Габриэль Гарсия Маркес. Палая листва
Повесть
---------------------------------------------------------------
© Габриэль Гарсия Маркес
© Перевод с испанского: Э. Люберацкая
Источник: Москва, "Эксмо-пресс", 2001
Компьютерный набор, редактирование, вычитка Е.В. Хаймахан
Origin: http://www.nobleman.ru/marquez/palaya.rar │ http://www.nobleman.ru/marquez/palaya.rar
Origin: http://www.nobleman.ru/marquez/palaya.htm │ http://www.nobleman.ru/marquez/palaya.htm
---------------------------------------------------------------
Что до трупа Полиника, умершего жалкой смертью, то, говорят, Креонт
вынес указ, чтобы никто из жителей города не хоронил его и не оплакивал, а
оставили бы его без погребения, не почтив плачем, на лакомство хищным
птицам, что кинутся его пожирать. Говорят, добрый Креонт велел огласить этот
указ ради тебя и меня, то есть ради меня; и что он явится сюда объявить
распоряжение тем, кто о нем не знает; и что похоронам не бывать, ибо
всякого, кто посмеет нарушить запрет, народ побьет камнями.
(Из "Антигоны")
Вдруг точно вихрь взвился посреди селения - налетела банановая
компания, неся палую листву. Листва была взбаламученная, буйная -
человеческий и вещественный сор чужих мест, опаль гражданской войны,
которая, отдаляясь, казалась все более неправдоподобной. Листва сыпалась
неумолимо. Она все заражала буйным смрадом толпы, смрадом кожных выделений и
потаенной смерти. Менее чем за год она завалила селение мусором бесчисленных
бедствий, усеяла улицы своим смешанным хламом. И этот хлам под ударами
шального порывистого ветра стремительно сметался в кучи, обособлялся и
наконец превратился в улочку с рекой на одном конце и огороженным кладбищем
на другом, в особый, сборный поселок, состоявший из отбросов других селений.
Вперемешку с человеческим сором, вовлеченные в его мощную заверть, там
осели остатки бакалейных лавок, больниц, злачных мест, электростанций;
отрепья одиноких женщин и мужчин, что наматывали уздечку мула на коновязь
гостиницы, привозя с собой из поклажи один только деревянный чемодан или
узелок с бельем, а через несколько месяцев имели собственный дом, двух
наложниц и воинское звание, которое им задолжали, ибо они поздно вступили в
войну.
Даже отребье унылой любви больших городов попало к нам в заверти
листьев и настроило деревянных лачуг; сперва это был закоулок, где
полкровати служило мрачным приютом на ночь, потом шумная улица тайных
притонов, потом целая деревня терпимости внутри самого селения.
Среди этой кутерьмы, этой бури незнакомых лиц, палаток на проезжей
дороге, мужчин, переодевавшихся на улице, женщин, сидевших с раскрытыми
зонтиками на чемоданах, и мулов - мулов, брошенных в конюшне гостиницы и
подыхавших с голоду, мы, первые поселенцы, были последними, мы были
чужеземцами, выскочками.
Приехав после войны в Макондо и оценив тучность его земли, мы не
сомневались, что когда-нибудь сюда хлынет опаль, но не рассчитали ее силы. И
потому, когда мы почувствовали надвижение лавины, нам оставалось лишь
выставить тарелку с вилкой и ножом за порог и терпеливо ждать, чтобы
новоприбывшие нас признали. Но вот раздался первый сигнал поезда. Опаль
взметнулась ему навстречу, но утратила в полете натиск, слиплась и
отяжелела; и тогда она потерпела естественный процесс гниения и соединилась
с частицами земли.
(Макондо, 1909 год)
1
Первый раз в жизни я увидел мертвеца. Сегодня среда, но я чувствую себя
как в воскресенье, потому что меня не пустили в школу и одели в зеленый
вельветовый костюм, который мне кое-где режет. За руку с мамой, позади
дедушки, который шарит перед собой тростью, чтобы не наткнуться на мебель
(он плохо видит в полумраке и хромает), я прошел мимо зеркала в гостиной и
увидел себя с головы до ног - в зеленом, с белым крахмальным бантом, который
сбоку трет мне шею. Я увидел себя в закругленном мутном стекле и подумал:
"Это я, как будто сегодня воскресенье".
Мы пришли в дом, где лежит покойник.
В закупоренной комнате не продохнуть. Слышно, как на улице гудит
солнце, но больше ни звука. Воздух спертый, тугой - такое впечатление, будто
его можно согнуть, как стальную пластину. В спальне, куда положили мертвеца,
пахнет чемоданами, но я их нигде не вижу. В углу на одном кольце висит
гамак. Такой запах бывает на свалке. И мне приходит в голову, что ветхие
полуистлевшие вещи вокруг нас имеют такой вид, что они и должны пахнуть
свалкой, хотя на самом деле у них совсем другой запах.
Я раньше думал, что все покойники непременно в шляпах. Теперь вижу, что
нет. Вижу, что у них седая голова и челюсть подвязана платком. Что рот
приоткрыт и из-под синих губ выглядывают неровные грязные зубы. Что язык
прикушен сбоку, толстый, распухший, цветом потемнее лица - как пальцы,
перетянутые веревкой. Что глаза широко открыты, куда шире, чем у людей,
вытаращенные, тусклые, а кожа напоминает утоптанную влажную землю. Я думал,
что покойник похож на тихо спящего человека, но теперь вижу, что как раз
наоборот: он вроде бодрствует и еще не остыл после драки.
Мама тоже нарядилась, как в воскресенье. Она надела старомодную
соломенную шляпу, покрывающую уши, и черное платье с высоким глухим воротом
и рукавами до самых запястий. Оттого что сегодня среда, она кажется мне
чужой, незнакомой, и, когда дедушка встает навстречу людям, вносящим гроб, у
меня создается впечатление, что она хочет мне что-то сказать. Мама сидит со
мной рядом, спиной к закрытому окну. Она тяжело дышит и то и дело поправляет
пряди волос, которые выбиваются у нее из-под шляпы, надетой второпях.
Дедушка приказал людям поставить гроб у кровати. Только после этого я
убедился, что мертвец в нем поместится. Когда гроб внесли, мне показалось,
что он слишком короток для тела, вытянувшегося во всю длину кровати.
Не знаю, зачем меня привели. Я ни разу не бывал в этом доме и даже
считал, что он пустует. Это большой угловой дом, двери которого, сколько я
помню, никогда не отворялись. Я был уверен, что здесь никто не живет. Только
сегодня, когда мама сказала мне: "После полудня ты не пойдешь в школу", но я
не обрадовался, потому что она сказала это строгим и сдержанным голосом, а
затем принесла мой вельветовый костюм и, ни слова не говоря, одела меня, и
мы вышли вслед за дедушкой на улицу и миновали три дома, что отделяют наш
дом от этого, - только сегодня я понял, что на углу кто-то жил. Кто-то, кто
умер; значит, тот самый человек, которого имела в виду мама, сказав мне: "На
похоронах доктора ты должен вести себя прилично".
Войдя, я не увидел никакого покойника. Я увидел дедушку, который стоял
у дверей и разговаривал с людьми. Он знаком велел нам проходить дальше. Я
подумал тогда, что в комнате кто-то есть, но с порога она казалась темной и
пустой. Жаркий воздух ударил мне в лицо, и я почувствовал запах свалки,
который сперва был крепким и неотступным, а теперь, как и жара, наплывает
широкой волной и отступает. Мама провела меня за руку по темной комнате и
усадила рядом с собой в углу. Только немного спустя я начал различать
предметы. Я увидел, что дедушка пытается открыть окно, которое точно
приклеилось к проему и вросло в него деревянной рамой, и колотит по
задвижкам тростью. Его пиджак был в пыли, взлетавшей от каждого толчка.
Когда он объявил, что бессилен, я повернул голову к окну и только тут
заметил, что на кровати кто-то лежит. Это был мужчина, весь темный,
вытянувшийся, неподвижный. Я обернулся к маме, но она сидела чужая и
серьезная и глядела в другую сторону. Из-за того, что мои ноги на пядь не
достают пола и висят в воздухе, я подложил руки под ляжки, и, опершись
ладонями на сиденье, принялся болтать ногами, ни о чем не думая. И вдруг я
вспомнил, что мама сказала мне: "На похоронах доктора ты должен вести себя
прилично". По спине у меня скользнуло что-то холодное. Я глянул назад, но не
увидел ничего, кроме деревянной стены, сухой и потрескавшейся, и из стены
мне точно сказал кто-то: "Не болтай ногами. Человек, который лежит на
кровати, и есть доктор, он умер". И когда я посмотрел на кровать, я
разглядел его. Я увидел, что это не отдыхающий человек, а мертвец.
С той минуты, как я ни силюсь туда не глядеть, меня будто держит кто-то
за голову и не дает отвернуться, и, хотя я отвожу глаза, мне все равно везде
мерещатся в темноте его вытаращенные белки и зеленое мертвое лицо.
Не знаю, почему никто не пришел на похороны. Пришли дедушка и четверо
индейцев-гуахиро, которые у дедушки работают. Они принесли сумку с известью
и высыпали ее в гроб. Если бы мама не была такой странной и рассеянной, я
спросил бы у нее, зачем они это делают. Не понимаю, для чего сыпать в гроб
известь. Когда сумка опорожнилась, один из мужиков встряхнул ее над гробом,
из нее выпали последние крошки, больше похожие на опилки, чем на известь.
Индейцы взяли мертвеца за плечи и за ноги. На нем простые брюки, стянутые
широким черным ремнем, и серая рубашка. Ботинок только на левой ноге. Одна
нога - царь, а другая - раб, как говорит Ада. Правый ботинок валяется на
краю постели. На кровати мертвецу вроде что-то мешало, а в гробу ему
удобнее, спокойнее. Его лицо, лицо живого человека, возбужденного дракой,
приобрело безмятежность и уверенность, профиль смягчился, словно мертвец
почувствовал себя наконец на своем месте.
Дедушка ходил по комнате. Он собрал какие-то предметы и положил их в
гроб. Я снова взглянул на маму в надежде, что она объяснит мне, почему
дедушка складывает в гроб вещи. Но мама в черном остается невозмутимой и,
кажется, старается не смотреть туда, где лежит покойник. Я тоже хочу не
смотреть, но не могу. Я неотрывно гляжу на него, я его изучаю. Дедушка
кладет в гроб книгу, делает знак людям, и трое из них закрывают гроб
крышкой. Только тогда я чувствую, что руки, державшие мою голову повернутой
в ту сторону, меня отпустили, и начинаю рассматривать комнату.
Оборачиваюсь к маме. Она в первый раз с тех пор, как мы пришли сюда,
глядит на меня и улыбается натянутой, ничего не выражающей улыбкой. Я слышу
вдалеке свисток поезда, уходящего за поворот. В углу, где лежит мертвец,
происходит движение. Один из индейцев приподнимает крышку, и дедушка
всовывает в гроб ботинок покойника, забытый на кровати. Снова свистит поезд,
на этот раз дальше, и меня осеняет: "Половина третьего". Я вспоминаю, что в
это самое время (когда поезд свистит, обогнув Макондо) ребята в школе
строятся в пары и идут на первый послеобеденный урок.
"Абраам", - думаю я.
Я не должна брать с собой ребенка. Это зрелище не для него. Даже я, а
мне исполнится тридцать лет, и то с трудом выношу разреженную атмосферу,
окружающую труп. Мы еще можем встать и уйти. Мы можем сказать папе, что нам
дурно в комнате, за семнадцать лет насквозь пропитавшейся человеком, который
ни с кем не был связан чем-либо похожим на сердечность или благодарность.
Наверное, один только мой отец испытывал к нему симпатию. Необъяснимую
симпатию, благодаря которой он не сгниет теперь в своих четырех стенах.
Меня беспокоит, что во всем этом есть что-то смешное. Меня тревожит,
что через минуту мы выйдем на улицу, провожая гроб, при виде которого всякий
почувствует только удовлетворение. Воображаю, с каким выражением женщины
будут глядеть из окон, как идет отец, как иду я с ребенком за гробом, где
гниет человек, которому никто в Макондо не желал ничего иного, неумолимо
отвергнутый, провожаемый на кладбище тремя людьми, решившими сотворить
милосердие, которое станет началом их собственного позора. Возможно, из-за
папиной непреклонности завтра не найдется ни души, чтобы проводить на
кладбище нас самих.
Не потому ли я взяла с собой ребенка? Когда папа сказал мне: "Ты
пойдешь со мной", моей первой мыслью было взять ребенка, чтобы не
чувствовать себя беззащитной. И вот мы сидим здесь, в духоте сентябрьского
дня, ощущая, что вещи, нас окружающие, - беспощадные соглядатаи наших
врагов. Папе волноваться не из-за чего. В сущности, всю свою жизнь он только
так и поступал - пренебрегал общественным мнением и щепетильно выполнял свои
даже самые незначительные обязательства, без оглядки на приличия. Должно
быть, еще двадцать пять лет назад, когда этот человек явился к нам в дом,
папа предположил, наблюдая нелепое поведение гостя, что придет день и никто
в селении не озаботится хотя бы кинуть его труп стервятникам. Наверное, папа
уже тогда предвидел все трудности, измерил и рассчитал возможные неудобства.
И теперь, двадцать пять лет спустя, он, несомненно, лишь выполняет давно
обдуманную задачу и доведет ее до конца во что бы то ни стало, хотя бы ему
пришлось собственноручно тащить труп по улицам Макондо.
И все же, когда настало время, у него не хватило духа сделать это
самому, и он принудил меня вместе с ним выполнять этот нестерпимый долг,
который, без сомнения, он взял на себя задолго до того, как я начала
что-либо понимать. Когда он сказал мне: "Ты пойдешь со мной", я не успела
осознать все значение его слов, не сразу сообразила, насколько это смешно и
постыдно - хоронить человека, который, как все надеялись, должен был
обратиться в прах в собственном логове.
К тому же люди не просто надеялись, они приготовились к этому исходу,
надеялись с чистым сердцем, без угрызений совести и даже предвкушали, как в
один прекрасный день по селению поползет благоухание его трупа и никто не
взволнуется, не потревожится и не возмутится - все обрадуются, что пришел
вожделенный час, и будут желать, чтобы тошнотворный смрад мертвечины
продержался как можно дольше, пока не насытятся даже сокровенные тайники
озлобления.
И вот мы лишили Макондо долгожданного удовольствия. У меня такое
чувство, будто в известной мере сама наша решимость породит в сердцах людей
вместо уныния и разочарования уверенность, что это не поражение, а всего
лишь отсрочка.
Еще и потому мне следовало оставить ребенка дома, не навлекать на него
вражду, которая десять лет свирепствовала против доктора, а теперь ополчится
на нас. Ребенка не надо было вмешивать в это дело. Он не понимает, зачем он
здесь, зачем привели его в эту захламленную комнату. Сидит примолкший,
озадаченный, болтает ногами, опершись ладонями на стул, и словно ждет, чтобы
ему объяснили, что все это значит, разрешили непосильную загадку. Я хочу
быть уверенной, что никто этого не сделает, никто не отворит невидимую
дверь, мешающую ему проникнуть дальше ощущений.
Несколько раз он взглядывал на меня, и я знаю, что кажусь ему чужой и
незнакомой в платье с глухим воротом и старомодной шляпе, которую я надела,
чтобы скрыться и от собственных предчувствий.
Если бы Меме была жива, была тут, в этом доме, тогда дело другое.
Подумали бы, что я пришла ради нее, пришла разделить горе. Правда, она бы не
горевала, но ведь можно притвориться, и Макондо легко бы ей поверило. Меме
исчезла чуть ли не одиннадцать лет назад. Со смертью доктора пропала
возможность узнать, где она или по крайней мере где зарыты ее кости. Меме
здесь нет, но, будь она здесь - если бы не случилось то, что случилось, и
так и осталось невыясненным, - она, вероятно, приняла бы сторону жителей, а
не человека, который шесть лет согревал ее постель, выказывая не больше
любви и душевности, чем обыкновенный мул.
Я слышу свисток поезда на повороте. "Половина третьего", - думаю я и
тщетно стараюсь отогнать мысль, что внимание всего Макондо приковано сейчас
к тому, что мы делаем в этом доме. Я представляю себе, как сеньора Ребека,
тощая и иссохшая, внешностью и одеждой похожая на привидение, сидит у
электрического вентилятора. Проволочные сетки на окнах затемняют ее лицо.
Под свист отходящего поезда она, терзаясь жарой и досадой, наклоняется к
вентилятору, лопасти которого крутятся, как ее сердце, только в обратную
сторону, и, дряхлая, цепляющаяся за жизнь жалкими корнями повседневности,
шипит: "Все это козни дьявола".
А параличная Агеда смотрит, как, проводив жениха, возвращается со
станции Солита и, обогнув безлюдный угол, раскрывает зонтик; она несет с
собой ликование плоти, когда-то наполнявшее и Агеду, но обратившееся у нее в
тяжкий религиозный недуг, который и заставляет ее сказать: "Все бы ты
каталась в постели, как свинья в навозе".
Не могу избавиться от этой мысли. Не думать, что сейчас половина
третьего. Шагает почтовый мул в клубах горячей пыли, следом идут двое
мужчин, прервавших послеобеденный отдых, чтобы скорее получить газеты.
Отец Анхель сидя спит в ризнице, раскрыв на толстом животе требник. Он
слышит топот мула, отгоняет мух, мешающих ему спать, и бормочет: "Эти
фрикадельки меня доконают".
Папа не смущается ничем. Он даже велит поднять крышку гроба и положить
внутрь забытый на кровати башмак. Только он способен был интересоваться этим
заурядным человеком. Я не удивлюсь, если, вынося гроб, мы встретим у порога
поджидающую нас толпу с ночными испражнениями, если нас обольют нечистотами
за нарушение воли народа. Быть может, из-за папы они этого не сделают. А
может быть, все-таки сделают, потому что слишком уж это низко - лишить людей
вожделенного удовольствия, которое много жарких дней рисовалось воображению
мужчин и женщин, проходивших мимо этого дома. "Рано или поздно мы насладимся
его запахом", - каждый раз говорили они себе. Это говорило все Макондо, от
первого дома до последнего.
Скоро три часа. Сеньорита уже знает. Сеньора Ребека заметила ее на
улице, окликнула и, на минуту выйдя из струи вентилятора, невидимая за
сеткой, сказала: "Сеньорита, это дьявол, вы знаете". Завтра в школу пойдет
не мой сын, а совершенно другой ребенок. Он вырастет, родит детей и,
наконец, умрет, но никто никогда не свяжет себя с ним долгом благодарности,
который обеспечил бы ему христианское погребение.
Если бы двадцать пять лет назад к моему отцу неведомо откуда не явился
с рекомендательным письмом этот человек и не остался у нас, питаясь травой и
глядя на женщин жадными собачьими глазами, вылезшими теперь из орбит, я
спокойно сидела бы сейчас дома. Но моя кара была мне написана на роду. Она
таилась под спудом, пока не наступил этот губительный високосный год моего
тридцатилетия, и отец не сказал мне: "Ты пойдешь со мной". Не успела я
задать вопрос, он стукнул палкой по столу: "Другого выхода нет, дочь. На
рассвете доктор повесился".
Индейцы вышли из комнаты и возвратились с молотком и коробкой гвоздей.
Но гроб забивать не стали, положили гвозди на стол, а сами сели на кровать,
где лежал мертвец. Дедушка вроде спокоен, но в его спокойствии нет полноты и
безмятежности. Он спокоен не как труп в гробу, а как человек, скрывающий
свое нетерпение. Ему не хватает покорности и безразличия. Он, хромая, кружит
по комнате и перекладывает набросанные вещи.
Когда я замечаю в комнате мух, меня начинает мучить мысль, что они
пролезли в гроб. Его еще не забили, но мне кажется, что гудение, которое я
принял сперва за шум электрического вентилятора по соседству, идет от мух,
вслепую бьющихся о стенки гроба и лицо покойника. Я мотаю головой,
зажмуриваюсь. Дедушка открывает чемодан и вытаскивает какие-то вещи - что
именно, не могу разглядеть. На кровати рдеют четыре огонька, но лиц курящих
не видно. Истомленный духотой, бесконечным мгновением, которое никак не
проходит, и жужжанием мух, я будто слышу, как кто-то мне говорит: "Так
будешь лежать и ты. Лежать в гробу с мухами. Тебе еще нет одиннадцати лет,
но настанет день, и тебя отдадут на съедение мухам в закрытом гробу". Я
вытягиваю обе ноги вместе и вижу свои черные блестящие ботинки. "У меня
шнурок развязался", - думаю я и взглядываю на маму. Она тоже глядит на меня
и нагибается завязать шнурок.
От маминой головы исходит жаркий, тяжелый запах шкафа, запах прелого
дерева, который снова напоминает мне о тесноте гроба. У меня спирает
дыхание. Я хочу уйти отсюда, хочу вдохнуть горячий воздух улицы и прибегаю к
своему крайнему средству. Когда мама выпрямляется, я шепчу ей: "Мама!" -
"Да?" - спрашивает она с улыбкой. Наклонившись к ней, к ее красному, потному
лицу, я дрожа говорю: "Мне нужно во двор".
Мама подзывает дедушку, что-то ему говорит. Я вижу перед собой его
узкие неподвижные глаза за стеклами очков. "Сейчас нельзя", - говорит он
мне. Я выпрямляюсь и затихаю, равнодушный к своей неудаче. События опять
едва ползут. Вдруг что-то быстро мелькает, потом еще и еще. Мама наклоняется
к моему плечу и спрашивает: "Прошло?" Она говорит строго и резко, будто не
спрашивает, а обвиняет. Живот у меня порожний, но от маминого вопроса он
тяжелеет, вздувается, и я, обозлившись за все, в том числе и за ее
строгость, с вызовом отвечаю: "Нет, не прошло". Прижав к животу руки, я хочу
затопать ногами (еще одно крайнее средство), но внизу пустота - расстояние,
отделяющее меня от пола.
Кто-то входит в комнату. Это один из дедушкиных людей в сопровождении
полицейского и человека в зеленых холщовых штанах, с револьвером на поясе и
шляпой с широкими загнутыми полями в руке. Дедушка встает ему навстречу.
Человек в зеленых штанах кашляет в темноте, что-то говорит дедушке и снова
кашляет. Сквозь кашель он приказывает полицейскому открыть окно.
Деревянные стены выглядят хрупкими. Кажется, будто их построили из
спрессованной остывшей золы. Когда полицейский ударил прикладом по задвижке,
у меня возникло чувство, что двери отворять не понадобится - дом рухнет,
стены рассыплются, но только бесшумно, как развалился бы на ветру пепельный
дворец. И что со второго удара мы очутимся под открытым небом, сидя посреди
улицы с обломками на голове. Но со второго удара окно распахивается, и
комнату задирает свет. Свет врывается с силой, как заблудившийся зверек,
которому отворили дверь: он молча бегает и принюхивается, кидается на стены
и царапает их, пуская слюну, а потом смирно забивается в самый безопасный
угол.
Когда открыли окно, вещи стали хорошо видны, но только утвердились в
своей странной неправдоподобности. Мама глубоко вздыхает, протягивает ко мне
руки и говорит: "Поглядим на наш дом из окна, хочешь?" Я гляжу с ее рук на
Макондо, и мне кажется, будто я вернулся из далекого странствия. Вижу наш
поблекший, ветхий дом в прохладе миндальных деревьев. Отсюда мне кажется,
будто я никогда не бывал среди этой приветливой свежей зелени, будто наш дом
- тот самый воображаемый великолепный дом, который сулила мне мама по ночам,
когда меня мучили кошмары. Мимо, насвистывая, не заметив нас, рассеянно
проходит Пепе. Соседский мальчик, а изменился до неузнаваемости, будто его
только что остригли.
Тут алькальд, в расстегнутой рубашке, потный, встает с совершенно
преображенным лицом. Он подходит ко мне, побагровев от восторга перед
собственным доводом. "Пока не появится запах, мы не можем удостоверить его
смерть", - говорит он, застегивает рубашку и зажигает сигарету, кивая на
гроб и, видимо, думая: "Ну, теперь не скажут, что я нарушаю закон". Я гляжу
ему в глаза и, чувствуя в своем взгляде достаточно твердости, чтобы он
понял, что я проникаю в самую глубь его мыслей, говорю: "Вы нарушаете закон
ради удовольствия других". А он, точно именно это и ожидал услышать,
отвечает: "Вы порядочный человек, полковник, и должны согласиться, что я
прав". Я говорю ему: "Вы прекрасно знаете, что он умер". Он отвечает:
"Верно, но, в конце концов, я только чиновник. Единственно законный документ
- свидетельство о смерти, подписанное врачом". Я говорю: "Если закон на
вашей стороне, доставьте сюда врача, и пусть он выдаст свидетельство". Он,
вскинув голову, без высокомерия, но и спокойно, без малейшего признака
слабости или неуверенности говорит: "Вы порядочный человек и знаете, что это
был бы самый настоящий произвол". Услыхав его ответ, я понимаю, что он
отупел не столько от водки, сколько от трусости.
Мне ясно, что алькальд разделяет ненависть селения. Это чувство
растравлялось десять лет с той бурной ночи, когда раненых принесли к его
порогу и крикнули (потому что он не открывал дверь, говорил изнутри дома),
ему крикнули: "Доктор, помогите этим раненым, другие врачи загружены", но
дверь не отворилась (а перед запертой дверью лежали раненые); "вы
единственный человек, к кому мы можем обратиться, сотворите милосердие"; а
он ответил (он и тогда не отворил дверь), стоя, как представлялось толпе,
посреди комнаты, высоко держа лампу, освещавшую его твердые желтые глаза: "Я
забыл все, что знал, несите их в другое место", - и остался за наглухо
закрытой дверью (потому что с той поры дверь не открывалась больше никогда);
а ненависть между тем росла, расползалась, обращалась в повальную болезнь,
которая до конца его жизни уже не даст передышки жителям Макондо, дабы ни в
чьих ушах не смолк приговор, выкрикнутый в ту ночь и осуждавший доктора
сгнить в этих четырех стенах.
Целых десять лет после этого он не пил общественную воду из страха, что
ее отравят, и питался овощами, которые со своей сожительницей-индианкой
выращивал во дворе. Теперь Макондо считает, что настал час отказать ему в
сострадании, как сам он отказал в нем Макондо десять лет назад. В селении
знают, что он умер (потому что сегодня все проснулись с несомненным чувством
облегчения), и готовятся вкусить желанное и, по общему мнению, заслуженное
удовольствие. Они хотят лишь насладиться трупным запахом из-за дверей, что в
тот раз не открылись.
Мне начинает казаться, что я со своим обязательством бессилен перед
людской свирепостью, загнан в угол, приперт к стене закоснелой ненавистью
озлобленной банды. Даже церковь нашла способ воспротивиться моей решимости.
Отец Анхель заявил мне: "Я не позволю хоронить в освященной земле человека,
который повесился, шестьдесят лет прожив в безверии. Господь одобрит и вас,
если вы воздержитесь от поступка, являющего собой не дело милосердия, а грех
строптивости". Я сказал ему: "Хоронить мертвых, по Писанию, есть дело
милосердия". Отец Анхель ответил: "Да, но в данном случае совершить его
подобает не нам, а санитарной службе".
Все-таки я пришел. Привел с собой четырех гуахиро, выросших у меня в
доме. Обязал свою дочь Исабель сопровождать меня. Тем самым деяние обрело
более привычный, общепринятый, менее личный и вызывающий характер, чем если
бы я собственными руками поволок труп по улицам Макондо на кладбище. Я
навидался такого в нынешнем веке, что считаю Макондо способным на все. Но
если не пощадят меня хотя бы за то, что я стар, полковник республики и в
довершение хром на ногу, но чист совестью, они, надеюсь, пощадят по крайней
мере мою дочь за то, что она женщина. Я привел ее не ради себя. Быть может,
и не ради спокойствия умершего и едва ли чтобы выполнить священное
обязательство. Я взял с собой Исабель не из трусости, а из милости. Она
взяла ребенка (и я понимаю, что по той же причине), и вот мы втроем несем
тяжкое бремя происшедшего.
Когда мы вошли, я думал, что труп до сих пор висит под потолком, но
индейцы опередили нас, положили его на кровать и даже одели для похорон с
тайной надеждой, что все это не протянется долее часа. Войдя, я жду, чтобы
вынесли гроб, вижу, как дочь и ребенок садятся в углу и осматривают комнату,
полагая, что доктор мог оставить что-нибудь, что объясняло бы его решение.
Бюро раскрыто, полно набросанных в беспорядке бумаг, но ни одна из них не
написана его рукой. На бюро валяется рецептурный справочник, тот самый, что
двадцать пять лет назад он привез к нам в дом, вытащив его из огромного
чемодана, в котором уместилась бы одежда всей моей семьи. В чемодане,
однако, лежали только две рубашки, искусственная челюсть, которая не могла
принадлежать ему по той простой причине, что у него были крепкие зубы, все
свои, чей-то портрет и рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и всюду
нахожу печатные бумаги, одни лишь бумаги, старые, пыльные, а в самом нижнем
ящике - искусственную челюсть, запыленную, пожелтевшую от времени и
бездействия. На столике рядом с потухшей лампой лежат нераспечатанные
газеты. Я осматриваю их. Они на французском языке, самые свежие -
трехмесячной давности, за июль двадцать восьмого года. Здесь же и другие,
тоже не распечатанные, за январь двадцать седьмого, ноябрь двадцать
шестого... Самые старые - за октябрь девятнадцатого. Я думаю: "Девять лет
назад, год спустя после приговора, он перестал читать газеты. Он порвал
тогда последнюю связь с родиной и соотечественниками".
Люди вносят гроб и опускают туда покойника. Мне вспоминается, как
двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное
письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано
Буэндиа, который на исходе большой войны занимал пост генерал-интенданта
Атлантического побережья. Я вылавливаю из тьмы бездонного чемодана его
мелкие пожитки. Чемодан без замка стоит в углу, и в нем лежат те же самые
вещи, что он привез с собой двадцать пять лет назад. Вспоминаю: "У него были
две рубашки, челюсть, портрет и этот старый рецептурный справочник". Я все
собираю и складываю в гроб, пока его не закрыли. Портрет обнаруживается на
дне чемодана чуть ли не на том же месте, где лежал в день его приезда. Это
дагеротип, на котором изображен военный в орденах. Кладу в гроб портрет,
кладу искусственную челюсть и под конец рецептурный справочник. После этого
делаю людям знак закрывать гроб. Думаю: "Вот он снова отправляется в
странствие. Самое естественное для него - взять в последний путь те же вещи,
что и в предпоследний. Во всяком случае, нет ничего естественнее". И тут мне
в первый раз кажется, что мертвому наконец-то удобно.
Оглядев комнату, я замечаю на кровати забытый ботинок. С ботинком в
руке я делаю знак своим людям, и они вновь поднимают крышку в тот самый
момент, когда раздается свист поезда, удаляющегося от Макондо.
"Половина третьего, - думаю я. - Половина третьего 12 сентября 1928
года. В 1903 году примерно в это же время он впервые сел за наш стол и
попросил на обед травы". Аделаида спросила его: "Какой травы, доктор?" И он
своим тягучим голосом жвачного животного, не утратившим еще тогда
гнусавости, ответил: "Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы".
2
Дело в том, что Меме здесь нет и никто не может точно сказать, когда
она исчезла. Последний раз мы виделись с ней одиннадцать лет назад. Она
держала в доме винную лавочку, нуждами соседей постепенно превратившуюся с
годами в разнотоварную. Все там было в образцовом порядке, все на месте
благодаря дотошному и неустанному трудолюбию Меме, которая целыми днями
обшивала соседей на машинке "Доместик", одной из четырех имевшихся тогда в
селении, либо стояла за прилавком, обслуживая покупателей со своим
неизбывным индейским радушием, одновременно и щедрым и сдержанным, где
сложно переплетались простосердечие и недоверчивость.
Я не виделась с ней с тех пор, как она покинула нас, но, по сути дела,
толком не знала, когда именно она поселилась с доктором на углу и как дошла
до того, что стала любовницей человека, который отказал ей в помощи,
несмотря на то что оба делили кров моего отца - она как прислуга, выросшая в
доме, а он на правах вечного гостя. Мачеха рассказала мне, какой доктор
дурной человек и как он долго оправдывался перед папой, уверяя его, что
недуг Меме не представляет опасности. Он заявил это, не осмотрев больную и
даже не выходя из своей комнаты. Во всяком случае, даже если недомогание
Меме и не было серьезным, ему следовало помочь ей хотя бы в благодарность за
внимание, с каким она восемь лет, пока он жил у нас, ему услуживала.
Не знаю, как развивались события, знаю лишь, что в одно прекрасное утро
Меме скрылась из дому, и он тоже. Мачеха велела запереть его комнату и не
упоминала о нем до нашего с ней разговора двенадцать лет назад, когда мы
шили мое подвенечное платье.
Через три-четыре недели после ухода из дому Меме явилась в церковь к
ранней воскресной службе в шумящем платье набивного шелка и несуразной
шляпке с букетом искусственных цветов на макушке. Я так привыкла видеть ее
скромно одетой, большую часть дня босиком, что в то воскресенье чуть не
приняла за другую, не нашу Меме. Она слушала заутреню в первых рядах, среди
дам, важничая и кривляясь под грудой нацепленного барахла, вычурно новая -
новизной дешевого зрелища. Она преклоняла колени в первых рядах. И даже
молитвенное усердие, с каким она внимала службе, было в ней незнакомым, даже
в манере креститься было что-то от пестрой, блестящей безвкусицы, которую
она внесла с собой в церковь, к замешательству знавших ее служанкой у нас в
доме и удивлению тех, кто видел ее впервые.
Я (мне было тогда не больше тринадцати лет) спрашивала себя, что
означает это превращение, отчего Меме скрылась из дому и объявилась в храме
разряженная не как дама, а скорее как рождественские ясли или как три дамы
сразу, одевшиеся к пасхальной заутрене, да и то осталось бы кружев и
побрякушек нарядить еще одну даму. Когда служба закончилась, мужчины и
женщины столпились у дверей поглядеть, как она выйдет; они разместились на
паперти в два ряда по обе стороны главного входа, и я даже думаю, что в
праздной и глумливой торжественности, с какой они безмолвно ждали ее, было
что-то тайно преднамеренное. Меме показалась на пороге, закрыла глаза и
снова раскрыла их одновременно с семицветным зонтиком. Пока она шествовала
между двумя рядами мужчин и женщин, смешная в своем павлиньем наряде, на
высоких каблуках, кто-то из мужчин выступил ей навстречу, круг замкнулся, и
Меме очутилась в середине. Ошеломленная, растерянная, она хотела высокомерно
улыбнуться, но улыбка получилась напыщенная и фальшивая, под стать ее
внешности. Едва Меме показалась в дверях, раскрыла зонтик и пошла, папа,
находившийся рядом со мной, потащил меня в толпу и, перед тем как мужчина
замкнул круг, успел протиснуться к заметавшейся Меме, не знавшей, как
вырваться. Он взял ее под руку и, глядя поверх собравшихся, провел через всю
площадь с тем надменным и вызывающим видом, который он принимает, если
делает что-то, с чем не согласны остальные.
Прошло время, прежде чем я узнала, что Меме стала сожительницей
доктора. Она открыла лавочку и по-прежнему ходила к обедне, как важная дама,
не заботясь, что скажут или подумают, словно забыла, что случилось в первое
воскресенье. Впрочем, два месяца спустя я уже не встречала ее в храме.
Я вспоминала, как доктор жил у нас в доме, вспоминала его черные
закрученные усы и манеру с вожделением глядеть на женщин жадными собачьими
глазами. Но, помню, я никогда не подходила к нему, наверное, потому, что для
меня он был диковинным животным, садившимся за стол после того, как все
встанут, и евшим ту же траву, что и ослы. До папиной болезни, три года
назад, доктор ни разу не выходил на улицу с той самой ночи, когда он отказал
в помощи раненым, как за шесть лет перед тем отказал женщине, которая два
дня спустя стала его наложницей. Лавчонка закрылась раньше, чем город вынес
доктору приговор. Но я знаю, что Меме, закрыв торговлю, прожила здесь еще
несколько месяцев или лет. Видимо, она исчезла много позже; во всяком
случае, об этом стало известно много позже из пасквиля, появившегося на
дверях. В нем говорилось, что доктор убил свою любовницу, боясь, как бы
через нее ему не подсыпали яду, и похоронил в огороде. А увиделась я с Меме
незадолго до своего замужества, одиннадцать лет назад. Когда я возвращалась
под вечер из церкви, индианка вышла на порог лавки и сказала мне весело и
чуть подтрунивая: "Что же ты, Чабела, идешь замуж, а мне ни слова?"
x x x
- Вот, - говорю я, - он сделал это так.
Растянув веревку, один конец которой, отсеченный сегодня ножом, кажет
чистый еще срез волокон, я заново вяжу узел, разрезанный моими людьми для
того, чтобы снять тело, перекидываю веревку через потолочную балку и
закрепляю. Ее прочности достанет еще на много смертей по способу,
примененному этим человеком. Обмахивая шляпой искаженное от духоты и водки
лицо, смотря на веревку, оценивая ее прочность, алькальд говорит: "Не может
быть, чтобы такая тонкая веревка выдержала вес тела". Я отвечаю: "Эта самая
веревка много лет выдерживала вес его тела в гамаке". Он влезает на стул,
отдает мне шляпу, и, ухватившись за веревку, повисает на ней, налившись
кровью от натуги. Затем, стоя на стуле и глядя на болтающийся конец,
говорит: "Невозможно. Веревка коротка, мою шею она не обхватит". Мне ясно,
что его нелогичность намеренна - он изыскивает предлог не допустить похорон.
Я испытующе смотрю на него в упор и спрашиваю:
"А вы не заметили, что он по крайней мере на голову выше вас?"
Оглянувшись на гроб, он отвечает: "Все равно я не убежден, что он
воспользовался именно этой веревкой".
Я-то достоверно знаю, что оно так и было, и ему это известно, но у него
цель - оттянуть время, потому что он боится связать себя тем или иным
обязательством. В его бесцельно-суетливом хождении по комнате угадывалась
трусость. Трусость двойная и противоречивая - он не смеет запретить
церемонию, не смеет и разрешить. Остановившись перед гробом, он
поворачивается на каблуках, смотрит на меня и говорит: "Чтобы убедиться, мне
надо бы поглядеть, как он висел".
Я пошел бы на это. Я приказал бы своим людям открыть гроб и заново
повесить удавленника, как он висел раньше. Но это было бы слишком для моей
дочери. Это было бы слишком для ребенка, которого ей следовало бы оставить
дома. Как мне ни отвратительно обращаться таким образом с умершим,
издеваться над беззащитным телом, тревожить человека, который наконец-то
угомонился в своей бренной оболочке, как ни противно моим принципам
вытаскивать из гроба мертвеца, обретшего заслуженный покой, я велел бы
повесить его заново единственно ради того, чтобы узнать, как далеко способен
зайти этот господин. Но это невозможно. И я ему говорю: "Можете быть
уверены, что такого приказа я не отдам. Если хотите, вешайте его сами и
отвечайте за последствия. Не забудьте, нам неизвестно, давно ли он умер".
Он не шелохнулся. Все еще стоя у гроба, он глядит на меня, на Исабель,
на ребенка и опять на гроб. Лицо его вдруг приобретает мрачное и угрожающее
выражение. Он произносит: "Вы, надеюсь, понимаете, какие последствия это
может иметь для вас лично". Я вдумываюсь в его угрозу, определяя, насколько
она серьезна, и отвечаю: "Еще бы. Ответственность на мне". Скрестив руки,
потея, он с заученно-угрожающим видом, который, в сущности, просто комичен,
надвигается на меня и говорит: "Я мог бы задать вам вопрос: а как вы узнали,
что этот человек ночью повесился?"
Я жду, чтобы он подошел вплотную. Стою неподвижно и гляжу, пока мне в
лицо не ударяет его горячее дыхание, пока он не останавливается, скрестя
руки, зажав шляпу под мышкой. Тут я говорю: "Когда вы зададите мне этот
вопрос официально, я с величайшим удовольствием вам отвечу". Он стоит против
меня, не меняя позы. Мой ответ не явился для него неожиданностью и не смутил
его. Он говорит: "Разумеется, полковник, я спрашиваю вас официально".
Я намерен дать ему исчерпывающий ответ и убежден, что, как бы он ни
крутился, перед железной твердостью вкупе с терпением и спокойствием он
спасует. Отвечаю: "Мои люди вынули тело из петли, поскольку я не мог
допустить, чтобы оно оставалось в этом положении до тех пор, пока вы
соблаговолите пожаловать. Я вызвал вас два часа назад. Все это время
потребовалось вам на то, чтобы пройти два квартала".
Он не двигался. Я стою против него, опершись на трость, наклонившись
вперед. Продолжаю: "А во-вторых, он мой друг". Не успеваю я кончить, как он
иронически усмехается, но не меняет позы, дыша мне в лицо густым и кислым
перегаром. Г