точно определить, в какой именно день их корабль будет в порту. Они непременно допустят какую-нибудь ошибку в своих расчетах, но это вовсе не ошибка, а тайная игра лодок с сиренами. У кораблей густая грива оснастки, тугая грудь парусов и бедра из просоленной древесины. Под водой они переступают ногами, как танцовщицы в длинных туниках. Корабли увозили в море открывателей новых земель, и пока те спали, они смеялись над их морскими картами. Ведь все корабли обмениваются тайными знаками с островами, что неведомы человеку, а полуострова вытягивают шеи в неслышном крике, призывая их к себе. Напрасно думают, что они послушно везут людей, которым надо продать свои сукна. Они вышли в море - насладиться долгожданной свободой. Если вдруг люди не захотят уходить в плаванье, лодки поплывут сами. И все на берегу закричат в голос, поняв наконец, что никогда не имели над ними власти, и что лодки, как сирены, -- дочери свободной морской стихии. 12 сентября 1927 г. Перевод Э. Брагинской Пять лет ссылки Унамуно Я никогда не смогу понять, за что Дон Мигель был выслан из Испании. Ведь именно этот человек, органически неприемлющий всякие политические сборища, как никто другой далек от синдикалистского бунта. У него не было и не будет соратников, не говоря уже о сообщниках. На его прекрасном, одухотворенном высокими помыслами лице начертано отвращение к баррикадам. Но коль скоро Унамуно не способен на подстрекательство к бунту, почему посчитали и считают до сих пор, что в Испании он опасен? Там, в Саламанке, он каждый вечер говорил своим друзьям и писал в Америку, что диктатура тупа и допотопна; но то же самое (я это слышала сама) в Мадриде за чашкой кофе говорят все -- кто с иронией, кто с горечью, а правительство прибегает к массовым ссылкам, подобно Муссолини, выставляя себя на смех. Почему же диктатура Примо де Риверы, которая бахвалится тем, что не подписала ни одного смертного приговора, -- а это бесспорно существенный факт -- упорствует в своей откровенной жестокости по отношению к этому благородному человеку? Он говорил мне, что в его "деле" проявилась мелкая, не мужская злоба, подобная мышиному укусу. Действительно, упорное преследование достойного мужа, всякое насилие по отношению к которому в высшей степени отвратительно, совершенно не отвечает представлениям о мужском разуме и доблести. Его кафедра в Саламанке два или три года пустовала. Испанские профессора отказывались занять его место, и, надеюсь, их решение останется в истории нашего времени как один из немногих светлых эпизодов. Ведь были же среди возможных претендентов неустроенные, прозябавшие в бедности люди (а бедный в Испании -- воистину бедняк); были профессора, пусть не столь эрудированные, как Унамуно, но вполне подготовленные к работе в знаменитом университете; те и другие избежали соблазна занять кафедру своего коллеги, славного талантом и глубокой просвещенностью. Подлинно испанский, рыцарский поступок. Он восхитил меня больше, чем подвиги Сида. Увы, в конце концов кандидат все же нашелся, и, к несчастью, им оказался некий священник. Вакансия была занята, но горе профессору с подобной тенью за спиной! Этот безумец, кем бы он ни был, погубил одну из самых благородных коллективных акций. Более чем сомнительно, что Унамуно мог бы, живя в Испании, серьезно угрожать диктатуре: создать, к примеру, новую оппозиционную партию или подталкивать к действию уже существующие; зато с первого взгляда ясно, что во Франции одна только история с высылкой, наделавшая столько шума в прессе и литературном сообществе, нанесла ей сокрушительный удар. Французская публика, исключая испанофилов, -- а их не наберется и трех десятков -- прежде даже не ведала о существовании Унамуно, как до сих пор она не знает Эсу ди Кейроша, прожившего в Париже целую вечность. Дон Мигель не стал искать ни переводчиков, ни издателей. Всем известны его щепетильность в литературных делах и презрительное отношение к искателям славы, этой грязной сводни. И что же! Без всяких усилий - а желание облегчить свою участь было бы вполне оправданно - он тем не менее очень быстро обрел в Париже множество издателей, благосклонную критику и настоящий успех. Его книги переводятся одна за другой. Милостивая рука Господа смягчила нанесенные ему удары, даровав благожелательное внимание достойных. Теперь вместе с другими испанцами - Валье Инкланом и Гомесом де ла Серной -- он занял прочное место в здешнем языковом пространстве, где никогда не проявляли расточительной щедрости к своим соседям. Только что получивший здесь известность шестидесятилетний писатель принят как достойнейший представитель всюду еще недооцененного языка. Таким образом, Дон Мигель, которого какой-нибудь бесноватый крикун называет "врагом нации", служит Испании, умножает ее славу, воплощает ее как большой художник и высоконравственный человек. В стране такой завидной просвещенности, как Франция (да хранит ее Бог, и да не вселится в нее фашистский бес), статус изгнанника что-то добавил к собственно литературному успеху; не следует однако повторять бредни тех, кто заявляет, что успех Унамуно объясняется его политическим радикализмом. Какая нужда писателю его масштаба затевать политическую кампанию и получать затем сомнительные лавры. Еще следует остерегаться зависти: она тоже была бы не прочь запятнать чистый клинок его успеха. Он отнюдь не заискивает перед литературной столицей, в которой принят с почестями; напротив, беседуя с ним, чувствуешь, что перед тобой испанец до мозга костей, испанец здесь, на земле, и на небесах... Он способен воздать должное другим народам. Чего ему не дано - так это любить руки, не знающие кастильского жара, равно как добродетели с чужими именами: взвешенность, размеренность, здравый смысл -- этим добродетелям он не обучен и не усвоит их никогда. Мне рассказывали, что от своего парижского дома (мрачной и почти нищей квартиры) он добирался на метро до кафе, где сходились испанцы и местные испанофилы, и возвращался оттуда тем же путем, не замечая Парижа, не интересуясь его мюзик-холлами, фантастически равнодушный к этому "городу наслаждений". Однажды, вконец уставший от бульваров и Площади Карусель, он отправился в свою почти испанскую Андайю. Из стихотворений, родившихся там, одно я не могла читать без слез, оно будто частица этого шестидесятилетнего сердца, крепкого как чилийский альгарробо. Кто-то говорит: он уехал в Андайю, чтобы, воспользовавшись первой же смутой, перейти границу. Нет, он уехал туда, чтобы быстрей получать письма родных, а главное, чтобы увидеть, наконец, в этом пиренейском городке лица, дома, вещи, обычаи, напоминающие родину. Патриоты от "Кадисского марша" никогда не поймут трагедии этого человека, который бичевал изъяны своей нации, но жил для своих соотечественников, любя родину, как любят единственную женщину; повторяю, они никогда не поймут этой скрытой смертельной тоски. Будь он из породы слабых, день за днем изливал бы свою скорбь не бумаге, взывая к жалости врагов. Но он в высшей степени мужествен; лишь изредка, как, например, в страстной речи о Монтальво -- еще одном бичевателе -- горечь пробивает непроницаемую броню сдержанности и прорывается горлом. Там, в Саламанке, городе, который мог бы зваться его именем, он жил в ладу с тремя четвертями Испании; с одной четвертью враждовал и продолжает враждовать... Унамуно, этот испанец до мозга костей, способный глубоко понимать и чувствовать Сервантеса, мистиков и героев своей земли, лишен родной почвы -- это ли не величайшая нелепость нашего мира! В 1923-м многие из нас не приняли его ссылку всерьез. Проведет, мол, сезон у моря, подышит соленым ветром, полезным для легких. Но оказалось, что это не шутка, а реальность, чем дальше, тем все более тягостная. Мы, чья любовь к нему сродни благоговению, долго молчали в какой-то наивной вере, что человек его склада не может так просто умереть, что он иначе скроен, и с таким смерти справиться нелегко. Так вот, наш дорогой друг может уйти от нас во время этого бессмысленного испытания ссылкой, и тогда, у гроба придут запоздалые слова раскаяния и упреков. Испания начала проявлять заинтересованность в сближении с Америкой, откуда с одобрением следят за инициативами Мадрида. Можем сказать без хвастовства: мы заслуживаем подобных усилий, ведь в Америке тоже начинает формироваться новое отношение к испанскому наследию... Происходит настоящая вторая испанизация Чили, Колумбии, даже Аргентины. Но стоит напомнить, что на протяжении полувека единственная связь с забывшей нас Испанией поддерживалась и сохранялась ее писателями. Испаноамериканцу, который никогда не увидит Эскориала, который не знает истории, живую Испанию сначала являли Гальдос, Переда и Нуньес де Арсе, потом Унамуно, д'Орс, Гассет, Бароха и замечательное последнее поколение; они в известной мере сформировали наше новое мировосприятие и стали проводниками европейской культуры. Так что испанская политика ускоренного сближения, которую сейчас проводит король, в большом долгу перед каждым из тех, кто по-своему налаживал живую связь во времена нелепого взаимного отдаления и кто предотвратил -- а именно к этому шло дело -- полный разрыв. На официальном языке в таких случаях говорится "заслужить благодарность родины". Унамуно -- один из тех, перед кем испанское правительство в самом большом долгу. Значит нет в том ничего странного, если кто-то из пишущих в Чили или в Аргентине напомнит испанским правителям, что значит для нас и для Испании Унамуно, уже пять лет живущий в изгнании. Не сделать этого, промолчать -- значит отречься от родства. Ведь и на нас лежит ответственность за жизнь и благополучие Унамуно. Человек, который пытался уловить в ветрах Андайи ароматы родной земли, имеет право на всю Испанию, не говоря уже о ста метрах собственного жилища. - Вы не знаете Унамуно, если готовы допустить, что он согласится на милость диктатуры или что-то подобное, -- говорит мне приятель, прочитав написанное выше. -- Он не ступит на землю Испании как Унамуно, кем-то милостиво облагодетельствованный; он вернется только как Дон Мигель де Унамуно в полном значении слова "Дон", ничем не обязанный тем, кого намного превосходит. Это замечание приводит меня в замешательство. Так или иначе, пусть возвращается, пусть вернется на свою землю, которая без него будто лишена души, ведь в нем, как ни в ком другом заключена квинтэссенция Испании, неважно, говорит он, пишет, спорит или просто смотрит своим строгим и чистым взором святого гражданина. Монпелье, август 1927 г. Перевод В.Гинько Четыре глотка воды Ваш поэт Уолт Уитмен видел Мир, как нескончаемую лавину образов. И этот человек с тончайшей интуицией нисколько не заблуждался. А что такое наш мир, как не беспрерывный поток ускользающих, бегущих жестов, форм, действий? Но все, что исчезает, оставляет свой образ, который мы порой способны удержать, а чаще упускаем из виду. Днем и ночью низвергается водопад форм и красок. И всегда есть какой-то свет, который позволяет нам уловить образ. Всегда есть зоркое око совы, которое его поймает... А если верить астрономам, луч света, коснувшись Земли, уходит в бездну, унося с собой все, к чему прикоснулся и что увидел. Этот луч я бы назвала небесным Уитменом, собирающим для вечности все дела наши. Среди огромного скопища образов нас скорее привлекает все самое невероятное, самое красочное -- дикий скалистый берег, яростная битва, пышная церковная служба, самолет в небе. Время идет и нашим притупившимся органам чувств постоянно нужна хорошая встряска, чтобы мы не остались равнодушными, чтобы могли радоваться. При романтизме главенствовал, царствовал броский, пышный образ. Он был "главным блюдом" той эпохи, или стихотворением, чем-то вроде подземного толчка, который заставляет людей выскакивать на улицу... Наиболее популярными среди романтиков были именно те, кто истово малевал своей кистью горячечно-красные или огненно-рыжие образы, самые диковинные, какие только можно вообразить. На читателя, -- а он, как правило, мнит о себе высоко, -- такое собрание образов действовало, как пряная провансальская "bouillabaisse"{похлебка - фр.} или как крепкий алкоголь. То есть, их органы чувств всегда были во хмелю и пресыщении. Ярким краскам вторил словесный резонанс -- раскатистый, как выстрел. Но столь долго насиловали "гром и молнию", что в конце концов наступила реакция. То, что случилось во Франции, я бы назвала "Верлен versus Гюго". В Латинской Америке поэт Рубен Дарио стал сворачивать головы слишком горластым петухам, у нас в Чили этим занялся Магальянес Моуре, человек чистейшей души. Эти отважные воители против истошных надрывных воплей в литературе взялись перевоспитывать, перестраивать наше зрение, стараясь сделать потоньше сетчатку глаза или попросту вернуть его в нормальное состояние. Не зря же один француз сказал: "Будете гнать природу -- она вернется галопом". И он прав! Футуризм тоже вернется в свое нормальное русло, когда будет выполнена его благая миссия, он -- поверьте! -- откажется от роли "Terror de mares". Признаюсь смиренно -- я тоже истовая, но верю, хочу надеяться, что не развожу кричащую мазню в своих стихах. Избави Бог! Вот уж чего недоставало! Образ меня зачаровывает, как всех, как ребенка, как юношу, как старика. Да и сами мы -- всего лишь образ, мимолетный, тонкая соломинка, что длится не дольше вздоха в фокусе людских глаз. А уж что говорить о безмерном полотне космического света! Мы катимся в никуда, подталкиваемые новыми образами, и хорошо, если наши очертания, наш облик продлятся какую-то малость лет в зрачках чьей-то верной души -- души возлюбленного или друга. Лирический поэт, он -- хранитель, защитник этих образов, что убегают от нас, он -- вечный подросток с туманным взором, который вертит так и эдак образ, что задел его, улетая в никуда. Поэт мнет-вымешивает его так старательно, с таким щемяще-сладостным чувством, о котором душа знает лучше, чем тело. Он ловит на лету движение, которое уже исчезло, и, оставшись наедине с самим собой, затевает из какой-то малой зацепочки, завитушки целую игру всяческих ситуаций, положений, которая может стать цирковым трюком, штукарством, а может -- настоящей драмой. Он гонит и гонит сок из своей души и тогда на многие дни, на годы остаются зелеными осенние листья. Поэт делает все это вовсе не из страха перед смертью, а потому, что всегда стремится к воскрешению. Этот законченный эгоист способен воскресить и себя, и других. С помощью упорствующей памяти он сражается против собственной смерти и порой -- такое чаще бывает у великих печальников, у saudadosos -- достигает отчасти цели, лишь в том, что ему особенно близко. Перечитывая поэтические антологии, я уже привычно отмечаю все эти уловки и маневры яростной битвы моих собратьев против распада, против полного растворения в небытии, как своего собственного, так и всеобщего. Я встречаю на страницах женщин в расцвете жизни -- теперь это жалкие старушенции, -- они там говорят, ходят... Я вдыхаю смолистый запах давно сведенных лесов и даже примечаю каких-то зверьков, что всего лишь на миг явились поэту. Все эти антологии -- воистину Долины Иосафата, которые украшены пейзажами, растениями, живыми существами. Поэты, похоже, изо всех сил пытаются спасти реку Творения, сохранить ее согласно замыслу Бога -- полноводной и неизбывной. Вспомните, друзья, о длинной веренице героев у Гомера, который, будучи слепым, удерживал, хранил в глубине своих голубоватых глаз все Увиденное и Услышанное, в те часы, когда вглядывался в себя самого, и, стало быть, в бедный род человеческий. Желая отомстить за свою полусмерть -- за слепоту, он раскалял до немыслимого жара окаменевших героев и воспевал, воспевал их, чтобы Воскрешение это длили и те, кто потом станет декламировать его строки. А если обратиться к не столь отдаленным временем и перечесть все, что написал счастливчик Теннисон о лихих дамочках, которые его услаждали? Легко и радостно переходя от одной к другой, он, смакуя все в памяти, влюбленно говорит о них. Он вновь живет только ими, с ними, не дозволяя ломать их прекрасные образы, точно ветви цветущей сирени, в том неверном зыбком воздухе, который мы зовем -- Время. Порой образы западают в нас в таком сумбуре, в такой толчее, как бывает в самой жизни. В другой раз они вдруг собираются по видам, по сходству, а то и выстраиваются в четком порядке, точно примерные школьницы или семейства каких-то растений. Что до женщин у нашего английского поэта, иногда они идут в хронологическом порядке, а чаще прихотливо, по примеру некоторых созвездий, ну скажем, Кассиопеи. На самом деле, я собралась прочесть вам стихотворение, в котором нет ничего сверхъестественного ни по форме, ни по тону. Оно, вообще-то, о моей жизни, которая здесь выражена в четырех движениях, жестах, а по сути, в одном-единственном, какое мы делаем, когда пьем воду. В тот день, когда я написала это стихотворение, мне именно так все и представилось -- в четырех движениях, в четырех образах, которые сошлись воедино. В моей жизни было много человеческих рук и "рук" самой воды. Они помогли мне, вечной страннице, утолить жажду во всех четырех сторонах света. Этих рук -- не счесть! Да и зачем? Понадобилось бы сделать большую географическую карту. Быть может, однажды я расскажу о тех, кто вынес мне полную кружку воды, накормил за столом или под открытым небом, о тех, кто без опаски открыл мне двери своего дома и щедро угостил дарами Земли, и о тех, кто дал лишь глоток воды. Когда настоящая старость опустит передо мной решетку и пригвоздит к темному углу, я расскажу, быть может, о многих вещах, о разных случаях в моей жизни. Расскажу то, о чем пока умолчала. Поэзия, -- слава Богу! -- вернулась от романтизма к живой жизни (об этом я уже говорила), она отвергла, пусть не сразу, эти пышные словесные парады и, значит, теперь кто-то сможет написать о четырех глотках воды, не страшась, что его поднимут насмех... Я твердо убеждена, что если мы, женщины, дерзнем поведать о наших, вроде бы, пустячных делах, если мы раскроем в своих сочинениях то, чем живем за закрытыми дверьми, сидя среди живого созвездия "nourritures"{снедь - фр.}, такой земной и понятной нашему сердцу, если мы покажем, ничуть не смущаясь, наш стол повседневья, то, наверно, поможем сделать более человечным этот мир, охваченный огнем из-за людской слепоты, безумия и алчности. Самые простые домашности привлекали фламандских мастеров: их полотна источают упоение жизнью и являют нам это чудо, когда люди вместе, когда они в согласии не только в часы радости, но и в часы грусти. К сожалению, то что я вам прочту, не очень-то связано с жизнью в стенах дома, потому как я по своей природе -- бродяга, и любовь к странствиям все еще не отпускает меня, приводя даже к вам, в Калифорнию. Да, я была настоящей бродягой и лишь хвори заставляли меня угомониться. Переезжать из страны в страну -- что в том плохого? Но иногда это становится очень важным событием в твоей жизни: ты будто обручаешься с чужой страной и это обрекает на большую затрату душевных сил. Ты попросту тонешь, задыхаешься в плену чужого языка. Правда, в этой почти катастрофической ситуации есть и немало благого, однако, бывает, что от перемены места даже самые привычные заботы и дела становятся для нас чем-то незнакомым, непонятным. У нас меняется само дыханье в зависимости от высоты гор и глубины низин, даже походка делается вдруг вялой или, наоборот, -- упругой, да и ритм нашей речи, заметьте, -- тоже? Некоторые пейзажи делают буддически невозмутимым самого беспокойного человека, а вот в нынешних безумных городах люди просто закипают. Нас дивят вещи, которые, казалось бы, везде одинаковы: хлеб почему-то более плотный или более воздушный, вода вдруг колкая или какая-то густая, словом, иная, новая. Да и тело свое ощущаешь иным: его пронизывает, то больше, то меньше, -- атмосферное электричество, его будоражит вкус неведомой еды. Но тот, кто не способен познать усладу от пьянящего или дремного воздуха, от странно изломанной линии гор на новом горизонте, тот, кто страшится потрясения от встречи с новым народом, расой, тот, кого пугает дом, который почему-то из цемента и железа, а не из привычного кирпича и самана, тому лучше сидеть дома, или же сразу вернуться домой, ибо он не пригоден к профессии странника... Верно говорят, что у каждой страны есть свой охранный заговор от чужой плоти. На нас обрушивается неведомый поток "крещений", который невольно хочет смыть святую воду нашей Крестильной чаши. Редко, когда мы сами "причащаемся" чужеземному, скорее, это власть какого-то тайного приворота, заговора, словом, -- испытание огнем и мечом нашего тела и души. Еще бы, когда такая резкая смена ритма! Совсем иной танец, иной ковер, другие танцоры, да и оркестр -- он звучит совсем по другому... Признаюсь, что чужие земли не ломают моих привычек, да едва ли способны их пошатнуть. Не знаю, причиной тому моя упрямая нехоть или мой темперамент? Однако мои привычки, мой пульс жизни, они во мне, как старое выдержанное вино. Пусть скиталица, пусть, что угодно, но я до смешного традиционна и по-прежнему живу в долине Эльки моего детства. И все же меня способны взволновать, потрясти и новый пейзаж, и неведомый вкус плодов, и окружающая чужая речь, и новые силуэты, новые лица, да, вот это прежде всего -- человеческие лица. Вода удивляла меня в самых разных местах: то она необычно мягкая, то жесткая, то какая-то невесомая или, напротив, -- тяжелая. Мою родную воду, воду реки Аконкагуа мне довелось пить в городе Лос Андес я тогда и знать не знала о той, самой ближней воде со снегов, из девственного источника: ее острейшая чистота ранит горло. Вот бы разгадать тайну сока плодов! По-моему, -- это и есть душа дерева. Мне всегда в радость антильский кокос, пила б и пила из него каждый день! Меня пьянит ананасовый сок, который я, без должного почтения к греческим богам, называю амброзией. Стихи, которые я вам прочту, говорят о том новом ощущении, что испытало мое тело, когда я впервые пила воду из андского "морозильника". Еще в них сказано о первом глотке сока из антильского кокоса, который дала мне из своих рук девочка на берегу, уставленном пальмами, в Пуэрто Рико -- острове и вашем и нашем. Третий глоток развивает главную тему... В дороге бывает, что мы, устав от жажды, "даем напиться самим себе". Встав на колени, пьем прямо из реки, или из одинокого индейского колодца. Припадаем послушно к "Оку воды". И раз уж нет подходящей посудины, утоляем жажду так же, как наша праматерь Ева, у которой не было никакой утвари... Но знаете, мексиканский индеец -- это самый галантный кавалер в мире, что там француз или турок! Индеец, увидев тебя у воды, непременно подбежит, чтобы поддержать твою голову, чтобы ты не упала, не поскользнулась. И пьешь не лимонад, не золотистый сидр, где столько всякой химии, а простую воду -стихию, воспетую в стихах Святого Франциска. Пьешь то, что приносит успокоение и вдобавок отражает, вернее дарит тебе близнеца, точь-в-точь такого же, как ты, ибо вода не способна на какие-то трюки... И скажу вам, что в том индейском лице, которое встретилось с моим у воды, было что-то такое - ну не знаю! -от моего покойного отца. И вот тогда я поняла наконец, что мы оба, в сущности, от одной плоти. С того дня я уже чувствовала себя не гостьей, зачем-то прилепившейся к Мексике, а родственницей, и в моих хождениях по ее землям уже не было беспокойного привкуса чужестранноеЩ... Друзья мои, мы, поэты, -- коллекционируем не только образы, но и мельчайшие движения и едва заметные жесты. По каким-то мимолетностям мы многое можем понять о целой расе, о народе. Иногда, гораздо быстрее и глубже, чем вглядываясь в их города, жилища и храмы. Мимолетный жест -- это так мало, ну не больше вздрога, беглой морщинки... Вдруг отвердевший взгляд или подрагивающие пальцы. Слабая улыбка, легкое движение -- это же трепетная маленькая колибри нашей плоти, нет, еще меньше -- всего лишь пушинка, что взлетела и вот уже падает. Но какой смысл кроется в каждой такой малости! Настоящие художники знают это и знают еще так называемые примитивные народы, они ловят едва заметную гримаску, дрогнувшую жилку. Они видят хорошо и много, даже слишком много, как, допустим, китайцы или мексиканцы. Напрасно их называют дикарями, они настороженные, чуткие зрители, которые схватывают все и глазом, и слухом. Не буду объяснять, почему из всех четырех, уловленных мною движений, обычных для человека, который пьет воду, последнее я особо берегу в памяти и пока еще не прикоснулась к нему словами. Моя мать все еще стоит у меня перед глазами -- такая крохотная, хрупкая! -- она всячески старается увидеть улыбку на моем слишком серьезном лице. Она-то была хохотунья и вообще счастливая, безо всяких на то причин, а это ведь Дар Божий. Приверженцы традиции начинают и заканчивают любое дело по своим правилам. Вначале, как у них водится, объявляют о рождении, а конец -- подчеркивают. Вот и я, следуя их примеру, завершаю свое стихотворение словами о кувшине с водой, который мне протягивала мать, когда я возвращалась домой, набегавшись в горном лесу. Она -- автор моей жизни -передала мне по наследству и жесты, и манеру есть и пить. Замечательная женщина! Как она смеялась, то с укором, то участливо, над моей неуклюжестью! ...О многом говорит то, как нам дают напиться воды, как нас накормят или предложат переночевать. Одни это делают с улыбкой, сопровождая слово красивым жестом руки, и ты чувствуешь, что тебе это "подносят" с душой. Другие протягивают стакан без видимой охоты, наспех, даже хмурясь, а иные чисто механически, равнодушно, будто выдают билет в кассе. Пожалуй, то, как это делается -- настоящий тест... Все сказано руками, что протягивают вам чашку или поддерживают вашу голову над водой. Для многих принести воды усталому человеку -- так, пустяк, мелочь. Куда важнее, думают они, накормить послаще. Но если в часы сиесты, на пыльной дороге, под отвесным солнцем тебе вдруг подарят глоток воды, это, поверьте, дорогого стоит. Это порой не менее важно, чем стол покрытый белой скатертью и заставленный праздничной едой. Ведь жажда, она страшнее голода, не так ли? Сколько же я всего наговорила, мои терпеливые друзья, прежде чем прочесть вам одно-единственное стихотворение. Один классик сказал, что говорить больше, чем следует, -- чисто женская черта... Стихотворение -- совсем короткое. А комментарий к нему -- чуть ли не километровый! Сантьяго, 19 ноября 1947г. Перевод Э.Брагинской Памяти Айседоры Дункан "Айседора погибла в тот момент, когда ее искусство стало терять свою живительную силу, оно уже было не в состоянии вызывать те ответные волны страсти, к которым она привыкла", -- отмечала французская пресса, демонстрируя равнодушное спокойствие перед лицом ее смерти. Действительно, Айседора ушла из жизни вовремя [...]. Она и появилась вовремя -- из огромного зала, где танцуют чарльстон -- в то время весь мир уподобился огромному чарльстон-холлу -- появилась с непередаваемым изяществом благовоспитанного гостя, который незаметно уходит, увидев, что хозяева устали [...]. Айседора оставила нам целую вселенную линий, запечатленных ее движениями, жестами, и сейчас, когда она уже Там, мы вспоминаем о ней, и ее образ подобен застывшему абрису белого миндального дерева. Застывший абрис летящей, изменчивой, вечно ускользающей Айседоры! Представим же ее теперь навсегда неподвижной, она теперь там, наверху, где-то в неизменном Сириусе, сохраним в памяти ее жесты, ее полет... Они продолжают существовать для нас в пространстве, подобно ритмическим строкам великих поэтов; там, вдали, они образуют хоровод изменчивых линий, посылая нам, жителям этого столетия, божественные импульсы. И если попытаться представить стройную, пленительную Айседору в этой бескрайней, чистой вселенной, она, наверное, явится в образе сеятеля движений и ритмов на этой земле; линии, порожденные ею, теперь везде -- они окружают землю легким поясом. Движением руки она рассыпает маргаритки невиданных форм, с огромной шапкой цветка, упругие и сильные. Наверное, именно застывший образ ушедшей Айседоры помогает понять смысл конечной инерции, предпочтения спокойным формам. Да, возможно, необычная смерть, уготованная ей судьбой, и оказалась жестокой, но ведь иная смерть, процесс умирания, постепенного исчезновения тела -- будто погружение водяной лилии в глубину пруда, медленный переход гордой вертикальной линии в горизонтальную, -- такая кончина для подвижной, быстрой Айседоры была просто немыслима, и она ускользнула от нее, словно познавшая мудрость змея. Перевод Т.Балашовой Слово о Пабло Неруде Пабло Неруда, которого мы в чилийском консульском штатном расписании именуем Рикардо Рейес, родился на земле Парраля, в центре Продольной Долины, в 1904 году, и этот год всегда будет для нас неким годом Рождества. Город Темуко присваивает Неруду себе, претендуя на то, что дал ему детство, которое вылепило характер поэтичного мальчика. Он изучал литературу в нашем Педагогическом институте в Сантьяго, но не утвердился на преподавательском поприще, столь обычном у чилийцев. Один из министров, вряд ли сознавая, какое творит благо, направил его в двадцать три года консулом на Восток, уповая на отвагу молодости. Там, между Голландской Индией и Цейлоном и в зоне Индийского океана, весьма специфической зоне тропиков, провел он пять лет своей молодости, и эти пять лет были для его восприимчивого таланта, как двадцать. Возможно, самое большое влияние на его творческий темперамент оказали эти океанические знойные края и английская литература, которую он знает и мастерски переводит. Прежде чем он покинул Чили, его поэтический сборник "Собранье закатов" сделал его вождем своего поколения. Прибыв в столицу, Неруда встретился с группой молодых поэтов, жаждущих нового, стремящихся к освобождению стиха от рутинной патины, принявших столь дерзкую поэтическую реформу Висенте Уидобро, создателя "креасьонизма". Произведения Неруды последующих лет недавно собраны с трогательной любовью и тщанием испанским издательством "Крус и Райя" в двух представительных томах под названием "Местожительство - Земля". Эта книга признанного лидера молодых уже с обложки говорит о незаурядном таланте в остроумно найденном названии. "Местожительство -- Земля", бесспорно, доставит огромное удовольствие исследователям: здесь они найдут богатейший материал, по которому смогут, -- звено за звеном, -- проследить развитие большого поэта. С величайшей честностью перед самим собой и с полным доверием к людям он, в тщательно продуманном порядке, предлагает читателям свои стихи, от ранних, еще аморфных, до вызревшей плоти любимых тем: "Древесина", "Вино" и "Сельдерей". Неспешно, от вехи к вехе, мы приходим к этим трем основополагающим стихотворениям. И награда велика: эти стихи можно считать не просто самобытным творением, они достойны представлять всю поэзию молодой нации. Дух ярчайшей оригинальности прокладывает себе путь в поисках того, что мы называем "выразительностью", к обретению собственного поэтического языка. Неруда отвергает привычные, замшелые средства: стихи этой книги не связаны с традицией чилийской лирики. Он также отвергает и все чужестранное -- некоторые точки соприкосновения с Блейком, Уитменом, Чеславом Милошем обусловлены скорее просто близостью их поэтических темпераментов. Непривычная лексика Неруды, его приверженность к слову грубому, резкому, соответствует, во-первых, натуре богатой, а потому неистощимо изобильной и открытой, и, во-вторых, его глубокому неприятию словесного изыска. Неруда часто говорит, что его поколение в Чили освободилось благодаря ему от модного тогда неогонгоризма. Не знаю, благом или злом была эта воинствующая позиция, во всяком случае мы ее приветствуем, так как она сберегла для нас поэтическую мощь Неруды во всем ее великолепии. Легко представить себе, как должен возмущать поэтический язык Неруды тех, кто сочиняет стихи или критические статьи в духе "парикмахерской галантерейности". Непричесанная, напористая экспрессивность Неруды -- черта исконного чилийского мировосприятия. Наш народ далек от своего великого поэта, однако и ему присуще такое же неприятие языка бесцветного, прилизанного. Тут нелишне вспомнить набивший оскомину набор: "соловьи", "опахала", "розы", которыми нас закормил модернизм, -- тогда мы поймем тот просоленный морской шквал, которым Пабло Неруда очищает атмосферу вблизи себя и хотел бы очистить ее везде. Другая грань самобытности Неруды -- выбор тем. Он отбросил прочь надоевшие всем поэтические антуражи: сумерки, идиллии на балконах или в саду и т.п. Они также были препятствием, укоренившейся привычкой, то есть инерцией, и его натура творца сжигает на своем пути всю старую рухлядь, весь этот хлам. Его сюжеты наверняка покажутся малоприятными любителям проторенных дорожек: это современные города, с уродливыми гримасами, это повседневная жизнь в ее гротескном или жалком или трогательном облике чего-то застывшего и обыденного; это элегии, в которых смерть так необычна, словно мы ее никогда не видели; это старые сюжеты, которые трактуются совершенно по-новому и дают поразительные эффекты, -- и это кончина, распад всего одушевленного и неодушевленного. Смерть -- постоянный, почти навязчивый мотив творчества Неруды, и он открывает нам и изображает самые неожиданные формы распада, агонии, гниения. В поэзии Неруды найдется не много испанских отзвуков, однако в ней есть сугубо кастильская болезненная одержимость смертью. Поверхностный читатель, пожалуй, назовет Неруду испанским антимистиком. Но будем осторожны со словом "мистика" -- слишком много мы его треплем, и оно нередко приводит к поверхностным суждениям. Неруду можно было бы определить как мистика материи. Хотя речь идет о самом телесном поэте, какой только возможен (не зря он чилиец), когда следишь за ним, шаг за шагом, то открываешь для себя то новое, чему мог бы возрадоваться Святой Иоанн от Креста: материя, в которую он добровольно погружается, быстро становится ему отвратительна, и отвращение это доходит до тошноты. Неруда вовсг не угодничает перед материей, хотя так много в ней копается; внезапно он наносит ей удар ножом и вскрывает ее как тушу, чтобы еще пуще ее возненавидеть... И тут обнаруживаются зерна кастильской мистики. То, что поэт творит, -- подлинное чудо. Индийский монах, равно как Бергсон, утверждает, что, если хочешь познать объект, надо поместить себя внутрь него. Неруда, мастер немыслимых поэтических приемов, сумел в "Оде Древесине" достигнуть удивительного проникновения в скрытую от человека сущность материи. Атмосферу, в которой поэт живет со своими фантазиями, можно бы назвать туманной и лихорадочной. Поэт, этот извечно низвергнутый ангел, жаждет волнений, чтобы окунуться в свою исконную стихию. Наверно, там существуют и духи-ангелы глубин, ангелы пещер или морских пучин, потому что поэтические пространства Неруды -- скорее подземные, а не воздушные, -- несмотря на неизбывную тягу поэта к океану. Но пусть себе пребывает, где хочет, и шлет нам свое поэтическое послание, как хочет, -- главное, что следует видеть и ценить в Пабло Неруде, -- это его самого, как личность. Неруда воплощает нового человека Америки, он являет нам особый строй чувств, с помощью которого открывает новую, американскую, главу человеческих эмоций. Высокий уровень его мастерства порожден решительным отталкиванием от общепринятого. Много различных образов вызывает у меня поэзия Неруды. Когда я прекращаю чтение, чтобы она улеглась во мне, я вижу, как она, покоясь, существует как нечто почти органическое. Вот один из таких образов: дерево, покрытое морщинами и мхами, неподвижное и в то же время вибрирующее жизненной силой внутри оболочки из облепивших его многих жизней. Некоторые стихи вызывают во мне клокотание чувств и блаженство нирваны, странным образом поддерживающее это кипение. Противоречивые способности и контрастные стремления у американского ребенка всегда объясняют скрещением рас; в данном случае, как обычно, встает вопрос крови. Неруда считает себя чистокровным белым, подобно любому метису, который, усвоив европейскую культуру, удивительным образом забывает о своем двойном происхождении. Испанские друзья Неруды ласково улыбаются в ответ на его наивную убежденность. Хотя в его внешнем облике смешение рас проступает не слишком явно -- в глазах и во взгляде, в замедленности жестов и, особенно, речи, - его поэзия, полная восточных отзвуков, обнажает противостояние, на сей раз благотворное, разных кровей. Ибо смешение рас, имеющее разные трагические аспекты, возможно, лишь в искусстве дает преимущество и бесспорное обогащение. Это богатство, создающее эмоциональное и лингвистическое половодье Неруды, сочетание грубоватого сарказма с почти религиозной серьезностью и еще многое другое, мы рассматриваем как очевидное следствие смешения в нем испанской и индейской крови. На любого поэта Восток наложил бы свой отпечаток, однако западному человеку Восток полезен лишь наполовину и больше дезориентирует его, чем укрепляет. Зато индейская глина Неруды закипела при первом же контакте с Азией. "Местожительство -- Земля" скрыто повествует об этой глубоко волнующей встрече. И также выдает секрет, что, когда метис открывает свои шлюзы, на волю бурным потоком вырывается вся суть его своеобразия. Наше подражание американскому выглядит жалко, наше возвращение к самим себе -- всегда удача. И теперь произнесем хорошее слово "американизм". Неруда постоянно напоминает Уитмена -- не столько строем своего стиха с титаническими позвонками, сколько долгим дыханием и непринужденностью американца, не ведающего пут и преград. Американизм в этом поэтическом сборнике выражается в вольной силе, в счастливой отваге, в неуемной плодовитости. Новейшая поэзия Америки (ее уже не назовешь ни модернистской, ни ультраистской) многим обязана Неруде, который выступил в защиту ее дерзких вылазок. Вслед за этим первым накатом поэтических волн Неруда приходит как могучий прилив, выносящий на берег все, что таит в себе море, все его дары, которые прежними волнами выбрасывались лишь по горстке, скудными порциями. Моя страна должна осыпать его благодарностями. Чили всегда была страной бурлящей и сильной. Однако наша литература, где многие годы правил некий ленивый сенат - классический при Бельо и ложноклассический в последующие времена, - лишь изредка, в том или ином тексте, позволяла прорваться огненному нутру расы, из-за чего чилийский дух предстает в антологиях сухим, неповоротливым, скучным. Неруда в "Местожительстве" дал возможнос