сные и унизительные явления были не последней его заботой. Он испытывал страх и терзался жалостью. И хоть им так и не удалось схватить за руку их рыхлую, хилую, неуклюжую и серьезную девушку, скорее заинтересованную, нежели напуганную, ни он, ни Сибил ни разу не усомнились, что каким-то непонятным образом именно она является опосредующей силой бесчинств, которые родители ее считали (тут я цитирую Джейн П.) "внешней вытяжкой или выделением безумия". В этой связи они мало что могли предпринять, – отчасти потому, что не очень доверяли современной шаманской психотерапии, но более из страха перед Гэзель и из боязни ее обидеть. Впрочем, они тайком побеседовали со старомодным и ученым доктором Саттоном , и беседа укрепила их дух. Они подумывали о переезде в другой дом или, говоря точнее, громко обсуждали этот переезд друг с дружкой так, чтобы всякий, имеющий уши, мог слышать, что они подумывают о переезде, – и злой дух сгинул, как случается с moskovettom, этим мучительным ветром, этой глыбой холодного воздуха, во весь март дующего в наши восточные берега, пока внезапно, в одно из утр, не заслышится пение птиц, и флаги повиснут, обмякнув, и очертания мира снова встанут по местам. Явления прекратились полностью, и если не забывались, то по крайности никогда не упоминались; но как все-таки любопытна наша неспособность увидеть таинственный знак равенства между Гераклом, рвущимся на простор из слабого тельца невротического ребенка, и неистовым духом тетушки Мод, как удивительно, что наше чувство рационального довольствуется первым же объяснением, подвернувшимся под руку, хотя, в сущности, научное и сверхъестественное, чудо мышцы и чудо мышления равно неисповедимы, как и все пути Господа нашего.

Строка 231: смешны потуги и т. д.

В этом месте черновика (датированном 6 июля) ответвляется прекрасный вариант, содержащий один странный пробел:

     Тот, странный, Свет, где обитают вечно
     Мертворожденные, где все увечья
     Целят, где воскресают звери наши,
     Где разум, здесь до времени угасший,
     Живет и достигает высших сфер:
     Бедняга Свифт, и -- -- --, и Бодлер.

Что заменит этот прочерк? Имя должно быть хореическим. Среди имен знаменитых поэтов, художников, философов и проч., сошедших с ума или впавших в старческое слабоумие, подходящих найдется немало. Столкнулся ли Шейд с чрезмерным разнообразием и, не имея логического подспорья для выбора, оставил пробел, полагаясь на таинственную органическую силу, что выручает поэтов, заполняя такие пробелы по собственному усмотрению? Или тут было что-то иное, – некая темная интуиция, провидческая щепетильность, помешавшая вывести имя выдающегося человека, бывшего ему близким другом? Может статься, он сыграл втемную оттого, что некий домашний читатель воспротивился бы упоминанию этого именно имени? И коли на то пошло, зачем вообще называть его в столь трагическом контексте? Тревожные, темные думы.

Строка 238: Подобье изумрудного ларца

Это, насколько я понимаю, сквозистая оболочка, оставленная на древесном стволе созревшей цикадой, вскарабкавшейся сюда, чтобы выбраться на свет. Шейд рассказывал, что однажды он опросил аудиторию из трехсот студентов, и только трое знали, как выглядит цикада. Невежественные первопоселенцы окрестили ее "саранчой", которая, разумеется, есть не что иное, как кузнечик, и ту же нелепую ошибку совершали многие поколения переводчиков Лафонтеновской "La Cigale et la Fourmi"37 (смотри строки 243–244). Всегдашний спутник cigale, муравей, вот-вот забальзамируется в янтаре.

Во время наших закатных блужданий, которых так много, самое малое девять (согласно моим записям), было в июне и лишь жалкие два выпали на первые три недели июля (мы возобновим их в Ином Краю!), мой друг с некоторым кокетством указывал кончиком трости на разные занятные природные объекты. Он никогда не уставал иллюстрировать посредством этих примеров необычайную смесь Канадской и Австральной зон, которые "сошлись", как он выражался, в этой части Аппалачия, где на наших высотах в 1500 футов северные виды птиц, насекомых и растений смешиваются с представителями юга. Как и большинство литературных знаменитостей, Шейд, видимо, не сознавал, что скромному почитателю, который наконец-то загнал в угол и для себя одного залучил недостижимого гения, куда интересней поговорить с ним о литературе и жизни, чем услышать, что "диана" (предположительно цветок) встречается в Нью-Вае наряду с "атлантидой" (предположительно тоже цветок), и прочее в том же роде. Особенно памятна мне одна несносная прогулка (6 июля), которой поэт мой с великолепной щедростью одарил меня в возмещение за тяжкую обиду (смотри, и почаще смотри примечание к строке 181), в оплату за мой скромный дар (которым, я думаю, он так никогда и не воспользовался) и с разрешения жены, подчеркнуто проводившей нас по дороге в Далвичский лес. С помощью коварных экскурсов в естественную историю Шейд продолжал ускользать от меня – от меня, истерически, жгуче, неуправляемо стремившегося узнать, какую именно часть приключений земблянского короля закончил он в последние четыре-пять дней. Гордость, мой вечный изъян, не позволяла мне донимать его прямыми вопросами, но я все время возвращался к прежним моим темам – к побегу из Дворца, к приключениям в горах, – чтобы вытянуть из него какие-либо признания. Казалось бы, поэт, создавший длинное и сложное произведение, должен был прямо-таки вцепиться возможность поговорить о бедах своих и победах. Так ничего же подобного! Все, что я получал в ответ на мои бесконечно мягкие и осторожные расспросы, это фразочки вроде: "Угу, движемся помаленьку" или "Не-а, не скажу", и наконец он осадил меня оскорбительным анекдотом о короле Альфреде, который якобы любил послушать рассказы бывшего при нем норвежского служителя, но отсылал оного, погружаясь в иные дела. "Снова-здорово, – говаривал грубый Альфред смиренному норвежцу, пришедшему, чтобы поведать чуть отличный вариант какого-нибудь древнего скандинавского мифа, уже сообщенного им прежде. – Опять ты тут отираешься!" Вот так и вышло, дорогие мои, что легендарный беглец, боговдохновленный северный бард ныне известен любому школьнику под дурацкой кличкой Отир (Отер).

Однако! В другом, более позднем случае мой капризный друг-подкаблучник был все же добрее (смотри примечание к строке 783).

Строка 240: Британец в Ницце

Морские чайки 1933-го года, разумеется, умерли все. Но, дав объявление в "The London Times", можно добыть имя их благотворителя, – если только его не выдумал Шейд. Когда я посетил Ниццу четверть века спустя, британца заменил местный житель, бородатый старый бездельник, которого терпели или же поощряли ради привлечения туристов, – он стоял, похожий на статую Верлена, с невзыскательной чайкой, сидевшей в профиль на его свалявшейся шевелюре, или отсыпался под общедоступным солнышком, уютно свернувшись, спиной к колыбельным рокотам моря, на променадной скамье, под которой аккуратно раскладывал на газете разноцветные куски неопределимой снеди – на предмет просушки или ферментации. Вообще англичане здесь попадались очень редко, гораздо более значительное их скопление я обнаружил немного восточнее Ментоны, на набережной, где был воздвигнут в честь королевы Виктории пока еще запеленутый грузный монумент, с трудом обнимаемый бризом, – взамен унесенному немцами. Довольно трогательно топырился под покрывалом ретивый рожок ее ручного единорога.

Строка 246: ...родная

Поэт обращается к жене. Посвященный ей пассаж (строки 246–292) полезен в структурном отношении как переход к теме дочери. Я однако же, смею утверждать, что когда раздавался вверху над нашими головами топот "родной" Сибил, отчетливый и озлобленный, не все и не всегда бывало так уж "хорошо"!

Строка 247: Сибил

Жена Джона Шейда, урожденная Ирондель (что происходит не от английского обозначения небольшой долины, богатой железной рудой [iron dell], а от французского слова "ласточка"). Она была несколькими месяцами старше него. Сколько я понимаю, корни у нее канадские, как и у бабки Шейда по материнской линии (двоюродной сестры дедушки Сибил, коли я не слишком ошибся).

С первых минут знакомства я старался вести себя в отношении жены моего друга с предельной предупредительностью, и с первых же минут она невзлюбила меня и исполнилась подозрений. Позже мне довелось узнать, что, упоминая меня прилюдно, она обзывала меня "слоновым клещом, ботелым бутом королевских размеров, лемурьей глистой, чудовищным паразитом гения". Я ей прощаю – ей и всем остальным.

Строка 270: Ванесса, мгла с багровою каймой

Как это похоже на ученого словесника, – подыскивая ласкательное имя, взгромоздить род бабочек на орфическое божество и поместить их поверх неизбежной аллюзии на Ваномри Эстер! В этой связи из моей памяти выплывают две строки из одной поэмы Свифта (которой я не могу отыскать в этой лесной глуши):

     Меж тем Ванесса все цветет
     Прекрасная, как Аталанта...38

Что до ванессы-бабочки, она вновь появится в строках 992–995 (к которым смотри примечание). Шейд говорил, бывало, что староанглийское ее наименование – это "The Red Admirable" (Красная Восхитительная), а уж потом оно выродилось в "The Red Admiral" (Красный Адмирал). Это одна из немногих случайно знакомых мне бабочек. Зембляне зовут ее harvalda (геральдическая), возможно оттого, что легко узнаваемые очертания ее несет герб герцогов Больна. В определенные года, по осени, она довольно часто появлялась в Дворцовых Садах в обществе однодневных ночниц. Мне случалось видеть, как "красная восхитительная" пирует сочащимися сливами, а однажды – и дохлым кроликом. Весьма шаловливое насекомое. Почти домашний ее экземпляр был последним природным объектом, показанным мне Джоном Шейдом, когда он шел навстречу своей участи (смотри, смотри теперь же мои примечания к строкам 992–995).

В иных из моих заметок я примечаю свифтовский присвист. Я тоже по природе своей склонен к унынию, – беспокойный, брюзгливый и подозрительный человек, хоть и у меня выпадают минуты ветрености и fou rire39.

Строка 275: Уж сорок лет

Джон Шейд и Сибила Ласточкина (смотри примечание к строке 247) поженились в 1919-ом году, ровно за тридцать лет до того, как король Карл обвенчался с Дизой, герцогиней Больна. С самого начала его правления (1936–1958) представители нации – ловцы лосося, внесоюзные стекольщики, группы военных, встревоженные родственники и в особенности епископ Полюбский, сангвинический и праведный старец, – выбивались из сил в стараниях склонить его к отказу от обильных, но бесплодных наслаждений и к вступлению в брак. Дело шло не о морали, но о престолонаследии. Как и при некоторых его предшественниках, неотесанных, пылавших страстью к мальчикам конунгах из ольховых чащоб, духовенство вежливо игнорировало языческие наклонности молодого холостяка, но желало от него совершения того, что совершил более ранний и еще более несговорчивый Карл: взял себе отпускную ночь и законным образом породил наследника.

Впервые он увидал девятнадцатилетнюю Дизу праздничной ночью 5 июля 1947-го года на бал-маскараде в дядюшкином дворце. Она появилась в мужском наряде – мальчик-тиролец с чуть повернутыми вовнутрь коленками, но храбрый и прелестный; после он повез ее и двух двоюродных братьев (чету переодетых цветочницами гвардейцев) кататься по улицам в своем божественном новом авто с откидным верхом – смотреть роскошную иллюминацию по случаю его дня рождения, и факельтанцы в парке, и потешные огни, и запрокинутые, побледневшие лица. Почти два года он медлил, но, осаждаемый нечеловечески речистыми советниками, в конце концов уступил. В канун венчания он большую часть ночи провел в молитве, замкнувшись один в холодной громаде Онгавского собора. Чопорные ольховые корольки взирали на него через рубиново-аметистовые окна. Никогда еще не просил он Господа с такой страстью о наставлении и ниспослании силы (смотри далее примечания к строкам 433–435).

После строки 274 находим в черновике неудавшийся приступ:

     Люблю я имя "Шейд", в испанском -- "Ombre", --
     Почти что "человек"...

Остается лишь пожалеть, что Шейд не последовал этой теме – и не избавил читателя от дальнейших смутительных интимностей.

Строка 286: самолетный след в огне заката

И я имел обыкновение привлекать внимание поэта к идиллической красе аэропланов в вечереющем небе. Кто же мог угадать, что в тот самый день (7 июля), когда Шейд записал эту светящуюся строку (последнюю на двадцать третьей карточке), Градус, он же Дегре, перетек из Копенгагена в Париж, завершив тем самым вторую стадию своего зловещего путешествия! "Есть и в Аркадии мне удел", – речет Смерть на кладбищенском памятнике.

Деятельность Градуса в Париже было складно спланирована Тенями. Они вполне справедливо полагали, что не только Одон, но и прежний наш консул в Париже, покойный Освин Бретвит, должен знать, где искать короля. Было решено, что сначала Градусу следует прощупать Бретвита. Последний одиноко жил в своей квартире в Медоне, редко выходя куда-либо, кроме как в Национальную библиотеку (где читал труды теософов и решал в старых газетах шахматные задачи), и не принимая гостей. Тонкий план Теней породила удача. Сомневаясь, что Градусу достанет умственных способностей и актерских талантов, потребных для исполнения роли рьяного роялиста, Тени сочли, что лучше будет ему выдавать себя за совершенно аполитичного посредника, человека стороннего и маленького, заинтересованного лишь в том, чтобы получить куш за разного рода документы, которые упросили его вывести из Земблы и доставить законным владельцам некие частные лица. Помог случай в очередном его приступе антикарлистских настроений. У одной из пустяшных Теней, которую назовем "бароном А.", имелся тесть, называемый впредь "бароном Б.", – то был безобидный старый чудак, давно оставивший государственную службу и совершенно неспособный осознать кое-какие ренессансные нюансы нового режима. Когда-то он был или думал, что был (даль памяти увеличивает размеры), близким другом покойного министра иностранных дел, отца Освина Бретвита, и потому нетерпеливо предвкушал тот день, когда ему доведется вручить "молодому Освину" (при новом режиме ставшему, как он понимал, не вполне persona grata40) связку драгоценных семейных бумаг, на которую барон случаем напал в архивах правительственного ведомства. И вот его известили, что день настал: есть возможность незамедлительно доставить документы в Париж. Ему разрешили также предварить бумаги короткой запиской, гласившей:

"Вот некоторые драгоценные бумаги, принадлежавшие вашей семье. Я не могу найти им лучшего применения, как вручить их сыну великого человека, бывшего моим однокашником в Гейдельберге и наставником на дипломатическом поприще. Verba volant, scripta manent41".

Упомянутые scripta представляли собой двести тринадцать пространных писем, которыми лет семьдесят назад обменялись Зуле Бретвит, прадядюшка Освина, градоначальник Одиваллы, и его двоюродный брат Ферц Бретвит, градоначальник Эроза. Сама переписка – унылый обмен бюрократическими плоскостями и выспренними остротами – была лишена даже того узкоместного интереса, какой могли бы пробудить письма этого рода в провинциальном историке, – хотя, конечно, невозможно сказать, что именно в состоянии привлечь или оттолкнуть чувствительного почитателя собственной родословной, – а таким-то и знали Освина Бревита былые его подчиненные. Здесь я желал бы оставить на время сухой комментарий и вкратце отдать должное Освину Бретвиту.

В плане физическом он был человек болезненно лысый, напоминающий с виду блеклую железу. Лицо, на удивление лишенное черт. Глаза цвета кофе с молоком. Помнится, он вечно носил траурную повязку. Но под этой пресною внешностью таились достоинства истинно мужские. Из-за океанских сияющих зыбей я салютую отважному Освину! Да появятся здесь на мгновение руки, его и моя, в крепком пожатии слившиеся над волнами, над золотым кильватером эмблематического солнца. Да не посмеет никакая страховая компания, ниже авиалиния, поместить эту эмблему на глянцевитой странице журнала в виде рекламной бляхи под изображением отставного дельца, околдованного и восхищенного техниколорною снедью, предлагаемой ему стюардессой вместе со всем остальным, что она в состоянии предложить; нет, пусть наш цинический век остервенелой гетеросексуальности узнает в этом высоком рукопожатии последнее, но вечное олицетворение мужества и самоотверженности. Как пылко мечтал я, что подобный же символ, но в словесном обличье, пронижет поэму другого моего мертвого друга, но этого не случилось... Тщетно отыскивать в "Бледном пламени" (вот уж действительно "бледное") тепло моей ладони, сжимающей твою, несчастный Шейд!

Но возвратимся под крыши Парижа. Храбрость соединялась в Освине Бретвите с цельностью, добротой, достоинством и с тем, что можно эвфемически обозначить как подкупающую наивность. Когда Градус позвонил из аэропорта и, чтобы раззадорить его аппетит, зачитал послание барона Б. (без избитой латинской цитаты), единственной мыслью Бретвита была мысль о припасенном ему сокровище. Градус отказался сообщить по телефону, что, собственно, представляют собой "драгоценные бумаги"; так уже вышло, однако, что в последнее время экс-консул лелеял мечту вновь овладеть ценной коллекцией марок, которую много лет назад отец его завещал ныне усопшему кузену. Кузен проживал с бароном Б. в одном доме. Итак, поскольку умом экс-консула овладели все эти сложные и увлекательные соображения, он, поджидая гостя, тревожился не о том, не является ли человек из Земблы опасным пройдохой, а о том лишь, принесет ли он все альбомы сразу или предпочтет постепенность, дабы узнать, что сможет он выгадать на всех своих хлопотах. Бретвит надеялся, что дело удастся покончить этой же ночью, потому что заутра ему предстояло лечь в клинику, а то и на операционный стол (так и вышло, и он скончался под ножом).

Когда два секретных агента враждующих сторон сходятся, чтобы померяться силами ума, а ума у одного из них нет никакого, результат может получиться забавным, – он скучен, если олухи оба. Я отрицаю, что кто-то сумет найти в анналах интриги и контринтриги что-либо бестолковее и скучнее сцены, занимающей всю остальную часть этого добросовестного комментария.

Градус неловко, с краешку, присел на диван (на который менее года назад прилег усталый король), порылся в портфеле, вручил хозяину пухлый пакет из оберточной бумаги и перенес свои лягвии на стул, поближе к креслу Бретвита, дабы с удобством следить, как тот одолевает бечевку. В ошеломленном молчании Бретвит просмотрел то, что в конце концов развернул, и сказал:

– Что ж, вот и конец мечте. Эта переписка издана и девятьсот шестом или седьмом, – нет, все же в шестом, – вдовой Ферца Бретвита, где-то среди книг у меня должен быть экземпляр. Да к тому же это не собственноручные документы, а копия, сделанная писцом для издателя, – видите, оба городничих пишут одной рукой.

– Как интересно, – сказал Градус, увидев.

– Я, разумеется, признателен за хлопоты, – сказал Бретвит.

– Мы на это и рассчитывали, – сказал обрадованный Градус.

– Барон Б., надо быть, немного рехнулся, – продолжал Бретвит, – но, повторяю, его добрые побуждения трогают. Вы, наверное, хотели получить деньги за то, что привезли мне это сокровище?

– Наградой нам будет радость, которую оно вам доставило, – ответил Градус. – Но дозвольте мне говорить откровенно: мы немало потрудились, чтобы все сделать как полагается, я к тому же проделал долгий путь. Впрочем, я намереваюсь предложить вам небольшую сделку. Вы с нами по-хорошему – и мы с вами по-хорошему. Я знаю, ваши средства несколько... (Сводит ладони и подмигивает.)

– Что верно, то верно, – вздохнул Бретвит.

– Если вы нам поможете, это не станет вам и в сантим.

– Ну, сколько-то я могу заплатить (пучит губы, пожимает плечьми).

– Нам ваши деньги не нужны (поднимая ладонь – регулировщик движения). – Но вот наш план. Со мною послания от других баронов к другим беглецам. Фактически у меня имеются письма к самому загадочному из всех беглецов.

– Как! – в искреннем изумлении вскричал Бретвит. – Дома знают, что Его Величество оставили Земблу? (Отшлепать бы старого добряка!)

– Еще бы, – сказал Градус, потирая ладоши и слегка отдуваясь в животной радости – несомненно, инстинктивной, ибо ему, натурально, недостало ума сообразить, что faux pas42 экс-консула есть не что иное, как первое подтверждение пребывания короля за границей. – Еще бы, – повторил он, многозначительно ощерясь, и я вам буду весьма признателен, если вы отрекомендуете меня мистеру Икс.

При этих словах Освина Бретвита осенило ложное подозрение, он застонал про себя: Ну конечно! Как же я туп! Это один из наших! – и пальцы его левой руки непроизвольно заерзали, словно на них была надета раешная кукла, глаза же стали напряженно следить за телодвижениями, коими его собеседник выражал свою низкородную радость. Агент карлистов, обнаруживая себя перед старшим, обязан был сделать знак буквы "X" (от Xavier – Ксаверий) из одноручной азбуки глухонемых: ладонь удерживается горизонтально, указательный перст вяло присогнут, прочие сжаты (нас много критиковали за упадочнический вид этого знака, ныне его заменила более мужественная комбинация). При нескольких оказиях Бретвиту подавали этот знак, и у него показ предварялся (в самый миг тревожной неуверенности) – не заминкой в собственном смысле этого слова, но скорее разрывом временной ткани, – чем-то схожим с "аурой", как ее называют врачи: странное ощущение, и напряженное, и парящее, жгуче-ледяная испарина, невыразимая, продирающая перед припадком всю нервную систему. И в этот раз Бретвит вновь ощутил, как ударяет в голову волшебное вино.

– Ладно, я готов. Дайте знак, – алчно произнес он.

Градус, решившись рискнуть, глянул украдкой на руку Бретвита, лежавшую на колене: тайком от ее владельца она, казалось, подсказывала Градусу ручным шепотком. Он попытался скопировать то, что она изо всей мочи старалась ему передать, – но то были лишь начатки нужного знака.

– Нет-нет, – сказал Бретвит, снисходительно усмехаясь неловкости новичка. – Другой рукой, друг мой. Вы же знаете, Его Величество левша.

Градус сделал еще попытку, но пугливый суфлер исчез, подобно сброшенной кукле. Застенчиво пялясь на свои туповатые пальцы, Градус покопошился, словно бестолковый и полупарализованный актер театра теней, и наконец соорудил неверное "V" – Виктория! Улыбка Бретвита начала угасать.

Когда она угасла совсем, Бретвит (что означает "шахматный ум") поднялся из кресла. Будь комнатенка побольше, он бы по ней прошелся туда-сюда, – но не здесь, не в этом набитом битком кабинете. Растяпа Градус застегнул все три пуговицы тесноватого коричневого пиджака и помотал туда-сюда головой.

– Я думаю, – сварливо сказал он, – мне следует быть откровенным. Раз я вам привез эти ценные бумаги, вы за это обязаны устроить мне встречу или хотя бы дать его адрес.

– Я знаю, кто вы, – воскликнул, тыкая пальцем, Бретвит. – Вы репортер! Вы из этой гадской датской газетки, вон она торчит у вас из кармана (Градус машинально нащупал ее и нахмурился). А я-то надеялся, что они оставят меня в покое! Пошлые приставалы! Для вас ничего нет святого – ни рака, ни изгнания, ни достоинства государя!

(Увы, это верно не только в отношении Градуса, – у него и в Аркадии есть коллеги.)

Градус сидел, уставясь на свои новые туфли – цвета красного дерева с сетчатыми нахлобучками. Тремя этажами ниже, на темной улице нетерпеливым воем расчищала себе дорогу "скорая помощь". Бретвит обрушил свой гнев на письма предков, лежавшие на столе. Схватив аккуратную пачку вместе с отпавшей оберткой, он метнул ее в мусорную корзину. Бечевка выпала к ногам Градуса, он подобрал ее и добавил к scripta.

– Прошу вас, уходите, – сказал бедный Бретвит. – Я с ума схожу от боли в паху. Я три ночи не спал. Вы, журналисты, упрямая братия, но и я тоже упрям. Вы никогда ничего от меня не узнаете о моем короле. Прощайте.

Он подождал на лестнице, пока шаги посетителя спустятся и достигнут входных дверей. Двери открылись, закрылись, и вот уже автоматическое освещение лестницы выключилось, издавши такой звук, будто его кто-то пнул ногой.

Строки 287–288: за подпругу мешок дорожный

Карточка (двадцать четвертая), на которой записаны эти строки (287–299), помечена 7 июля, под этой датой я нахожу в моей памятной книжечке пометку: "Д-р Сметлав, 3.30 пополудни". Испытывая, как и большинство людей, некоторое волнение перед визитом к врачу, я решил купить по пути что-нибудь успокоительное, дабы убыстрение пульса не обмануло доверчивую науку. Я отыскал требуемые капли, принял ароматное снадобье прямо в аптеке и, выйдя наружу, увидел Шейдов, как раз покидавших соседний магазин. Она несла новенький дорожный сак. Страшная мысль, что они, похоже, готовятся отъехать на летние вакации, нейтрализовала только что проглоченное лекарство. Порою так привыкаешь к течению чьей-то жизни пообок твоей, что неожиданный отворот параллельного сателлита вызывает чувство столбняка, опустошения и несправедливости. И главное, он еще не докончил "моей" поэмы!

– Путешествовать собираетесь? – спросил я, улыбаясь и указывая на саквояж.

Сибил подняла его, точно кролика, за уши и оглядела моими глазами.

– Да, в конце месяца, – сказала она. – Как только Джон закончит работу.

(Поэму!)

– И куда же, осмелюсь спросить (поворачиваясь к Джону)?

Мистер Шейд глянул на миссис Шейд, и она ответила за него, как обычно, отрывисто и небрежно, что они пока не решили, – может быть, в Вайоминг, или в Юту, или в Монтану, а не то снимут лачугу повыше, на шести или семи тысячах футов.

– Средь волчьих бобов и осиновых кольев, – мрачно сказал поэт (воображая пейзажик).

Я было начал вслух пересчитывать в метрах высоту, показавшуюся мне чрезмерной для сердца Джона, но Сибил потянула его за рукав, напоминая, что им предстоит еще сделать покупки, и меня бросили застрявшим на двух примерно тысячах метров и с валериановой отрыжкой.

Однако от случая к случаю чернокрылая судьба умеет высказать исключительную предупредительность. Десять минут спустя доктор С., – лечивший также и Шейда, – с вялой дотошностью рассказывал мне, что Шейды сняли маленькое ранчо у каких-то своих друзей, которые уезжают куда-то еще, – в Кедрах, Ютана, на границе с Айдомингом. От доктора я перепорхнул в бюро путешествий, получил там буклеты и карты, исследовал их, выяснил, что в горах над Кедрами наличествуют две или три пригоршни лачуг, отправил срочный запрос в Кедры на почту и через несколько дней уже снял на август нечто схожее на присланных снимках с помесью мужицкой избы и приюта Z, но имеющее внутри кафельную ванну и стоящее дороже моего оплота в Аппалачие. Ни Шейды, ни я и словом не обмолвились о наших летних адресах, однако я знал, а они не знали, что адреса у нас одинаковы. Чем больше я распалялся очевидным намерением Сибил держать этот адрес втайне от меня, тем слаще мечталось, как я, в тирольском костюме, вдруг объявлюсь из-за валуна и как робко, но радостно улыбнется Джон. За те две недели, что я дозволял моим демонам наполнять до перелива мое чародейное зеркало розовато-лиловыми скалами, и черным вересом, и петлистыми тропами, и полынью, сменяемой травами в пышных синих цветах, и бледными, ровно смерть, осинами, и бесконечной вереницей Кинботов в зеленых шортах, встречающихся с целой антологией поэтов и с целым Брокеном их жен, я, должно быть, ужасно ошибся в каком-то из заклинаний, ибо горный склон здесь сух и печален, а полуразвалюха – ранчо Харлеев – лишена признаков жизни.

Строка 292: она

Гэзель Шейд, дочь поэта, родилась в 1934-ом году, скончалась в 1957-ом году (смотри примечания к строкам 230 и 345).

Строки 315–316: Зубянкой и белянкой май населил тенистые полянки

Честно говоря, я не знаю, что это такое. Мой словарь определяет "зубянку" как "разновидность салата", а о "белянке" говорит: "представитель(ница) чисто-белого помета любого сельскохозяйственного животного или определенная разновидность лепидоптеры". Мало толку и от варианта, записанного на полях:

     Виргинии-белянки явились в мае на лесной полянке

Что-то фольклорное? Феи? или капустницы?

Строка 319: Древесной уткой

Весьма изощренный образ. Древесная утка – птица очень богатой окраски, изумрудная, аметистовая, сердоликовая, в черных и белых отметинах, она гораздо красивее хваленого лебедя – змеевидного гусака с грязной шеей из пожелтевшего плюша и в черных хлюпающих галошах легкого водолаза.

Кстати сказать, народная номенклатура американских животных, отражающая простоту утилитарного разумения невежественных пионеров, не обрела покамест патины, покрывающей названия европейской фауны.

Строка 331: Не явится

"Да явится ли он вообще?" – так обыкновенно загадывал я, все ожидая и ожидая в янтарно-красном сумраке пинг-понгового дружка или старого Джона Шейда.

Строка 345: в пустом сарае

Этот сарай, а правильнее сказать – овин, в котором в октябре 1956-го года (за несколько месяцев до смерти Гэзель Шейд) происходили "некие явления", принадлежал Паулю Гентцнеру, чудаковатому фермеру немецкой породы со старомодными увлечениями вроде таксидермии и сбора трав. Странная выходка атавизма воскресила в нем (согласно Шейду, любившему про него рассказывать, – замечу кстати, что только в эти разы и становился мой милый старый друг несколько нудноват!) "любознательного немца" из тех, что три столетия назад становились отцами первых великих натуралистов. Человек он был по ученым меркам неграмотный, совершенно ничего не смысливший в вещах, удаленных от него в пространстве и времени, но что-то имелось в нем красочное и исконное, утешавшее Джона Шейда гораздо полнее провинциальных утонченностей английского отделения. Он, выказывавший столько разборчивой осмотрительности при выборе попутчиков для своих прогулок, любил через вечер на другой бродить с важным и жилистым немцем по лесным тропинкам Далвича и вкруг полей этого своего знакомца. Будучи охотником до точного слова, он ценил Генцнера за то, что тот знал "как что называется", – хоть некоторые из предлагаемых тем названий, несомненно, были местными уродцами или германизмами, а то и чистой воды выдумками старого прохвоста.

Теперь у него был иной спутник. Ясно помню чудный вечер, когда с языка моего блестящего друга так и сыпались макаронизмы, остроты и анекдоты, которые я браво парировал рассказами о Зембле, повестью о бегстве на волосок от гибели! На опушке Далвичского леса он перебил меня, чтобы показать естественную пещеру в поросшем диким мохом утесе, сбоку тропинки, под цветущим кизилом. В этом месте достойный фермер неизменно останавливался, а однажды, когда они гуляли вместе с его сынишкой, последний, семеня с ними рядом, указал в это место пальчиком и уведомил: "Тут папа писает". Другая история, не такая бессмысленная, поджидала меня на вершине холма, где расстилался прямоугольный участок, заросший молочаем, иван-чаем и вернонией, кишащий бабочками, резко выступавший из обставшего вкруг золотарника. После того, как жена Гентцнера ушла от него (примерно в 1950-м), забрав с собою ребенка, он продал дом (теперь на месте его "драйвин", кино на вольном воздухе) и переехал на жительство в город, однако летними ночами приходил, бывало, со спальным мешком в сарай, что стоял на дальнем краю еще принадлежавшей ему земли, там он однажды и усоп.

Сарай стоял как раз на том сорняковом участке, в который тыкал Щейд любимой тростью тетушки Мод. Однажды воскресным вечером студент, подрабатывающий в гостинице кампуса, и с ним какая-то местная оторва забрели в сарай с той или иной целью; они там болтали или дремали, как вдруг что-то застучало, засверкало, до умопомрачения перепугало обоих и заставило их бежать в значительном беспорядке. Кто их, собственно, вытурил – разгневанный призрак или отвергнутый ухажер, – никого особенно не беспокоило. Тем не менее "Wordsmith Gazette" ("Старейшая студенческая газета США") вцепилась в происшествие и принялась трепать из него начинку, словно шаловливый щенок. Несколько доморощенных психологов повадились прогуливаться в этих местах, и вообще вся история принимала столь явственные очертания студенческого баловства с участием самых отъявленных шалопаев колледжа, что Шейд пожаловался властям, после чего бесполезный сарай снесли как пожароопасный.

От Джейн П. я получил, однако, совсем иные и куда более трогательные сведения, – которые позволили мне уяснить, почему мой друг счел нужным потчевать меня байками о заурядной студенческой шалости, но также заставили пожалеть, что добраться до сути, к которой он подъезжал конфузливо и неловко (ибо, как я указал в одном из предыдущих комментариев, он старался не упоминать своего мертвого дитяти), я ему не дал, заполнив гостеприимную паузу необычным случаем из истории Онгавского университета. Случай этот произошел в лето Господне 1876-е. Впрочем, вернемся к Гэзель Шейд. Она решилась исследовать явления самостоятельно и написать о них работу ("на свободную тему"), затребованную пройдошливым профессором, читавшим у них курс психологии и собиравшем данные "Об аутоневрологической паттернизации в среде американских студентов". Родители разрешили ей посетить ночью сарай лишь при условии, что Джейн П. – ведомый столп благонадежности – составит ей компанию. Едва девушки расположились в сарае, как гроза, которой предстояло продлиться всю ночь, обложила их приют с такими театральными завываниями и всполохами, что уследить какие-то внутренние звуки и блики оказалось делом решительно немыслимым. Гэзель не отступилась и погодя вновь попросила Джейн пойти с нею, но Джейн на этот раз не смогла. Она рассказала мне, что предложила взамен чету Уайтов (милые мальчики, студенты, для Шейдов вполне приемлемые), но это новое соглашение Гэзель наотрез отвергла и после ссоры с родителями отбыла в одиночестве, прихватив записную книжку и фонарик. Легко вообразить, как опасались Шейды повторения неприятностей с домовым, впрочем, всеведущий доктор Саттон положительно заявил, – уж на какие сославшись авторитеты, сказать не могу, – что случаи, когда у пациента по прошествии шести лет вновь развивались бы те же припадки, практически неизвестны.

Джейн позволила мне переписать кой-какие заметки Гэзель с машинописной копии записей, сделанных прямо на месте:

10.14 вечера. Начало наблюдений

10.23. Бессвязные скребущие звуки.

10.25. Диск бледного света размером с небольшую круглую салфетку; порхает по темным стенам, по заколоченным досками окнам и полу; меняет место, замирает там и сям, потанцовывает вверх-вниз, как бы игриво дразнясь и ожидая возможности увернуться от наскока.

10.37. Вернулось.

Записи тянутся на нескольких страницах, но по очевидным причинам я вынужден отказаться от дословного их воспроизведения в настоящем комментарии. За долгими паузами опять раздавались скрипы и скрябы и вновь возвращалось световое пятно. Она поговорила с ним, и, если вопрос восхищал его своей глупостью ("Вы – блуждающий огонек?"), оно металось туда-сюда в восторге отрицания, желая же дать серьезный ответ на серьезный вопрос ("Вы – покойник?"), медленно всплывало на воздух, набирая высоту для весомого утвердительного падения. На короткое время оно затеяло откликаться на азбуку, которую Гэзель зачитывала вслух, – светляк оставался неподвижным, пока не произносилась нужная буква, а тогда одобрительно подскакивал. Но подскоки становились все более вялыми, и, медленно выговорив два слова, кружок сникал, словно усталый ребенок, и заползал в щель, из которой вылетал вдруг с неимоверной живостью и начинал метаться по стенам, страстно желая возобновить игру. Мешанина сломанных слов и бессмысленных слогов, которую она в конце концов собрала, выглядит в ее добросовестном сообщении как короткая строка простых буквенных групп. Переписываю:

пада нета прол нест хада стар гол оварт фора блед плар рант рек

В своих "Заметках" протоколистка сообщает, что азбуку пришлось зачитывать – или по крайней мере начинать зачитывать (буква "а" наличествует в милосердном избытке) – восемьдесят раз, но из этого числа семнадцать чтений оказались бесплодными. Разделения, основанные на таких изменчивых интервалах, не могут не содержать произвола, кое-что из этой галиматьи можно перекомбинировать, получив иные лексические единицы, но смысл от этого не улучшится (к примеру: "да", "нет", "арго", "голова" "антре" и т. п.). Похоже, что дух сарая самовыражался со слипчивой затрудненностью апоплексии или полупросонья от полусна, рассеченного павшим на потолок мечом света, военной бедой с космическими последствиями, каковые не в силах ясно выразить толстый неохочий язык. Тоже и мы в этом случае охотно оборвали бы вопросы читателя или наложника, вновь погружаясь в блаженное забытье, – когда дьявольская сила не нудила нас выискивать в абракадабре скрытого смысла:

 812 Язя и вяза связь как некий вид
 813 Соотнесенных странностей игры.

Я ненавижу такие игры: от них в висках у меня бьется отвратительная боль, – но я отважно сносил ее и бесконечно, с безграничным терпением и отвращением комментатора вникал в увечные слоги, чтоб отыскать в отчете Гэзель хотя бы малый намек на участь несчастной девушки. Я не нашел ничего. Ни призрак старого Гентцнера, ни фонарик затаившегося бездельника, ни собственная ее мечтательная истерия не выразили здесь ничего, что можно истолковать, хотя бы отдаленно, как содержащее предупреждение или как-то соотнесенное с обстоятельствами ее поспешающей смерти.

Сообщение Гэзель было бы и длиннее, если бы, как она рассказала Джейн, возобновление "скрябов" не подействовало вдруг на ее утомленные нервы. Светлый кружок, державшийся до поры в отдалении, вдруг задиристо прянул к самым ее ногам так, что она едва не слетела с деревянной колоды, служившей ей сиденьем. Внезапно ее поразила мысль, что она находится в обществе неведомого и, может статься, весьма злокозненного существа, и с дрожью, только что не вывихнувшей ей лопатки, поспешила вернуться под возвышенную защиту звездного неба. Знакомая тропа успокоительными жестами и прочими утешительными знаменьями (одинокий сверчок, одинокий светоч уличной лампы) провожала ее до дома. Вдруг она стала и завопила от ужаса: нечто из темных и бледных пятен, сгустившихся в фантастическую фигуру, поднялось с садовой скамьи, чуть тронутой светом с крыльца. Я понятия не имею, какова может быть в Нью-Вае ночная среднеоктябрьская температура, но удивительно, что отцовская тревога могла в настоящем случае принять такие размеры, какие оправдали бы бдение на свежем воздухе в пижаме и в невыразимом "купальном халате", который предстояло сменить моему подарку (смотри примечание к ст