Осип Мандельштам. Путешествие в Армению
О. Мандельштам. Cобрание сочинений в четырех томах. М., 1994. Том 3.
Стр. 179-211
OCR: MP3-PDF library "ImWerden" │ http://www.imwerden.de
СЕВАН
На острове Севане, который отличается двумя достойнейшими
архитектурными памятниками VII века, а также землянками недавно вымерших
вшивых отшельников, густо заросшими крапивой и чертополохом и не более
страшными, чем запущенные дачные погреба, я прожил месяц, наслаждаясь
стоянием озерной воды на высоте четырех тысяч футов и приучая себя к
созерцанию двух-трех десятков гробниц, разбросанных на манер цветника
посреди омоложенных ремонтом монастырских общежитии.
Ежедневно, ровно в пятом часу, озеро, изобилующее форелями, закипало,
словно в него была подброшена большая щепотка соды. Это был в полном смысле
слова месмерический сеанс изменения погоды, как будто медиум напускал на
дотоле спокойную известковую воду сначала дурашливую зыбь, потом птичье
кипение и, наконец, буйную ладожскую дурь.
Тогда нельзя было отказать себе в удовольствии отмерять триста шагов по
узкой тропинке пляжа насупротив мрачного Гюнейского берега.
Здесь Гокча образует пролив раз в пять шире Невы. Великолепный пресный
ветер со свистом врывался в легкие. Скорость движения облаков увеличивалась
ежеминутно, и прибой-первопечатник спешил издать за полчаса вручную жирную
гутенберговскую Библию под тяжко насупленным небом.
Не менее семидесяти процентов населения острова составляли дети. Они,
как зверьки, лазили по гробницам монахов, то бомбардировали мирную корягу,
приняв ее студеные судороги на дне за корчи морского змея, то приносили из
влажных трущоб буржуазных жаб и ужей с ювелирными женскими головками, то
гоняли взад и вперед обезумевшего барана, который никак не мог понять, кому
мешает его бедное тело, и тряс нагулянным на привольи курдюком.
Рослые степные травы на подветренном горбу Севанского острова были так
сильны, сочны и самоуверенны, что их хотелось расчесать железным гребнем.
Весь остров по-гомеровски усеян желтыми костями -- остатками
богомольных пикников окрестного люда.
Кроме того, он буквально вымощен огненно-рыжими плитами безымянных
могил -- торчащими, расшатанными и крошащимися.
В самом начале моего пребывания пришло известие, что каменщики на
длинной и узкой косе Самакаперта, роя яму под фундамент для маяка,
наткнулись на кувшинное погребение древнейшего народа Урарту. Я уже видел
раньше в Эриванском музее скрюченный в сидячем положении скелет, помещенный
в большую гончарную амфору, с дырочкой в черепе, просверленной для злого
духа.
Рано утром я был разбужен стрекотанием мотора. Звук топтался на месте.
Двое механиков разогревали крошечное сердце припадочного двигателя, поливая
его мазутом. Но, едва налаживаясь, скороговорка -- что-то вроде "не пито --
не едено, не пито -- не едено" -- угасала и таяла в воде.
Профессор Хачатурьян, с лицом, обтянутым орлиной кожей, под которой все
мускулы и связки выступали, перенумерованные и с латинскими названиями,--
уже прохаживался по пристани в длинном черном сюртуке османского покроя. Не
только археолог, но и педагог по призванию, большую часть своей деятельности
он провел директором средней школы -- армянской гимназии в Карcе.
Приглашенный на кафедру в советскую Эривань, он перенес сюда и свою
преданность индоевропейской теории, и глухую вражду к яфетическим выдумкам
Марра, а также поразительное незнание русского языка и России, где никогда
не бывал.
Разговорившись кой-как по-немецки, мы сели в баркас с товарищем
Кариньяном -- бывшим председателем армянского ЦИКа.
Этот самолюбивый и полнокровный человек, обреченный на бездействие,
курение папирос и столь невеселую трату времени, как чтение напостовской
литературы, с видимым трудом отвыкал от своих официальных обязанностей, и
скука отпечатала жирные поцелуи на его румяных щеках.
Мотор бормотал "не пито -- не едено", словно рапортуя т. Кариньяну,
островок быстро отбежал назад, выпрямив свою медвежью спину с
осьмигранниками монастырей. Баркас провожала мошкара, и мы плыли в ней, как
в кисее, по утреннему кисельному озеру.
В яме нами были действительно обнаружены и глиняные черепки, и
человеческие кости, но, кроме того, был найден черенок ножа с клеймом
старинной русской фабрики N.N.
Впрочем, я с уважением завернул в свой носовой платок пористую
известковую корочку от чьей-то черепной коробки.
Жизнь на всяком острове,-- будь то Мальта, Святая Елена или Мадера,--
протекает в благородном ожидании. Это имеет свою прелесть и неудобство. Во
всяком случае, все постоянно заняты, чуточку спадают с голоса и немного
внимательнее друг к другу, чем на большой земле, с ее широкопалыми дорогами
и отрицательной свободой.
Ушная раковина истончается и получает новый завиток.
На Севане подобралась, на мое счастье, целая галерея умных и породистых
стариков -- почтенный краевед Иван Яковлевич Сагателян, уже упомянутый
археолог Хачатурьян, наконец, жизнерадостный химик Гамбаров. Я предпочитал
их спокойное общество и густые кофейные речи плоским разговорам молодежи,
которые, как всюду в мире, вращались вокруг экзаменов и физкультуры.
Химик Гамбаров говорит по-армянски с московским акцентом. Он весело и
охотно обрусел. У него молодое сердце и сухое поджарое тело. Физически это
приятнейший человек и прекрасный товарищ в играх.
Был он помазан каким-то военным елеем, словно только что вернулся из
полковой церкви, что, впрочем, ничего не доказывает и бывает иной раз с
превосходными советскими людьми.
С женщинами -- он рыцарственный Мазепа, одними губами ласкающий Марию,
в мужской компании -- враг колкостей и самолюбий, а если врежется в спор, то
горячится, как фехтовальщик из франкской земли.
Горный воздух его молодил, он засучивал рукава и кидался к рыбачьей
сетке волейбола, сухо работая маленькой ладонью.
Что сказать о севанском климате?
-- Золотая валюта коньяку в потайном шкапчике горного солнца.
Стеклянная палочка дачного градусника бережно передавалась из рук в
руки.
Доктор Герцберг откровенно скучал на острове армянских материй. Он
казался мне бледной тенью ибсеновской проблемы или актером МХАТа на даче.
Дети показывали ему свои узкие язычки, высовывая их на секунду
ломтиками медвежьего мяса...
Да под конец к нам пожаловал ящур, занесенный в бидонах молока с
дальнего берега Зайналу, где отмалчивались в угрюмых русских избах какие-то
экс-хлысты, давно переставшие радеть.
Впрочем, за грехи взрослых ящур поразил одних безбожных севанских
ребят.
Один за другим жестковолосые драчливые дети никли в спелом жару на руки
женщин, на подушки.
Однажды, соревнуясь с комсомольцем X., Гамбаров затеял обогнуть вплавь
всю тушу Севанского острова. Шестидесятилетнее сердце не выдержало, и, сам
обессилевший, X. вынужден был покинуть товарища, вернулся к старту и
полуживой выбросился на гальку. Свидетелями несчастья были вулканические
стены островного кремля, исключавшие всякую мысль о причале...
То-то поднялась тревога. Шлюпки на Севане не оказалось, хотя ордер на
нее был уже выписан.
Люди заметались по острову, гордые сознанием непоправимого несчастья.
Непрочитанная газета загремела жестью в руках. Остров затошнило, как
беременную женщину.
У нас не было ни телефона, ни голубиной почты для сообщения с берегом.
Баркас отошел в Еленовку часа два назад, и -- как ни напрягай ухо -- не
слышно было даже стрекотания на воде.
Когда экспедиция во главе с товарищем Кариньяном, имея с собой одеяло,
бутылку коньяку и все прочее, привезла окоченевшего, но улыбающегося
Гамбарова, подобранного на камне, его встретили аплодисментами. Это были
самые прекрасные рукоплескания, какие мне приходилось слышать в жизни:
человека приветствовали за то, что он еще не труп.
На рыбной пристани Норадуза, куда нас возили на экскурсию, обошедшуюся,
к счастью, без хорового пения, меня поразил струг совершенно готовой барки,
вздернутой в сыром виде на дыбу верфи. Размером он был с доброго троянского
коня, а свежими музыкальными пропорциями напоминал коробку бандуры.
Кругом курчавились стружки. Землю разъедала соль, а чешуйки рыбы
подмигивали пластиночками кварца.
В кооперативной столовой, такой же бревенчатой и -- минхерц-петровской,
как и все в Норадузе, кормили вповалку густыми артельными щами из баранины.
Рабочие заметили, что у нас нет с собой вина, и, как подобает настоящим
хозяевам, наполнили наши стаканы.
Я выпил в душе за здоровье молодой Армении с ее домами из апельсинового
камня, за ее белозубых наркомов, за конский пот и топот очередей и за ее
могучий язык, на котором мы недостойны говорить, а должны лишь чураться в
нашей немощи --
вода по-армянски -- джур,
деревня -- гьюх.
Никогда не забуду Арнольди.
Он припадал на ортопедическую клешню, но так мужественно, что все
завидовали его походке.
Ученое начальство острова проживало на шоссе в молоканской Еленовке,
где в полумраке научного исполкома голубели заспиртованные жандармские морды
великаньих форелей.
Уж эти гости!
Их приносила на Севан быстрая, как телеграмма, американская яхта,
ланцетом взрезавшая воду,-- и Арнольди вступал на берег -- грозой от науки,
Тамерланом добродушия.
У меня создалось впечатление, что на Севане жил кузнец, который его
подковывал, и для того-то, чтобы с ним покумекать, он и высаживался на
остров.
Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в
общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь,
которой вчуже гордишься. Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость,
их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой
метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещей -- все это
говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь. Не оттого
ли, что я находился в среде народа, прославленного своей кипучей
деятельностью и, однако, живущего не по вокзальным и не по учрежденческим, а
по солнечным часам, какие я видел на развалинах Зварднодза в образе
астрономического колеса или розы, вписанной в камень?
Чужелюбие вообще не входит в число наших добродетелей. Народы СССР
сожительствуют как школьники. Они знакомы лишь по классной парте да по
большой перемене, пока крошится мел.
АШОТ ОВАНЕСЬЯН
Институт народов Востока помещается на Берсеневской набережной, рядом с
пирамидальным Домом Правительства. Чуть подальше промышлял перевозчик,
взимая три копейки за переправу и окуная по самые уключины в воду
перегруженную свою ладью.
Воздух на набережной Москвы-реки тягучий и мучнистый.
Ко мне вышел скучающий молодой армянин. Среди яфетических книг с
колючими шрифтами существовала также, как русская бабочка-капустница в
библиотеке кактусов, белокурая девица.
Мой любительский приход никого не порадовал. Просьба о помощи в
изучении древнеармянского языка не тронула сердца этих людей, из которых
женщина к тому же и не владела ключом познания.
В результате неправильной субъективной установки я привык смотреть на
каждого армянина как на филолога... Впрочем, отчасти это и верно. Вот люди,
которые гремят ключами языка даже тогда, когда не отпирают никаких сокровищ.
Разговор с молодым аспирантом из Тифлиса не клеился и принял под конец
дипломатически сдержанный характер.
Были названы имена высокочтимых армянских писателей, был упомянут
академик Марр, только что промчавшийся через Москву из Удмуртской или
Вогульской области в Ленинград, и был похвален дух яфетического любомудрия,
проникающий в структурные глубины всякой речи...
Мне уже становилось скучно, и я все чаще поглядывал на кусок заглохшего
сада в окне, когда в библиотеку вошел пожилой человек с деспотическими
манерами и величавой осанкой.
Его Прометеева голова излучала дымчатый пепельно-синий свет, как
сильнейшая кварцевая лампа... Черно-голубые, взбитые, с выхвалью, пряди его
жестких волос имели в себе нечто от корешковой силы заколдованного птичьего
пера.
Широкий рот чернокнижника не улыбался, твердо помня, что слово -- это
работа. Голова товарища Ованесьяна обладала способностью удаляться от
собеседника, как горная вершина, случайно напоминающая форму головы. Но
синяя кварцевая хмурь его очей стоила улыбки.
Так глухота и неблагодарность, завещанная нам от титанов...
Голова по-армянски: глух', с коротким придыханием после "х" и мягким
"л"... Тот же корень, что по-русски... А яфетическая новелла? Пожалуйста.
Видеть, слышать и понимать -- все эти значения сливались когда-то в
одном семантическом пучке. На самых глубинных стадиях речи не было понятий,
но лишь направления, страхи и вожделения, лишь потребности и опасения.
Понятие головы вылепилось десятком тысячелетий из пучка туманностей, и
символом ее стала глухота.
Впрочем, читатель, ты все равно перепутаешь, и не мне тебя учить...
МОСКВА
Незадолго перед тем, роясь под лестницей грязно-розового особняка на
Якиманке, я разыскал оборванную книжку Синьяка в защиту импрессионизма.
Автор изъяснял "закон оптической смеси", прославлял работу мазками и внушал
важность употребления одних чистых красок спектра.
Он основывал свои доказательства на цитатах из боготворимого им Эжена
Делакруа. То и дело он обращался к его "Путешествию в Марокко", словно
перелистывая обязательный для всякого мыслящего европейца кодекс зрительного
воспитания.
Синьяк трубил в кавалерийский рожок последний зрелый сбор
импрессионистов. Он звал в ясные лагеря, к зуавам, бурнусам и красным юбкам
алжирок.
При первых же звуках этой бодрящей и укрепляющей нервы теории я
почувствовал дрожь новизны, как будто меня окликнули по имени...
Мне показалось, будто я сменил копытообразную и пропыленную городскую
обувь на легкие мусульманские чувяки.
За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь.
К тому же легкость вторглась в мою жизнь, как всегда сухую и
беспорядочную и представляющуюся мне щекочущим ожиданием какой-то
беспроигрышной лотереи, где я могу вынуть все, что угодно: кусок
земляничного мыла, сидение в архиве в палатах первопечатника или вожделенное
путешествие в Армению, о котором я не переставал мечтать.
Хозяин моей временной квартиры -- молодой белокурый юрисконсульт --
врывался по вечерам к себе домой, схватывал с вешалки резиновое пальто и
ночью улетал на "юнкерсе" то в Харьков, то в Ростов.
Его нераспечатанная корреспонденция валялась по неделям на неумытых
подоконниках и столах. Постель этого постоянно отсутствующего человека была
покрыта украинским ковричком и подколота булавками.
Вернувшись, он лишь потряхивал белокурой головой и ничего не
рассказывал о полете.
Должно быть, величайшая дерзость -- беседовать с читателем о настоящем
в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам.
Мне кажется, это происходит от нетерпения, с которым я живу и меняю
кожу.
Саламандра ничего не подозревает о черном и желтом крапе на ее спине.
Ей невдомек, что эти пятна располагаются двумя цепочками или же сливаются в
одну сплошную дорожку, в зависимости от влажности песка, от жизнерадостной
или траурной оклейки террария.
Но мыслящая саламандра -- человек -- угадывает погоду завтрашнего дня,
-- лишь бы самому определить свою расцветку.
Радом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим
людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились
в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по
стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово
"повидло".
Внутри их комнаты были убраны, как кустарные магазины, различными
символами родства, долголетия и домашней верности. Преобладали белые слоны
большой и малой величины, художественно исполненные собаки и раковины. Им не
был чужд культ умерших, а также некоторое уважение к отсутствующим.
Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в
фотографической молельне.
И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость
Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не
чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит
москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную
пыль Араратской долины.
Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково
прекрасны и в гробу, и в труде.
Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и
трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь
продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых.
Две черствые липы, оглохшие от старости, подымали на дворе коричневые
вилы. Страшные какой-то казенной толщиной обхвата, они ничего не слышали и
не понимали. Время окормило их молниями и опоило ливнями,-- что гром, что
бром -- им было безразлично.
Однажды собрание совершеннолетних мужчин, населяющих дом, постановило
свалить старейшую липу и нарубить из нее дров.
Дерево окопали глубокой траншеей. Топор застучал по равнодушным корням.
Работа лесорубов требует сноровки. Добровольцев было слишком много. Они
суетились, как неумелые исполнители гнусного приговора.
Я подозвал жену:
-- Смотри, сейчас оно упадет.
Между тем дерево сопротивлялось с мыслящей силой,-- казалось, к нему
вернулось полное сознание. Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы
пилы.
Наконец ему накинули на сухую развилину, на то самое место, откуда шла
его эпоха, его летаргия и зеленая божба, петлю из тонкой прачечной веревки и
начали тихонько раскачивать. Оно шаталось, как зуб в десне, все еще
продолжая княжить в своей ложнице. Еще мгновение -- и к поверженному
истукану подбежали дети.
В этом году правление Центросоюза обратилось в Московский университет с
просьбой рекомендовать им человека для посылки в Эривань. Имелось в виду
наблюдение за выходом кошенили -- мало кому известной насекомой твари. Из
кошенили получается отличная карминная краска, если ее высушить и растереть
в порошок.
Выбор университета остановился на Б.С.Кузине, хорошо образованном
молодом зоологе. Б.C. проживал со старушкой матерью на Б. Якиманке, состоял
в профсоюзе, перед каждым встречным и поперечным из гордости вытягивался в
струнку и выделял из всей академической среды старика Сергеева, который
собственноручно смастерил и приладил все высокие красные шкапы зоологической
библиотеки и, проведя ладонью, с закрытыми глазами, безошибочно называл
породу уже обделанной древесины -- будь то дуб, ясень или сосна.
Б.C. ни в коем случае не был книжным червем. Наукой он занимался на
ходу, имел какое-то прикосновение к саламандрам знаменитого венского
самоубийцы -- профессора Каммерера и пуще всего на свете любил музыку Баха,
особенно одну инвенцию, исполняемую на духовых инструментах и взвивающуюся
кверху, как готический фейерверк.
Кузин был довольно опытным путешественником в масштабе СССР. И в
Бухаре, и в Ташкенте мелькала его лагерная гимнастерка и раздавался
заразительный военный смех. Повсюду он сеял друзей. Не так давно один мулла
-- святой человек, похороненный на горе, -- прислал ему формальное извещение
о своей кончине на чистом фарсидском языке. По мнению муллы, славный и
ученый молодой человек, исчерпав запас здоровья и наплодив достаточно
детей,-- но не раньше,-- должен был с ним соединиться.
Слава живущему! Всякий труд почтенен!
В Армению Кузин собирался нехотя. Все бегал за мешками и ведрами для
сбора кошенили и жаловался на хитрость чиновников, не выдававших ему тары.
Разлука -- младшая сестра смерти. Для того, кто уважает резоны
судьбы,-- есть в проводах зловеще-свадебное оживление.
То и дело хлопала наружная дверь, и с мышиной якиманской лестницы
прибывали гости обоего пола: ученики советских авиационных школ -- беспечные
конькобежцы воздуха, сотрудники дальних ботанических станций, специалисты по
горным озерам, люди, побывавшие на Памире и в Западном Китае и просто
молодые люди.
Началось разливание по рюмкам виноградных московских вин, милое
отнекивание женщин и девушек, брызнул сок помидоров и бестолковый общий
говор: об авиации, о мертвых петлях, когда не замечаешь, что тебя
опрокинули, и земля, как огромный коричневый потолок, рушится тебе на
голову, о ташкентской дороговизне, о дяде Саше и его гриппе, о чем угодно...
Кто-то рассказывал, что внизу на Якиманке разлегся бронзовый инвалид,
который тут и живет, пьет водку, читает газеты, дуется в кости, а на ночь
снимает деревянную ногу и спит на ней, как на подушке.
Другой сравнивал якиманского Диогена с феодальной японкой, третий
кричал, что Япония -- страна шпионов и велосипедистов.
Предмет беседы весело ускользал, словно кольцо, передаваемое за спиной,
и шахматный ход коня, всегда уводящий в сторону, был владыкой застольного
разговора...
Не знаю, как для других, но для меня прелесть женщины увеличивается,
если она молодая путешественница, по научной командировке пролежала пять
дней на жесткой лавке ташкентского поезда, хорошо разбирается в линнеевской
латыни, знает свое место в споре между ламаркистами и эпигенетиками и
неравнодушна к сое, к хлопку или хондрилле.
А на столе роскошный синтаксис путаных, разноазбучных, грамматически
неправильных полевых цветов, как будто все дошкольные формы растительного
бытия сливаются в полногласном хрестоматийном стихотворении.
В детстве из глупого самолюбия, из ложной гордыни я никогда не ходил по
ягоды и не нагибался за грибами. Больше грибов мне нравились готические
хвойные шишки и лицемерные желуди в монашеских шапочках. Я гладил шишки. Они
топорщились. Они убеждали меня. В их скорлупчатой нежности, в их
геометрическом ротозействе я чувствовал начатки архитектуры, демон которой
сопровождал меня всю жизнь.
А на подмосковных дачах мне почти не приходилось бывать. Ведь не
считать же автомобильные поездки в Узкое по Смоленскому шоссе, мимо
толстобрюхих бревенчатых изб, где капустные заготовки огородников как ядра с
зелеными фитилями. Эти бледно-зеленые капустные бомбы, нагроможденные в
безбожном изобилии, отдаленно мне напоминали пирамиду черепов на скучной
картине Верещагина.
Теперь не то, но перелом пришел, пожалуй, слишком поздно.
Еще в прошлом году на острове Севане, в Армении, гуляя в высокой
поясной траве, я восхищался безбожным горением маков. Яркие до хирургической
боли, какие-то лжекотильонные знаки, большие, слишком большие для нашей
планеты, несгораемые полоротые мотыльки, они росли на противных волосатых
стеблях.
Я позавидовал детям. Они ретиво охотились за маковыми крыльями в траве.
Нагнулся раз, нагнулся другой... Уже в руках огонь, словно кузнец одолжил
меня углями.
Однажды в Абхазии я набрел на целые россыпи северной земляники.
На высоте немногих сот футов над уровнем моря невзрослые леса одевали
все холмогорье. Крестьяне мотыжили красноватую сладкую землю, подготовляя
луночки для ботанической рассады.
То-то я обрадовался коралловым деньгам северного лета. Спелые
железистые ягоды висели трезвучьями, пятизвучьями, пели выводками и по
нотам.
Итак, Б.C., вы уезжаете первым. Обстоятельства еще не позволяют мне
последовать за вами. Я надеюсь, они изменятся.
Вы остановитесь на улице Спандарьяна, 92, у милейших людей --
Тер-Оганьянов. Помните, как было? Я бежал к вам "по Спандарьяну", глотая
едкую строительную пыль, которой славится молодая Эривань. Еще мне были любы
и новы шероховатости, шершавости и торжественности отремонтированной до
морщин Араратской долины, город, как будто весь развороченный
боговдохновенными водопроводчиками, и большеротые люди, с глазами,
просверленными прямо из черепа,-- армяне.
Мимо сухих водокачек, мимо консерватории, где в подвальчике разучивали
квартет и откуда слышался сердитый голос профессора: "падайте! падайте!"--
то есть дайте нисходящее движение в адажио,-- к вашей подворотне.
Не ворота, а длинный прохладный туннель, прорубленный в дедовском доме,
и в него, как в зрительную трубу, брезжил дворик с зеленью такой не по
сезону тусклой, как будто ее выжгли серной кислотой.
Кругом глазам не хватает соли. Ловишь формы и краски -- и все это
опресноки. Такова Армения.
На балкончике вы показали мне персидский пенал, крытый лаковой
живописью цвета запекшейся с золотом крови. Он был обидно пустой. Мне
захотелось понюхать его почтенные затхлые стенки, служившие сардарскому
правосудию и моментальному составлению приговоров о выкалывании глаз.
Затем, снова уйдя в ореховый сумрак квартиры Тер-Оганьянов, вы
возвратились с пробиркой и показали мне кошениль. Красно-бурые горошины
лежали на ветке.
Эту пробу вы взяли из татарской деревни Сарванлар, верстах в двадцати
от Эривани. Оттуда хорошо виден отец Арарат, и в сухой пограничной атмосфере
невольно чувствуешь себя контрабандистом. И, смеясь, вы мне рассказывали,
какая есть в Сарванларе в дружественной вам татарской семье отличная
девчурочка-обжорка... Ее хитренькое личико всегда обмазано кислым молоком и
пальчики лоснятся от бараньего жира... Во время обеда вы, отнюдь не страдая
изжогой брезгливости, все же откладывали для себя потихоньку лист лаваша,
потому что обжорка ставила ножки на хлеб, как на скамеечку.
Я смотрел, как сдвигалась и раздвигалась гармоника басурманских
морщинок у вас на лбу -- пожалуй, самое одухотворенное в вашем физическом
облике. Эти морщинки, как будто натертые барашковой шапкой, реагировали на
каждую значительную фразу, и они гуляли на лбу ходуном, хорохором и ходором.
Было в вас что-то, мой друг, годуновско-татарское.
Я сочинял сравнения для вашей характеристики и все глубже вживался в
вашу антидарвинистическую сущность, я изучал живую речь ваших длинных,
нескладных рук, созданных для рукопожатия в минуту опасности и горячо
протестовавших на ходу против естественного отбора.
Есть у Гете в "Вильгельме Мейстере" человечек по имени Ярно: насмешник
и естествоиспытатель. Он по неделям скрывается в латифундиях
образцово-показательного мира, ночует в башенных комнатах на захолодавших
простынях и выходит к обеду из глубин благонамеренного замка.
Этот Ярно был членом своеобразного ордена, учрежденного крупным
помещиком Леотаром -- для воспитания современников в духе второй части
"Фауста". Общество имело широкую агентурную -- вплоть до Америки -- сеть,
организацию, близкую к иезуитской. Велись тайные кондуитные списки,
протягивались щупальца, улавливались люди.
Именно Ярно поручено было наблюдение за Мейстером.
Вильгельм путешествовал с мальчуганом Феликсом, сыном несчастной
Марианны. Жить в одном месте свыше трех суток запрещалось параграфом искуса.
Румяный Феликс -- розовое дидактическое дитя -- гербаризировал, восклицал:
"Sag mir, Vater" <Cкажи мне, отец (нем.).>, -- поминутно
вопрошал отца, отламывая куски горных пород, и заводил
знакомства-однодневки.
У Гете вообще очень скучные, благонравные дети. Дети в изображении Гете
-- это маленькие Эроты любознательности с колчаном метких вопросов за
плечами...
И вот Мейстер в горах встречается с Ярно.
Ярно буквально вырывает из рук Мейстера его трехдневную путевку. Позади
и впереди у них годы разлуки. Тем лучше! Тем звучнее эхо для лекции геолога
в лесном университете.
Вот почему теплый свет, излучаемый устным поучением, ясная дидактика
дружеской беседы намного превосходит вразумляющее и поучающее действие книг.
Я с благодарностью вспоминаю один из эриванских разговоров, которые вот
сейчас, спустя какой-нибудь год, уже одревлены несомненностью личного опыта
и обладают достоверностью, помогающей нам ощущать самих себя в предании.
Речь зашла о "теории эмбрионального поля", предложенной профессором
Гурвичем.
Зачаточный лист настурции имеет форму алебарды или двухстворчатой
удлиненной сумочки, переходящей в язычок. Он похож также на кремневую стрелу
из палеолита. Но силовое натяжение, бушующее вокруг листа, преобразует его
сначала в фигуру о пяти сегментах. Линии пещерного наконечника получают
дуговую растяжку.
Возьмите любую точку и соедините ее пучком координат с прямой. Затем
продолжите эти координаты, пересекающие прямую под разными углами, на
отрезок одинаковой длины, соедините их между собой, и получится выпуклость.
В дальнейшем силовое поле резко меняет свою игру и гонит форму к
геометрическому пределу, к многоугольнику.
Растение -- это звук, извлеченный палочкой терменвокса, воркующий в
перенасыщенной волновыми процессами сфере. Оно -- посланник живой грозы,
перманентно бушующей в мироздании,-- в одинаковой степени сродни и камню, и
молнии! Растение в мире -- это событие, происшествие, стрела, а не скучное
бородатое развитие!
Еще недавно, Борис Сергеевич, один писатель <М.Э.Козаков. (Примеч.
О. Э. Мандельштама).> принес публичное покаяние в том, что был
орнаменталистом или старался по мере греховных сил им быть.
Мне кажется, ему уготовано место в седьмом кругу дантов-ского ада, где
вырос кровоточащий терновник. И когда какой-нибудь турист из любопытства
отломит веточку этого самоубийцы, он взмолится человеческим голосом, как
Пьетро де Винеа: "Не тронь! Ты причинил мне боль! Иль жалости ты в сердце не
имеешь? Мы были люди, а теперь деревья..."
И капнет капля черной крови...
Какой Бах, какой Моцарт варьирует тему листа настурции? Наконец
вспыхнула фраза: "Мировая скорость стручка лопающейся настурции".
Кому не знакома зависть к шахматным игрокам? Вы чувствуете в комнате
своеобразное поле отчуждения, струящее враждебный к неучастникам холодок.
А ведь эти персидские коники из слоновой кости погружены в раствор
силы. С ними происходит то же, что с настурцией московского биолога
Е.С.Смирнова и с эмбриональным полем профессора Гурвича.
Угроза смещения тяготеет над каждой фигуркой во все время игры, во все
грозовое явление турнира. Доска пучится от напряженного внимания. Фигуры
шахмат растут, когда попадают в лучевой фокус комбинации, как волнушки-грибы
в бабье лето.
Задача разрешается не на бумаге и не в камер-обскуре причинности, а в
живой импрессионистской среде в храме воздуха и света и славы Эдуарда Манэ и
Клода Монэ.
Правда ли, что наша кровь излучает митогенетические лучи, пойманные
немцами на звуковую пластинку, лучи, способствующие, как мне передавали,
усиленному делению ткани?
Все мы, сами о том не подозревая, являемся носителями громадного
эмбриологического опыта: ведь процесс узнавания, увенчанный победой усилия
памяти, удивительно схож с феноменом роста. И здесь и там -- росток, зачаток
и -- черточка лица или полухарактера, полузвук, окончание имени, что-то
губное или небное, сладкая горошина на языке, -- развивается не из себя, но
лишь отвечает на приглашение, лишь вытягивается, оправдывая ожидание.
Этими запоздалыми рассуждениями, Б.С., я надеюсь хотя бы отчасти вас
вознаградить за то, что мешал вам в Эривани играть в шахматы.
СУХУМ
В начале апреля я приехал в Сухум -- город траура, табака и душистых
растительных масел. Отсюда следует начинать изучение азбуки Кавказа -- здесь
каждое слово начинается на "а". Язык абхазцев мощен и полногласен, но
изобилует верхне- и нижнегортанными слитными звуками, затрудняющими
произношение; можно сказать, что он вырывается из гортани, заросшей
волосами.
Боюсь, еще не родился добрый медведь Балу, который обучит меня, как
мальчика Маугли из джунгей Киплинга, прекрасному языку "апсны" -- хотя в
отдаленном будущем академии для изучения группы кавказских языков рисуются
мне разбросанными по всему земному шару. Фонетическая руда Европы и Америки
иссякает. Залежи ее имеют пределы. Уже сейчас молодые люди читают Пушкина на
эсперанто. Каждому -- свое! Но какое грозное предостережение!..
Сухум легко обозрим с так называемой горы Чернявского или с площадки
Орджоникидзе. Он весь линейный, плоский и всасывает в себя под траурный марш
Шопена большую луговину моря, раздышавшись своей курортно-колониальной
грудью.
Он расположен внизу, как готовальня с вложенным в бархат циркулем,
который только что описал бухту, нарисовал надбровные дуги холмов и
сомкнулся.
Хотя в общественной жизни Абхазии есть много наивной грубости и
злоупотреблений, нельзя не плениться административным и хозяйственным
изяществом небольшой приморской республики, гордой своими драгоценными
почвами, самшитовыми лесами, оливковым совхозом на Новом Афоне и высоким
качеством ткварчельского угля.
Сквозь платок кусались розы, визжал ручной медвежонок с серой
древнерусской мордочкой околпаченного Ивана-дурака, и визг его резал стекло.
Прямо с моря накатывали свежие автомобили, вспарывая шинами вечнозеленую
гору... Из-под пальмовой коры выбивалась седая мочала театральных париков, и
в парке, как шестипудовые свечи, каждый день стреляли вверх на вершок
цветущие агавы.
Подвойский произносил нагорные проповеди о вреде курения и отечески
журил садовников. Однажды он задал мне глубоко поразивший меня вопрос:
-- Каково было настроение мелкой буржуазии в Киеве в 19-м году?
Мне кажется, его мечтой было процитировать "Капитал" Карла Маркса в
шалаше Поля и Виргинии.
В двадцативерстных прогулках, сопровождаемый молчаливыми латышами, я
развивал в себе чувство рельефа местности.
Тема: бег к морю пологих вулканических холмов, соединенных цепочкой --
для пешехода.
Вариации: зеленый ключик высоты передается от вершины к вершине и
каждая новая гряда запирает лощину на замок.
Спустились к немцам -- в "дорф", в котловину, и были густо облаяны
овчарками.
...............................................................................................................
Я был в гостях у Гулиа -- президента Абхазской академии наук и чуть не
передал ему поклон от Тартарена и оружейника Костекальда.
Чудесная провансальская фигура!
Он жаловался на трудности, сопряженные с изобретением абхазского
алфавита, говорил с почтением о петербургском гаере Евреинове, который
увлекался в Абхазии культом козла, и сетовал на недоступность серьезных
научных исследований ввиду отдаленности Тифлиса.
Твердолобый перестук биллиардных шаров так же приятен мужчинам, как
женщинам выстукивание костяных вязальных спиц. Разбойник кий разорял
пирамиду, и четверо эпических молодцов из армии Блюхера, схожие, как братья,
дежурные, четкие, с бульбой смеха в груди -- находили аховую прелесть в
игре.
И старики партийцы от них не отставали.
С балкона ясно видна в военный бинокль дорожка и трибуна на болотном
маневренном лугу цвета биллиардного сукна. Раз в год бывают большие скачки
на выносливость для всех желающих.
Кавалькада библейских старцев провожала мальчика-победителя.
Родичи, разбросанные по многоверстному эллипсу, ловко подают на шестах
мокрые тряпки разгоряченным наездникам.
На дальнем болотном лугу экономный маяк вращал бриллиантом Тэта.
И как-то я увидел пляску смерти -- брачный танец фосфорических букашек.
Сначала казалось, будто попыхивают огоньки тончайших блуждающих пахитосок,
но росчерки их были слишком рискованные, свободные и дерзкие.
Черт знает куда их заносило!
Подойдя ближе: электрифицированные сумасшедшие поденки подмаргивают,
дергаются, вычерчивают, пожирают черное чтиво настоящей минуты.
Наше плотное тяжелое тело истлеет точно так же и наша деятельность
превратится в такую же сигнальную свистопляску, если мы не оставим после
себя вещественных доказательств бытия. [Да поможет нам кисть, резец и голос
и его союзник -- глаз.]
Страшно жить в мире, состоящем из одних восклицаний и междометий!
Безыменский, силач, подымающий картонные гири, круглоголовый,
незлобивый чернильный купец, нет, не купец, а продавец птиц,-- и даже не
птиц, а воздушных шаров РАППа,-- он все сутулился, напевал и бодал людей
своим голубоглазием.
Неистощимый оперный репертуар клокотал в его горле. Концертно-садовая,
боржомная бодрость никогда его не покидала. Байбак с мандолиной в душе, он
жил на струне романса, и сердцевина его пела под иглой граммофона.
ФРАНЦУЗЫ
Тут я растягивал зрение и окунал глаз в широкую рюмку моря, чтобы вышла
из него наружу всякая соринка и слеза.
Я растягивал зрение, как лайковую перчатку, напяливал ее на колодку --
на синий морской околодок...
Я быстро и хищно, с феодальной яростью осмотрел владения окоема.
Так опускают глаз в налитую всклянь широкую рюмку, чтобы вышла наружу
соринка.
И я начинал понимать, что такое обязательность цвета -- азарт голубых и
оранжевых маек -- и что цвет не что иное, как чувство старта, окрашенное
дистанцией и заключенное в объем.
Время в музее обращалось согласно песочным часам. Набегал кирпичный
отсевочек, опорожнялась рюмочка, а там из верхнего шкапчика в нижнюю
скляницу та же струйка золотого самума.
Здравствуй, Сезанн! Славный дедушка! Великий труженик. Лучший желудь
французских лесов.
Его живопись заверена у деревенского нотариуса на дубовом столе. Она
незыблема, как завещание, сделанное в здравом уме и твердой памяти.
Но меня-то пленил натюрморт старика. Срезанные, должно быть, утром
розы, плотные и укатанные, особенно молодые чайные. Ни дать ни взять --
катышки желтоватого сливочного мороженого.
Зато я невзлюбил Матисса, художника богачей. Красная краска его холстов
шипит содой. Ему незнакома радость наливающихся плодов. Его могущественная
кисть не исцеляет зрения, но бычью силу ему придает, так что глаз наливается
кровью.
Уж эти мне ковровые шахматы и одалиски!
Шахские прихоти парижского мэтра!
Дешевые овощные краски Ван-Гога куплены по несчастному случаю за
двадцать су.
Ван-Гог харкает кровью, как самоубийца из меблированных комнат. Доски
пола в ночном кафе наклонены и струятся как желоб в электрическом бешенстве.
И узкое корыто биллиарда напоминает колоду гроба.
Я никогда не видел такого лающего колорита.
А его огородные кондукторские пейзажи! С них только что смахнули мокрой
тряпкой сажу пригородных поездов.
Его холсты, на которых размазана яичница катастрофы, наглядны, как
зрительные пособия -- карты из школы Берлица.
Посетители передвигаются мелкими церковными шажками.
Каждая комната имеет свой климат. В комнате Клода Монэ воздух речной.
Глядя на воду Ренуара, чувствуешь волдыри на ладони, как бы натертые
греблей.
Синьяк придумал кукурузное солнце.
Объяснительница картин ведет за собой культурников. Посмотришь -- и
скажешь: магнит притягивает утку.
Озенфан сработал нечто удивительное -- красным мелом и грифельными
белками на черном аспидном фоне,-- модулируя формы стеклянного дутья и
хрупкой лабораторной посуды.
А еще вам кланяется синий еврей Пикассо и серо-малиновые бульвары
Писсарро, текущие как колеса огромной лотереи, с коробочками кэбов,
вскинувших удочки бичей, и лоскутьями разбрызганного мозга на киосках и
каштанах.
Но не довольно ли?
В дверях уже скучает обобщение.
Для всех выздоравливающих от безвредной чумы наивного реализма я
посоветовал бы такой способ смотреть картины.
Ни в коем случае не входить как в часовню. Не млеть, не стынуть, не
приклеиваться к холстам...
Прогулочным шагом, как по бульвару,-- насквозь!
Рассекайте большие температурные волны пространства масляной живописи.
Спокойно, не горячась -- как татарчата купают в Алуш