
за свободу такую же цену, как и я? И дальше. Согласившись на сотрудничество
со второго раза, я обоснованно позволил органам думать, что русская
интеллигенция - слюнтяи и трусы, что такими методами с ними нужно работать и
дальше...
А если бы все студенты и рабочие, академики и артисты, офицеры и
служащие говорили бы на подобные предложения твердое "нет", может быть,
что-нибудь и изменилось? Может быть, в конечном счете число изломанных судеб
было бы куда меньше и наше общество не пришло бы к катастрофе?
И дальше. А как бы поступил Андрей Дмитриевич Сахаров и другие герои
правозащитного движения на моем месте, в аналогичной ситуации? Ведь Сахарову
надо было только промолчать по поводу советского вторжения в Афганистан. И
остались бы у него награды и звания и московские друзья, и не был бы он
сослан в Горький. Но Андрей Дмитриевич не смог бы тогда оставаться тем, кем
он остался...
И последнее. На каких весах, по какой морали можно взвешивать возможную
гибель человека и повышение престижа своей страны?
По христианской морали, по Достоевскому, по которому счастье мира не
стоит слезы ребенка...
Вот почему безнравственны самооправдания мои и подобных мне.
Т., Москва".
ПУТЬ В МЫШЕЛОВКУ
Однажды вдруг влетает домой мой товарищ.
- Есть важный разговор, - взволнованно начинает он и замечает, что у
меня гости. - Можешь выйти?
Был вечер, осень, шел противный дождь, и я понял: случилось что-то
настолько важное, что человек поехал в такую собачью погоду ко мне, на
окраину Москвы, что не мог об этом важном сказать по телефону, что даже
добравшись до меня - решил сказать что-то чрезвычайно важное на улице,
подальше от чужих глаз и ушей.
Мы вышли.
Что случилось? - помню, нетерпеливо и нервно спросил я.
- Сегодня я шел около площади Дзержинского и увидел, как из подъезда
Лубянки выходит, знаешь, кто?
- И кто?
- Р.... - назвал он имя нашего общего товарища, тогда, в начале
семидесятых, такого же начинающего журналиста, какими мы были и сами...
Хотел было написать, что сейчас, зная, чем все закончилось, без смеха
не могу вспоминать эту историю, но вряд ли это было бы правдой. Тогда-то,
молодыми, мы не смеялись! Напротив! Сколько переживаний навалилось на нас
тогда. Р.? Неужели? Среди нас? Как он мог?
Не думаю, что мы, совсем юные журналисты, только-только закончившие
школу, в то время были интересны хоть какому-то, самому захудалому оперу КГБ
(хотя, скорее всего, в то время мы были в этом абсолютно уверены). Нет,
другое так перевернуло наши души: предательство близкого человека, и помню
еще, целый вечер мы долго обсуждали, как утром встретимся с Р., как
посмотрим на него, зная его страшную тайну, и отведет ли он глаза, поймав в
наших взглядах знание этой тайны.
К счастью, уже утром все разъяснилось самим Р., когда он радостно
сообщил, что вчера посетил Лубянку, сожалея лишь о том, что его не пустили
дальше вестибюля: оказывается, ему поручили написать какую-то ерунду о
пограничниках и там, в подъезде, в котором располагались погранвойска,
какой-то клерк из политотдела должен был передать ему какую-то справку.
Думаю, мы были бы куда спокойнее, если бы представляли, что ни один
нормальный опер не пригласит своего агента прямо в свое логово.
Сколько я ни встречался с секретными агентами КГБ, сколько ни читал
исповедей их предшественников (агентов ГПУ, НКВД, МГБ) - последние сведения
о том, что для кого-то первый шаг в эту мышеловку был именно в здании на
Лубянке (или в малых "Лубянках", раскиданных от Москвы до самых до окраин),
датировались лишь самым началом тридцатых годов.
Вот что написала мне Иля Анатольевна Штейн из Москвы:
"В 1933 году я работала в Измайловском парке культуры и отдыха в
экспериментальном коллективе. Мы, молодые актеры, выступали на сцене и
просто на лужайке. Концертные номера чередовались с затеями массовиков. В
коллективе было не более 10 человек.
Однажды ко мне пришла повестка - такого-то числа явиться на Лубянку (не
помню уже, как тогда называлось это страшное заведение - ЧК, ОГПУ или НКВД).
Когда я пришла, меня прежде всего предупредили, что о предстоящем разговоре
я никому не должна говорить. Затем, даже не спрашивая моего согласия, этот
человек заявил: "Я вам даю следующее задание. Вы должны прислушиваться ко
всем разговорам в вашем коллективе и вообще везде. О всех высказываниях,
порочащих партию, правительство и партийцев, вы должны сообщать на при
очередной явке на Лубянку". И мне был назначен день и час явки".
Да, только в начале тридцатых - вот так, через парадный вход, в
открытую, открытым текстом чекисты призывали отдать свой долг, как призывали
на выборы или на овощебазы (подтверждение тому - и письмо Зинаиды Дмитриевны
Былинкиной из Курска, которое я уже приводил).
Думаю, что уже с 1934 года, то есть с началом очередной волны массовых
репрессий после убийства Кирова и по сегодняшние дни, никаких приглашений на
"Лубянки" и никаких списков фамилий, вывешенных на стене больше не было. По
крайней мере, ни в одной исповеди, полученной мною и относящейся к более
позднему периоду, чем самое начало тридцатых, я не нашел упоминаний о том,
что человек, которому суждено было стать сексотом, смог вот так, открыто,
переступить порог секретной полиции, будто это такое же учреждение, как
Минпрос или управление бань.
Нет, только таинственность могла обеспечить значимость миссии, которую
ОНИ возлагали на попавшего в ИХ сеть человека, только секретность должна
была возбудить чувство, которое и управляло человеком, людьми, государством
- страх перед НИМИ.
Вот типичная первая встреча с вербовщиком, происшедшая в 1940 году у Е.
Андреева, который в то время работал конструктором крупного авиационного
завода в Восточной Сибири.
В спецотдел завода его вызвали в полночь, и он, по его словам, сначала
не мог понять, почему именно ночью. Его встретил упитанный мужчина лет 35,
вежливо пригласил сесть, достал из ящика стола его личное дело и сказал:
Я хорошо познакомился с вашей биографией и пришел к выводу, что вы нам
подходите. Нам нужны сведения о неблагонадежных товарищах, работающих на
заводе.
Из дальнейшего разговора он понял, что его задача - помочь государству
в разоблачении врагов народа - шпионов, Диверсантов, вредителей, а также
сообщать об антисоветских разговорах среди его знакомых, друзей и
сотрудников по работе. Тут же ему присвоили кличку "Резец".
Далее Е. Андреев вспоминает:
"Я ответил, что у меня нет никакого желания заниматься подобной
деятельностью, так как очень занят в клубной самодеятельности. Но он
настаивал...
Когда я пришел домой, то крепко задумался. На заводе к этому времени
уже исчезли многие сотрудники. Почти каждую неделю ночью "черный ворон"
увозил в город ни в чем не повинных людей. Сначала пропали директор завода и
главный инженер, потом - начальники цехов, мастера и просто рядовые
работники. Я подумал и решил - нет! Меня за душу схватила и затрясла сама
мысль стать провокатором, доносчиком, стукачом. Я твердо решил: пусть меня
лучше посадят, чем это".
Этот прохвост не раз звонил мне по телефону, приглашая на свидание, но
я находил разные причины, чтобы к нему не ходить.
Потом случайно встретился с ним в техническом отделе, но тут же
отвернулся. Хотя он мне и сам сказал при первой встрече, что если увидимся -
надо делать вид, что незнакомы друг с другом.
Прошло около месяца после этого, как вдруг мой хороший друг говорит:
"Слушай, Евгений, а ведь Сталин - это настоящий Иуда". Я посмотрел на него
как на сумасшедшего: "Ты что, хочешь на Соловки попасть!?" Он в ответ
усмехнулся и замолчал. Потом он не раз повторял мне эти слова... И я понял,
по чьему указанию он говорит так, и перестал быть с ним вместе, то есть
потерял друга.
Через некоторое время я стал невольным свидетелем разговора, из
которого понял, что в НКВД области готовится дело на одного нашего
конструктора и на меня. Этот конструктор сразу постарался уехать из города,
а следом за ним и я. Через тридцать лет я узнал, что мой бывший друг в
1940-м получил повышение по службе - стал начальником цеха и угробил нашего
общего знакомого П. на десять лет лагерей..."
В какое-то мгновение мне захотелось прервать этот текст, оставив из
него только сам факт: ночь, тайна, спецотдел, "Резец", - то есть показать
лишь, как сам человек чувствовал себя при первой встрече с НИМИ и как ОНИ
пытались захватить человеческую душу.
Но потом понял - нет, нет, все, что написал мне в письме Е. Андреев, и
составляет суть нашей истории, это не сор жизни, а ее суть, смысл, если
хотите. Ведь есть одна большая история, история нашей страны - со множеством
ошибок, которые впоследствии разберут и, возможно, сделают правильные
выводы. И есть история, заключенная в единственной и неповторимой судьбе
одного-единственного и неповторимого человека. Ее не переделаешь, из нее не
извлечешь уроков. Она была, есть и уходит вместе с самим человеком.
Потому-то, может быть, самое важное в этой исповеди даже не ночь, тайна,
"упитанный мужчина", а то, что ОНИ отняли у него друга, который стал
предателем.
И даже жалею, почему же мне показалась не к месту первая фраза, с
которой Е. Андреев начал это письмо ко мне:
"Тогда я был молод и играл на саксофоне в заводском оркестре..."
Сороковой, молодость, саксофон... ОНИ.
Ну так вот... Повторяю, кроме свидетельств из начала тридцатых годов,
больше, как я ни искал, первых встреч с НИМИ на ИХ территории не нашел.
Галину Павловну Попову из Вольска через несколько дней после начала
работы в воинской части попросили зайти в строевую часть, но до нее она не
дошла:
"На первом этаже меня перехватил невысокий худощавый человек с цепким,
колючим взглядом. Объяснив, что звонил мне он, предложил пройти в какой-то
кабинет. Уже не помню, кем он мне представился, но смысл разговора
заключался в том, что я могла бы им помочь. В чем? - удивилась я. В
подробности он не вдавался, но когда я ответила, что да, что попытаюсь, он
попросил меня написать расписку..."
В 1956 году В. Ширмахера вызвали по телефону из института, который он
заканчивал, в военкомат: "Поинтересовавшись, какой дорогой я пойду,
неизвестный сказал, что меня встретят. Мой путь лежал мимо милиции, и когда
я проходил мимо, вышел из дверей человек и позвал меня. Но я был не один,
так как, почувствовав в этом звонке что-то необычное, взял с собой товарища
- здоровенного студента.
Незнакомец оказался этим очень недоволен: "Приходите завтра, но один.
Скажите, что насчет прописки".
Мой корреспондент из Казахстана, который подписался псевдонимом "Фриц
Паулюс" (к его истории мы еще вернемся), был перехвачен прямо на улице,
поздним вечером, когда возвращался из школы, где он работал, домой.
"Обычно я ходил пешком, но тут решил поехать на автобусе. Не успел
войти в него, как меня окликнули по имени-отчеству и настойчиво попросили
пойти домой пешком. Мне это не понравилось, не понравился и колючий взгляд
товарища, который меня остановил. Мог бы мне сказать об этом, когда я стоял
на остановке. Я, повинуясь ему, вышел на следующей остановке. Когда мы
остались одни, он представился. Из его документа, который сверкнул на слабо
освещенной остановке как падающая звезда, я, конечно, ничего не понял, но
фамилию схватил, так как у меня в классе был очень трудный ученик с такой же
фамилией. Почему-то решил, что этот товарищ из милиции, и тут же сказал, что
не хочу иметь отношений с милицией в личном плане. Шли мы домой, как я
обычно хожу, очень быстро, расстались на углу проспекта, но новую встречу он
успел мне назначить: пединститут, первый этаж, кабинет секретаря
парторганизации".
Одессита А. Келькеже, который в 1954 году должен был везти группу
молодежи в Казахстан, на целину, перед отъездом вызвали в райком комсомола,
где секретарь райкома сказал:
"С тобой хочет поговорить один солидный человек". "Солидный" оказался
сотрудником одесского КГБ. Он предложил сотрудничество, которое заключалось
в том, чтобы Келькеже выявлял тех, кто антисоветски настроен и у кого есть
родственники с "антисоветским уклоном".
На лестнице, на улице, в проходном дворе, в красном уголке ЖЭКа и очень
часто - в кабинетах комсомольских и партийных секретарей, где хозяева,
предварительно выйдя, оставляли человека один на один с НИМИ, - вот так
тихо, тайно, без лишних глаз и ушей становились сексотами, агентами,
стукачами миллионы моих соотечественников.
Итак, недолгая эпоха парадных подъездов Лубянок закончилась в начале
тридцатых, но неправильно было бы думать, что с того дня только через
полутемные подъезды или вечерние улицы и другие, не парадные, а черные входы
шла дорога в этот другой, параллельный ГУЛАГ, раскинувшийся на всей
территории страны, на пространстве жизней и судеб всех наших поколений, - и
тех, кто родился в начале века, и тех, кто уже был зрелым в его середине, и
тех, кто еще молод к его концу.
Остался, остался и официальный вход туда, в этот ГУЛАГ.
В любом учреждении - от банно-прачечного комбината до Совета Министров,
на любом заводе, в любой конторе - везде была, чаще всего незаметная, дверь
с табличкой: "Отдел кадров".
"После второго курса, в разгар переводных экзаменов, ничего не
подозревающего, меня вызывают в отдел кадров. По миллион раз тиражированному
сценарию, инспектор представила мне миловидного человека в штатском, перед
которым лежало мое личное дело, и тихо испарилась. Охваченный внезапным
страхом, я не расслышал его фамилии, только понял, ОТКУДА он. Сославшись на
неудобство беседы в этом помещении, он пригласил меня в стоявшую у подъезда
черную "эмку".
Вот в какую дверь, чтобы потом пересесть на сиденье казенного
автомобиля под присмотром миловидного в штатском, вошел однажды сегодняшний
кинорежиссер из Свердловска Вл. Новоселов и, как я убедился, большинство
тех, чьи исповеди я прочитал или услышал.
О, эти кадры, которые, по знаменитым сталинским словам, действительно
"решали все". Не те кадры, которые вкалывали за копейки, которых загоняли в
колхозы, которые были счастливы, выстояв в километровой очереди кусок
полусъедобной колбасы, а именно эти, истинные "кадры", серые мышки Системы -
они говорили свое решающее слово. Скорее даже и не говорили, а чаще всего
лишь озвучивали слова, которые им озвучивать приказывали.
Помню, как с нежным смехом одна пустая московская девица, молодая жена
гэбешника, рассказывала в застольной компании, в которой я случайно
оказался, как муж отомстил ее начальнику, с которым она что-то не поделила:
"Он позвонил в отдел кадров и просто спросил, а у вас такой-то работает? Как
он? И через два дня этому козлу отменили командировку во Францию".
И я убежден, что и это - правда.
Сколько себя помню - столько помню эти редакционные комнаты, в которых
никогда не был слышен стук пишущих машинок, куда не забегали дерганные
дежурные по номеру, откуда не был слышен обычный для редакционных кабинетов
смех или шум уже полутрезвой компании. Сюда заглядывали обычно мельком -
взять какую-нибудь справку в ЖЭК или в военкомат - и, натыкаясь на
пристальный взгляд кадровика (в редакциях это обычно женщины), быстро
торопились закрыть за собой дверь.
Хотя с "пристальным" взглядом я, наверное, загнул...
Обыкновенные женщины (из тех, которых я помню), обыкновенно смотрели,
да и комнаты мало чем отличались от тех, в которых мы и сами работали и
работаем. Ну и что - что стоял огромный сейф или даже два? И в наших
комнатах - по крайней мере в некоторых, тоже стояли эти железные ящики, и
те, у кого они были, по молодости лет, естественно, этим гордились, убеждая
сами себя в том, что там хранятся какие-нибудь редакционные тайны.
Но в сейфах кадровиков никаких редакционных тайн не было - там
хранились наши личные дела.
За свою жизнь я работал в четырех редакциях. Значит, в моей жизни было
три личных дела (в "Новой газете" в девяностые все уже как-то проще). Я
никогда не знал, что там находится - какие мои грехи перечислены (а, может,
и не перечислены), какие справки о моей личной жизни подшиты, какие даты
проставлены в графах между "жил и умер". Но, скорее всего, ничего там такого
и не было, и нет - обычная канцелярская ерунда.
Но только знаю, что именно в отделы кадров заходили незнакомые для
редакционного народа люди, и если кто из газетчиков нечаянно врывался туда
за какой-нибудь очередной справкой, то разговор там мгновенно смолкал и не
вовремя ворвавшийся репортер натыкался на взгляд завкадрами: не
добродушно-равнодушный, как обычно бывало, а на чужой, жесткий, холодный.
Этим отличался любой другой редакционный кабинет от того самого в
момент посещения куратора из КГБ. А кураторы тогда были приставлены к каждой
редакции.
В "Комсомолке" я о них не знал, только догадывался, точно так же, как и
о тех, кто являлся агентами КГБ: это была, кстати, особенно в семидесятых,
постоянная тема для разговоров. Но встретился с ними в "Литгазете", да и то
уже после горбачевской перестройки, когда эти сменяющие друг друга "Сергеи",
"Жени", "Игори", приходя в редакцию, не особенно скрывали свою
принадлежность к органам. Переговорив с нашими кадровиками, они шатались
потом по редакционным коридорам и даже жаловались на бардак в своей системе
(это был конец 90-го - начало 91-го). Помню, один из них, по-моему, его
звали Игорем, когда мы столкнулись рядом с нашим отделом кадров, вдруг
сказал: "Знаешь, зачем я приходил? За оперативными данными на Юрия
Бондарева!" - "Чего?" - растерянно спросил я. - "Да у него юбилей... Наши
должны приветственный адрес писать..." Хотя этот Игорь, естественно,
скромничал. Позже я узнал, что в здании редакции прослушивались десять
кабинетов, и именно кураторы из КГБ еженедельно знакомились со всеми этими
записями, уж не говорю о том, что они спрашивали и что им рассказывали в
нашем отделе кадров.
Да, отделы кадров были теми форпостами, откуда потом загоняли людей в
стукачи. Хотя, как и в любой бюрократической системе, там творилось черт
знает что и были в них и кадровики с человеческим лицом.
Процитирую письмо, полученное мною из Киева от Дмитрия Игнатьевича
Фурманова, работавшего начальником отдела кадров.
"Отдел кадров - это банк демографических данных на всех, и потому
кадровик - находка для КГБ. От вербовщиков в звании до капитана я отбивался
собственной грудью с орденскими планками, а принципиальным майорам и выше
заводил волынку на манер Швейка. Альянс не состоялся, хотя в нужные бумаги
они нос совали. И не только нос, но и своих людей.
В "Укргипропроме", где я начинал кадровиком, в спецчасти сидели
подполковники КГБ запаса Дьяченко и Усатюк. Когда гданьские корабелы затеяли
забастовку, получаю приказ: учредить круглосуточное дежурство ответственных
работников и... (цитирую приказ) "через каждые два часа докладывать
дежурному по ДСК-1 о настроениях рабочих и ИТР".
Звоню своему начальнику:
- Ты умный человек, как же ты мог сочинить такой идиотский приказ? Где
взять столько "ответственных", когда неизвестно, сколько дней продлится там
у них забастовка? И потом эти доклады через каждые два часа?!
С дежурными выкручивайся сам, а регулярная информация - требование
секретаря парткома. Звоню секретарю:
- Ты же знаешь, что наши участки разбросаны по окраинам Киева. Какой же
инспектор будет бегать вокруг города за "настроениями и высказываниями"?
Он мне:
- Приказ свыше...
Плюнул я в трубку, а через час звонок:
- Ладно, докладывай раз в сутки после работы. В сердцах выдал забытый
фронтовой жаргон, а через день пригласили меня в Печорский райком партии, и
безусый партбосс долго-долго меня воспитывал, пока я не взмолился:
- Господи, как же можно бояться своего народа, чтобы из-за
братьев-поляков поднять такой тарарам?! И вообще, где Польша, а где Киев?!
Товарищ не понял. И долго я выкручивался с дежурствами и информацией.
За двадцать лет работы кадровиком и парторгом хорошо рассмотрел, какой
густой липкой паутиной преуспевающих сексотов опутано наше многострадальное
отечество и как вольготно кормятся с их помощью легионы номенклатурных
боссов и охраняющие их органы".
Господи, в каком бреду мы жили! Но как этот бред ломал и уродовал
людей! Какой горький осадок - надолго-надолго, до конца жизни - оставался от
первой встречи с НИМИ.
В марте 1943 года Т., тогда еще юноша, почти подросток, получил
повестку явиться в поселковый совет. Когда он показал повестку, председатель
указала ему на другую дверь. Он вошел. За столом сидел полковник в
общевойсковой форме, то есть петлицы были красного цвета и соответствующее
количество ромбов - в этих тонкостях пацаны военного времени разбирались
очень хорошо.
Далее Т. (так и было подписано это письмо ко мне - Т., Луганск) пишет:
"Только я поздоровался и представился, на меня обрушился град обвинений
- почти на крике, суть которых сводилась к следующему: я враг народа и меня
надо немедленно расстрелять. Конечно, мне стало тут же жутко: в чем дело?
почему? в чем я виноват? Не успел я сам себе придумать обвинения, как
полковник вдруг резко сменил тон и спокойно сказал, что он "проводил
эксперимент", чтобы меня "испытать". А дальше начался длинный часовой
разговор. Вернее, это был не разговор. Он говорил, а я сидел и слушал. Я
услышал, что "про меня все известно" и что я "им подхожу". Потом сказал о
льготах, которыми буду осыпан. В числе первых - не пойду на фронт. Далее
пошла деловая часть: явки, контакты, характер поведения. Много кой-чего. И,
наконец, первое отвратительное задание. Он говорил, а я, повторяю, слушал.
Самое главное, он ни разу не поинтересовался моим согласием..."
О, господи...
"Нас водила молодость в сабельный поход, нас кидала молодость на
кронштадтский лед..."
Вводила их молодость в полутемные комнатки, и потом долго-долго, на
протяжении всей жизни, до самого ее краешка все вспыхивали, не погасая, эти
воспоминания. Как ломали, как ломались...
Бедные ребята тех поколений! Уже выраставшие в том (а другого и не
знали), что так - НАДО, что так - МОЖНО, что так - НУЖНО. Для Родины, для
блага которой ты уже с детства был обречен на предательство, как на
доблесть.
"В те далекие годы миллионы советских школьников подражали Павлику
Морозову. Различные были тогда формы тиражирования образа юного героя, но
самой многочисленной и доступной оказался театр. Лет пять я играл роль
пионера-доносчика на школьной сцене. На сцене я каждый раз предавал своего
отца за украденные им полмешка зерна и каждый раз отца забирали в тюрьму, а
меня перед всей школой награждали тряпичной красной звездой. Перестал я
играть эту роль только тогда, когда нашу соседку посадили на 10 лет за
килограмм зерна. Она из лагеря так и не вернулась, а ее осиротевшую
семнадцатилетнюю дочь взял в жены сорокалетний - на вид страшнее Бармалея -
коммунист, председатель колхоза, который по чьему-то доносу обшаривал
карманы колхозников, когда они возвращались с поля домой. Трудно
представить, как можно целоваться и рожать детей от убийцы своей матери! А
ведь у них были дети, и они потом узнали, что их родной отец сгноил в тюрьме
родную бабушку. Каков может быть генофонд у этих людей?.."
Эти строки я нашел в письме Лукмана Закирова из Казани.
Как по минному полю шел человек. Мог шагнуть, наступить, взорваться.
Могло и пронести.
Случалось, что судьбу человека предопределяли случайности. Он мог бы
жить тихо-мирно, не сталкиваясь сам лично с НИМИ. Ведь при всем том, что
потребность в сексотах, стукачах, секретных агентах была огромной, ОНИ
понимали, что не от каждого может быть польза для ИХ дела). Но неожиданно,
вдруг органы начинал интересовать человек, который живет рядом.
Так случилось с Зоей Федоровной Суржиной. Шел 1951 год... В Россию
начали возвращаться из Китая, больше всего - из Харбина - русские, волею
судеб оказавшиеся за границей. Об этом довольно много написано в современной
литературе: и о том, как рвались люди домой, - в Россию, и что потом с ними
происходило, и какой горькой оказалась встреча с Родиной, и как желанная
Родина представала для многих из них в виде лагерных бараков, колючей
проволоки и часовых на вышках.
В Свердловске, где жила тогда Зоя Федоровна, таких (как сейчас бы
сказали) "новых русских" оказалось много. Думаю, как и в других уральских и
сибирских городах, главное - подальше от центра.
"Мы с мамой (а я тогда работала в техникуме преподавателем русского
языка и литературы), - вспоминает она, - жили в маленьком деревянном домике:
холодном, худом, проветривавшемся всеми ветрами. Было холодно, голодно, и мы
решили маленькую, отгороженную деревянной перегородкой комнату сдать
приехавшим из Китая и ищущим угол "шанхайцам" - так их называли тогда.
Комнату в 8 метров, в которой едва помещалась железная кровать, шатающийся
стол и табурет, снял "шанхаец" лет 60 или даже постарше - высокий, худощавый
со впалыми щеками. Я помню и его имя: Леонид Абрамович Фукс. Дома он бывал
мало, и только иногда к нему приходили гости, приехавшие с ним из Харбина
два молодых человека. Поскольку перегородка была деревянной, то я слышала их
разговоры, но они всегда говорили по-английски...
У Леонида Абрамовича не было никаких вещей, кроме большого сундука.
Человек он был больной и по утрам долго и надсадно кашлял, отплевываясь в
баночку, - у него была астма. Потом пил чай и куда-то уходил. Он не работал.
Сказал, что в Харбине у него была коммерция.
Все они были одинокими людьми..."
Однажды во время урока секретарша директора вызвала Зою Федоровну с
урока и сказала, что ее спрашивает какой-то молодой человек. Она вышла и
попросила его подождать, пока закончится урок. "Вы мне нужны срочно и на
одну минуту", - сказал он тоном, не допускающим возражений. Потом, показав
ей красную книжечку, добавил: "Вы должны сегодня в 15. 30 быть в комнате -
назвал номер - на Ленина, 17".
Для свердловчан Ленина, 17 означало то же самое, что для москвичей -
Лубянка.
Когда она увидела красную книжечку в руках молодого человека, у нее
подкосились ноги:
"Он повернулся, ушел, а я не помню, как закончила этот урок. Думала
только об одном: если это арест, то они должны были приехать за мной на
машине..."
Сейчас трудно представить, что она пережила, когда шла до этого
страшного здания, выписывала пропуск, входила в подъезд, находила нужную
комнату, не понимая, что ее сейчас ждет, кому она могла понадобиться, зачем?
Но все объяснилось просто.
"У вас проживает "шанхаец" Фукс? - спросили ее. - Так вот, отныне вы
должны слушать все, о чем он говорит и о чем говорят те, кто к нему
приходит. Нам важно знать, куда он ходит, где бывает..." - "Но они говорят
по-английски", - пролепетала она. - "А какие языки вы знаете?" -
"Французский и немецкий..." - "Жаль, жаль... Но все равно вы будете
приходить к нам еженедельно и докладывать о нем".
Как же поступила Зоя Федоровна?
"Когда я пришла домой и рассказала обо всем матери - она была
потрясена: дом 17 по улице Ленина наводил на нее ужас.
В тот же день, сославшись на то, что к нам якобы приезжает родня,
отказала от дома нашему "шанхайцу"... Безжалостно? Бесчеловечно?
Но только вот так Зоя Федоровна сумела избежать горькой судьбы стукача
в то безжалостное и не очень человечное, время.
А вот другая история, ближе к нам по времени. Уже начало семидесятых.
Время иное. Нравы - не те. Да и люди, люди тоже изменились. Но ситуации -
схожие. И если Зоей Федоровной Суржиной ОНИ заинтересовались из-за соседа,
то Любовью Тихоновой - из-за однокурсников.
Она тогда училась на отделении журналистики филфака Дальневосточного
университета. Однажды на третьем курсе ее вызвали прямо с лекции в деканат.
Замдекана, кивнув при ее появлении красивому мужчине средних лет, вышла,
деликатно притворив дверь.
"Красавчик, выдержав паузу и внимательно меня рассмотрев, подошел к
двери и повернул ключ в замке. Все эти манипуляции меня жутко заинтриговали.
Я и предположить не могла, откуда и по какому поводу явился этот смазливый
дядечка. И вдруг он бухнул как обухом по голове, что он из КГБ. Была бы я
помоложе, то подумала, что у меня "крыша поехала". Представьте себе девочку
- тихую, вполне заурядную. Из тех, кто в школе привычно пишут сочинения,
иногда шлют заметки в местные газетки и воображают, что это и есть верный
путь в большую журналистику. Знаний почти никаких, политика, экономика,
философия за семью замками и вообще-то не особенно влекут. И вот такого
куреныша - в сотрудники органов.
Дяденьку звали Геннадием Ивановичем. Он меня буквально обезоружил
знанием мельчайших подробностей из моей весьма немудрящей биографии: кто мой
жених, с кем я дружу, куда и когда хожу... Даже мнение свое высказал: мол,
неудачную я себе партию подобрала, с таким парнем счастья не видать. После
этого я немного пришла в себя и сообщила, что пока еще в состоянии сама себе
выбирать парней. И поинтересовалась, зачем, собственно, приглашена..."
Зачем же понадобился ИМ этот, по ее собственным словам, "куреныш"?
Оказалось, из-за ее однокурсников, одного из которых в своем письме она
обозначила инициалами "В. Ш."
Кагэбешник начал допытываться, как часто она бывает у этого В. Ш. дома,
что она там делает, о чем говорят... Попросил рассказать, что за фотомонтажи
В. Ш. стряпает и не позировала ли она ему в обнаженном виде.
"Я просто обалдела ото всех этих вопросов. Тот, кем они в тот раз
интересовались, был очень талантливым парнем. От многих из нас отличался
классической начитанностью, общей культурой, играл на пианино, на гитаре,
пел песни собственного сочинения. Очень неплохо писал сатирические стихи.
Написал он к тому времени поэму "Перо и серп", в которой его бывшие
однокурсники совмещают интеллектуальный труд с физическим, крестьянским.
Было в ней об идиотизме советской деревенской жизни, бесперспективности
колхозного хозяйства, моральном разложении тех, кто пробрался в начальники.
И все это хорошим слогом, с юмором. Мы просто падали от смеха, читая этот
шедевр в перерывах между лекциями. А фотомонтажи он приносил такие: первая
красавица курса на прекрасной лужайке обнимается с Брежневым и Фиделем
Кастро. Или сам В. Ш. пьет на брудершафт с тем же Леонидом Ильичом. Качество
было на высшем уровне. Как и все, что делал этот немного безалаберный, но,
безусловно, очень одаренный мальчик.
Меня, как общежитскую, вечно голодную и тоскующую по маме, он иногда
приглашал на домашние обеды. Французский коньяк (впрочем, давали самую
маленькую рюмку), маринованные грибки, красные икра и рыба, жаркое,
салаты... Готовила и угощала его аристократическая бабуля, бывшая
преподавательница языков и музыки. Потом мы уходили в комнату В. Ш., он
играл и пел, я ковырялась в его книгах, альбомах. Он мастерски делал женские
портреты, вся стена над тахтой была увешана нашими университетскими
красотками. Между прочим, никакой пошлятины! И вот Геннадий Иванович
выуживал