, ибо его и не волновало то  будущее, а только настоящее
этой  короткой  курортной  недели,  похоть  и   наслаждение,  сладострастные
воспоминания,  которые бы  остались. Это  мне  бы предстояло  по  той дороге
пойти,  но я уже ушел по дороге собственной жизни  слишком далеко, чтобы так
безоглядно броситься в будущее. Я  выдавливал из желтых  клавиш,  которым не
хотелось возвращаться в нормальное положение,  шлягер за  шлягером и смотрел
на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому
телу,  стройному  и  упругому,  по  этой  груди,  небольшой,  не  нарушающей
симметрии  тела.  Однако я  знал,  что все это очень  и  очень непросто; что
существует рецепт (учитель  бы еще добавил: Выспись с нею, и  все  пройдет),
знал,  что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному
акту  должно предшествовать  нечто гораздо более  тонкое  и сложное,  нежели
учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве,
который он налагает и  которого я  сам  -- лишь подтверждение, подтверждение
союза, заключаемого  людьми  против жизни и  смерти,  лишь знак  творческого
действия,  которое  я  мог  бы, наверное,  совершить; но я не ощущал в  себе
стремления  к  этому  действию (значило бы  оно  годы и  годы  жизни, а ведь
известно,  что каждое очарование, в конце концов, расплывается  по  окраинам
прошлого, и остается  только действительность, повседневность), но только  к
этому  телу,  к  этому  приятному  и  так  отличному  от  других  курортному
приключению,  к  лону   в  глубине  девичьих  бедер;  этим  бы  я,  конечно,
окончательно ее уничтожил, если б не взял на себя  также и всей ее  жизни; а
та как Эмеке танцевала с учителем,  я начал его ненавидеть  от всего сердца,
эту  ходячую сумму совокуплений,  а к ней я чувствовал  примитивную  мужскую
злость за то,  что  с ним  танцует  и что сейчас  она  не  такая, какой  мне
казалась вплоть до  недавней минуты, и хотя я не  соглашался с тем ее миром,
созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя.
     Поэтому, когда мы потом  встретились на лестнице по пути  в столовую, я
спросил  ее с  иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь  явно
человек совсем  низко  телесный;  а она ответила невинно: -- Я знаю, что это
физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей,  которые так
же  убоги, как он.  -- И тут я спросил, не жалко  ли ей и меня тоже, ведь  я
тоже физический. Не совсем, -- ответила она. -- В вас есть хотя бы интерес к
психическим, духовным вещам, в нем же нет. Она  неожиданно снова стала иной,
чем с  учителем,  на  лицо  ее опять наплыло  то облако  из  иного  мира;  с
монашеской  отрешенностью она села за  стол  и  не обращала внимания  ни  на
плотоядные  взгляды учителя,  ни  на  взгляды  стиляги, который  до  сих пор
пребывал  в  состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы  его  уже
были на исходе.
     После ужина, в половину девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на
демонстрацию узкопленочных фильмов.  Эмеке поднялась к себе  в  комнату, а я
вышел в сад. Сад был влажным, сырым,  унылым, я  сел  на трухлявую скамейку,
мокрую от дождя. Напротив стоял гном с облупившимся лицом,  разбитым носом и
трубкой -- такую всегда курил мой  дед; у него в саду тоже был такой карлик,
с  такой же  трубкой,  и белый  город со  множеством  зубцов  и  башенок  на
городской стене, с настоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо
красил  металлические  крыши   домиков  в  красный  цвет,   потому  что  его
(семидесятилетнего  старца), видимо, по-прежнему волновали  те  же  образы и
представления, что  и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда
я вспомнил  о том игрушечном  городке  моего деда:  что это настоящий город,
только уменьшенный, маленький, но настоящий; что по сантиметровым лестницам,
быть   может,   шествуют  иногда  королевские   процессии  трехсантиметровых
человечков, как  в "Гулливере", что  за окнами из  стеклянных  осколочков --
залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или  сказка
о Мальчике-с-пальчике:  я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчик, то
мог бы  ездить в автомобильчике с  пружинкой, который заводился бы ключиком,
или плавать по ванне в лодочке,  в бачок которой наливалась бы  какая-нибудь
химическая  смесь -- и  она  бы плыла бесшумно  и ровно по миниатюрному морю
эмалированной  ванны. Я  засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома,
цветущее,  сластолюбивое, и подумал, что он -- отчасти я сам, тридцатилетний
холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не
верящий  уже, ничего  не принимающий слишком  близко к  сердцу,  познавший в
достаточной мере мир, жизнь, политику, славу, счастье -- все, и одинокий, не
из  невозможности,  а по  необходимости, и достаточно  удачливый,  с хорошей
зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности
в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал;  в  возрасте,  уже
дающем  о себе  знать началом мелких неприятностей  старения, когда еще есть
последняя  возможность  жениться  и  дождаться  того  времени,  когда   дети
повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться;  а она красивая, все
еще молодая,  с одним ребенком, венгерка, а значит --  существо относительно
новое, относительно  неизвестное;  но все  же  не так  уж и молода, двадцать
восемь  лет,  с ребенком,  а это означало бы совершенно другую экономику;  и
чужая, венгерка, не очень умная, надломленная  этим безумием метапсихологии,
чуть ли не святая, пытается  обратить других в свою  веру, идеальный  объект
для  курортного  приключения,  не более, ничего более;  но  с  тем  страшным
вглядом лесного звереныша, с  той  самоубийственной защитной реакцией против
мира, в тумане  мистических суеверий. Это был  вопрос жизни  и смерти, а  не
жаркого августовского вечера, границы слишком  зыбки, чтобы чувствовать себя
уверенно;  несколько профессиональных слов, удачно  выбранная минута,  когда
влечение лета и  настроение недельного  отпуска отбрасывают  все  опасения и
укрепляют  волю  к  риску  и  отдаче  -- и  вопрос  всей  жизни,  любви  или
самопожертвования,  либо  смерти  во  мгле  мистики,  в  психозе  полуночных
кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений,
кружков  увядших  людей  среднего  возраста,  чудаков, психопатов, верящих в
двадцатом веке в силу  жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих
адские  молитвы  и  молящихся  с  конца  страшными,  бессмысленными  черными
молитвами средневековых запроданцев дьяволу, которые не умирали естественной
смертью, а  разрывались дьяволом на  части, и из клочьев  тела, жил, костей,
сломанных  ребер,  раздавленных  глаз,  выбитых  зубов,  вырванных  волос  и
лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада;
либо   молящихся   истово,  не  употребляющих   мясо  и   лечащих   болезни,
приобретенные неустанным  неподвижным стоянием  на  молитве,  прикладыванием
медных  кругов и целованием святых образов;  лечащих болезни, хотя, по сути,
желающих  смерти,  ибо смерть  для них  -- врата к совершеннейшей  жизненной
стадии,  которая  ближе Наивысшему  и  вечному Блаженству;  такова  была эта
проблема,  вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не
только  ночей, но и  дней,  взаимной  заботы,  супружеской  любви, взаимного
переживания  добра  и  зла,  пока  смерть не разлучит  двух  людей. Так  все
обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой -- Эмеке.
     Но  когда  я потом  сидел в затемненном  зале,  и  культмассовик (после
нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый
мужик, видимо,  мастер какой-то фабрики,  взялся  за дело, подтянул какие-то
винты  и провода,  проектор  заработал)  демонстрировал на  маленьком экране
какой-то  фильм,  словно  рассчитанный  на  то,  чтобы  вызвать  максимально
возможную  скуку  (однако  же  это   развлекало   людей,   ведь   фильм  был
узкопленочный,  и  аппарат  работал  прямо  у  них  за  спиной,  а они здесь
проводили  свой недельный отпуск), и  помещение расплывалось  в  задымленных
сумерках, я  взял Эмеке за  руку, теплую и  мягкую, ибо завтра наш последний
день в  доме  отдыха, и я  должен был что-то сделать или,  по  крайней мере,
поддаться тому  инстинкту, либо же той обществом выпестованной необходимости
обольщать в домах отдыха молодых незамужних  женщин, вдов или даже замужних,
-- и предложил ей пройтись  со  мной  на свежем воздухе.  Она согласилась, я
встал,  она тоже  встала,  в  свете  проектора  я  заметил  взгляд  учителя,
следовавший  за ней,  когда  она выходила за  мной из зала  к  ночному свету
августовского вечера перед корпусом гостиницы.
     Мы  шли  по белой ночной  дороге  между полями,  по  обеим  сторонам --
черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых
существ  в траве  и  в  кронах  деревьев.  Я взял Эмеке  под  руку,  она  не
сопротивлялась,  хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в  голову.
Ничего,  что бы мог, что бы  смел сказать,  потому что нечистая  совесть  не
позволяла открыть шлюзы  обычной для  августовской  ночи разговорчивости (от
которой в такую ночь не откажется ни одна женщина  на отдыхе, если говорящий
приемлемо молод и не  совсем  урод), ибо снова  ощутил тот  вопрос  жизни  и
смерти и  то, что  она  иная,  глубже, отдаленнее  других девушек.  Я только
остановился и сказал: -- Эмеке... Она тоже остановилась: -- Да?  -- И  тут я
обнял  ее,  точнее  --  сделал  движение,  словно  хотел  ее  обнять, но она
выскользнула  из этого незаконченного объятия;  я попытался  снова, обнял ее
стройную  крепкую талию,  но  она  вырвалась,  повернулась  и  стала  быстро
удаляться. Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал:
-- Эмеке, не сердитесь. Она покачала головой: --  Я не сержусь.  Но меня это
разочаровало. -- Разочаровало? --  переспросил я. -- Да, -- ответила она. --
Я ведь думала, что  вы совсем иной, что вы не такой, но  вами тоже управляет
тело,  как  и  всеми мужчинами. -- Не  сердитесь  на меня за это, Эмеке,  --
попросил я. -- Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты.
Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже  на пути, но нет, не совсем. -- А
вы,  Эмеке, вы уже...  уже  совсем отреклись от всего телесного?  -- Да,  --
ответила  она. -- Но ведь вы молоды, --  сказал я. Вы не хотите больше выйти
замуж?  --  Она покачала головой: -- Мужчины  все одинаковые.  Я думала, что
найду,  может быть, кого-нибудь,  какого-нибудь  друга,  с  которым могла бы
жить,  но  только как  с другом,  понимаете, без  всего  физического, у меня
отвращение к этому.  Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются
в этом, ничего плохого тут, в самом по себе, нет, но оно исходит из низкого,
из  несовершенного,  из тела,  из  материи, а человек стремится  к Духу.  Но
сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я
буду  одна,  с дочерью. --  Она  говорила, и  лицо  ее  было  молочно-белым,
пленительно  нежным  в свете  звезд, луны  и августовской ночи. Я сказал: --
Такого  друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный
садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной... --
Не говорите  о нем так, -- прервала она меня. -- Не будьте таким, прошу вас.
-- Не сердитесь, Эмеке, -- повторил я. -- Но неужели вас никогда не влечет к
мужчине? Я имею в виду -- так, как влечет девушек вашего возраста и таких же
красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга,  который не
хотел  бы  от вас  этого  и  не был  бы  при  этом  каким-нибудь  несчастным
человеком, калекой  или инвалидом? -- Ах, дело  не во  влечении,  -- сказала
Эмеке. -- Каждый человек чувствует  искушение.  Но  он  должен  преодолевать
себя. -- Но  почему?  Для  чего?  -- недоумевал я. -- Такое влечение ведь не
обязательно должно быть только и только физическим.  Оно может быть любовью,
желанием  слияния. Оно всегда у истоков  зарождения  человека, в большинстве
случаев, пока люди рожают для любви.  Вы ведь любите свою дочь.  Разве вы не
хотите больше иметь  детей? Ведь  вы  еще можете. И вы хотите добровольно от
всего этого  отречься?  -- Отречься? -- переспросила Эмеке.  -- На все  воля
Божья. -- Но Бог вас не очень защищает: он наделил вас этим гораздо  щедрее,
чем  других. Вы  молоды, красивы, здоровы; не все  мужчины  таковы,  как ваш
первый  муж, и не  все браки заключаются так, как было у вас.  Есть мужчины,
любящие своих жен  не только ради  телесной стороны супружества,  хотя она и
составная  часть  любви... --  Это не  может быть составной частью настоящей
любви, -- возразила она. Настоящая любовь -- это любовь души. -- Но  если вы
потом  захотите  иметь детей? Или вы против детей? --  Ах,  нет, -- ответила
она.  -- Дети  невинны и  требуют любви. Но  они зачаты в  грехе.  И женщина
должна страдать за этот  грех, когда рожает. -- Это не ответ на мой  вопрос,
-- сказал я. -- И, кроме того, роды сейчас могут быть без боли. Но вообще, в
принципе -- вы за то, чтобы дети рождались? Не лучше было бы от этого вообще
отказаться и  не производить на  свет все  новые и новые последствия  греха,
или,  как  это вы называете, новых существ, отягощенных материей и телом, --
ведь именно таковы все люди? Не лучше  ли  было бы,  если б все человечество
вымерло? -- Нет, --  произнесла она поспешно. -- Воля божья, чтобы они жили.
Бог  в  своем бесконечном милосердии хочет, чтобы все  были спасены.  И  все
будут однажды спасены. -- Но кто эти "все"? Не  лучше ли было  бы позволить,
чтобы "всеми" были "все те,  кто сейчас живет на свете"? -- Ах, нет, нет, --
сказала она.  -- Нет.  Вы  этого  не понимаете. -- Это  вы не понимаете,  --
ответил я. -- Не  понимаете даже себя. В вас полно противоречий. Вы сами  не
решили еще один вопрос,  не заполнили еще одну  логическую щель в этой вашей
мистической системе. --  Ах, что такое логика? --  сказала  она. -- Школьный
предмет и все.  -- Нет,  логика -- это  все. И то,  что... что вы  мне очень
нравитесь, что... я люблю вас... что... --  Не говорите  этого,  -- оборвала
меня  она, и  тем лишила меня необходимости произнести  наконец  ту  роковую
фразу, которую в ее случае нельзя было бы взять назад, которая прозвучала бы
полным своим  смыслом,  а  не  просто  ни к  чему  не обязывающим обещанием,
которое можно было 6ы  нарушить, о котором легко  забыть,  --  ведь это была
она, Эмеке, этот случай, эта легенда, эта поэма, это прошлое, это будущее.
     Мы стояли недалеко от освещенного подъезда гостиницы. Она  смотрела  на
вечернне тени леса, в глазах -- особое  выражение, уже не лесного звереныша,
но  женщины,  борющейся со  своим  извечным  проклятием,  с  причиной  своей
неполноценности и сутью  своего  животворного  достоинства;  горячей  волной
застилающего ее мозг,  ум, рассудок, несмотря  на то, что в конце его -- все
то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства,  и тревоги,
и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и все.  Но это
проклятие все  равно  оказывается  сильнее  женщины,  и  она  уступает,  как
уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого  проклятия  рождается
новый человек. --  Спокойной  ночи, --  сказала  Эмеке и подала мне руку. --
Эмеке, подумайте об этом.  -- Спокойной  ночи, -- повторила  она и  вошла  в
здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а
я стоял еще некоторое  время перед гостиницей, а затем тоже пошел  наверх, к
себе в комнату.
     Учитель   лежал   в  постели;  брюки,  рубашки,  белье,  носки  --  все
старательно развешано на  спинках стула  и кровати; он еще не спал и  смерил
меня злым взглядом: "Ну и как?" -- спросил он. Я  не ответил, сел на кровать
и начал  раздеваться.  Учитель смотрел  на меня  глазами,  похожими  на  две
почерневшие  высохшие  сливы.  "Черт  побери, --  воскликнул  он,  -- а  ты,
пожалуй, не ложишься спать  с  твердым?" -- Фиг! -- бросил я, погасил свет и
лег. С минуту было тихо.  Потом он сказал: "Сдается мне, что ты обыкновенный
импотент.  Что у тебя  с бабами просто ничего не получается. Признайся!"  --
Спокойной ночи, --  сказал я. За  окном закудахтал петух, разбуженный дурным
сном.
     На вечеринке я пил  красное  вино и смотрел на Эмеке; она была в летнем
платье, плотно прилегавшем к  телу, с белым воротничком и без рукавов, какое
носят девушки  ее  внешности и  возраста. Отдыхающие  постепенно осмелели  и
стали приглашать ее танцевать, видя, что я сижу  и  пью (раньше не решались,
ибо  по  законам  курортного  отдыха мы  с  ней  образовали пару, а  в  этом
недельном  или  двухнедельном коллективе  такой  союз  почитается свято),  и
поэтому   Эмеке   все  время   была   на   танцевальном   паркете,   раз   с
культурно-массовым  деятелем,  все  еще  трезвым  только наполовину, раз  со
стилягой,  уже переставшим  упрямиться  в  своем гордом  одиночестве  и  еще
надеявшимся на  приятный  конец своего пребывания  здесь (то  есть  приятный
конец с одной из четырех-пяти молоденьких девушек в нашей смене), один раз с
директором магазина готового платья, толстая супруга которого глядела на нее
ласковым взглядом матроны, какой и в голову не придет ревность, но которая в
молодых   женщинах,   полных  эротического  обаяния,  усматривает   каких-то
мистических  сестер своей обманчивой  женской судьбы; раз с  капельмейстером
джаза, в другое  время целыми вечерами не покидавшим своего места за пультом
и  не откладывавшим скрипку;  и  еще с несколькими  другими;  а я сидел  над
третьим  стаканом  вина,  поскольку  мной  овладела  особая  нерешительность
человека, до  сих пор  не ощутившего в  себе ответственность, но чересчур уж
человека  своего времени, чтобы бороться  с  равнодушием, легкомысленностью,
безответственностью. Эмеке и вино постепенно ударяли мне  в голову; Эмеке на
паркете выглядела совершенно  иной,  нежели  те  пять  или  шесть  остальных
девушек в танцзале; она была привлекательнее всех, обаятельнее, моложе, но в
то же время зрелее, без того  несовершенства семнадцатилетнего лица, которое
еще  не может решиться,  сменить ли  очарование  детства  на  поверхностную,
малоинтересную красоту взрослости, или обаяние молодости на женское  обаяние
возраста обручений  и первой полной, естественной  плодности; она  смеялась,
как и они, глубоким, альтовым  смехом, танцевала с естественной уверенностью
женщин, которые умеют  танцевать, как птица умеет петь, как пчела -- строить
соты;  ее тело  под легким  летним платьицем  -- тело настоящей  балерины; я
глядел на  нее  и  чувствовал  нежность,  симпатию к этой  отчаянной душе  и
страстное влечение к этому телу, к  этой  груди; влечение, усиленное  вином,
поднималось  во мне, пока,  наконец,  вино, которое мужчина  употребляет как
суррогат женского  проклятия,  рискуя отцовством,  женитьбой, карьерой, всей
жизнью за обман краткой минуты, -- пока это вино не избавило меня от пут ума
и рассудительности, и, когда я заметил,  что откуда-то из  темных углов зала
вынырнул учитель,  со  взглядом как у сказочного кота, и  пригласил Эмеке на
танец, и танцевал с ней, прижимаясь ее телу, на полголовы ниже ее, сатир, но
без сатирского очарования, а с одной  его сластолюбивой рожей, --  я встал и
энергичным,  быстрым шагом человека, вылакавшего  три стакана вина, вломился
на паркет и вырвал  Эмеке из рук учителя. Я  не видел ее с утра. Весь день я
просидел в своей комнате; учитель испарился, а я остался, спал, размышлял об
этой девушке, обо всех  открывавшихся  возможностях, о своей неуверенности и
нерешительности; но сейчас я  был с нею, обнимал ее за талию, как  вчера, но
на этот раз она не противилась,  и в голове моей шумело вино,  а из ее  глаз
исчезла  мистическая  покорность,  монастырская  отрешенность   искусственно
подавляемой страсти, -- были это глаза венгерской девушки, как созвездие над
пуштой, а ритм, звучавший вчера из-под клавиш старого рояля, теперь струился
ее стройными ногами, превращаясь у бедер в круговерть любовной прелюдии.
     Учитель отправился к столу,  на котором стояла бутылка водки, и опустил
губы  в эту  горькую жидкость сельских танцулек,  запах  которой был запахом
похоти, удовлетворяемой в  душистом  саду за трактиром,  с горячим  шепотом,
сладкими  стонами  и  сопением;  или  же,  когда  не  было  охочих,  готовно
разверстых бедер, судьба ее  становилась судьбой всякой прочей воды, текущей
по  вонючим, пропитанным дегтем  желобкам  в вонючих  трактирных уборных,  а
оттуда в сточные  ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой
похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом
учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые  кровью, смотрел на
паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую
с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из
Праги,  человек,  знакомый с тем  неопределенным  нагромождением  отрывочных
сведений, которые создают  впечатление  образованности,  какое и  он пытался
возбудить, презрительно  высказываясь  ночью  о  людях, собравшихся здесь, в
этом доме  отдыха,  о  работницах с фабрики, которые, мол, все  непроходимые
дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что
сам он умеет  не намного  больше,  чем  поставить подпись своим замусоленным
каллиграфическим  почерком,  пережитком имперско-королевских  времен;  знает
немногим больше четырех действий арифметики,  тройного правила,  да  сжатого
обзора     чешской     истории,     вызубренного     когда-то      в     той
героически-патриотической  форме буржуазных  и идеалистических  историй  про
героев в народном духе,  замутненной сейчас  непонятным  марксизмом;  еще он
умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить
вульгарный животный мир  этой земли на млекопитающих, птиц и беспозвоночных,
но  абсолютно   ничего  не  знает  о  долловском  законе  необратимости,  об
удивительном развитии черепашьего панциря  и полулегендарных археоптериксах;
и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два
нервных  центра, а следовательно --  два мозга, а если и поверит наполовину,
то  сразу  превратит   это  в  сальную  остроту;  а  ведь  он  с  выражением
безграничной  учености  рассказывает  сопливым  детишкам  за   вкопанными  в
земляной пол столами,  что,  по теории  английского ученого Дарвина, человек
произошел  от  обезьяны;  всю  свою  жизнь  этот  учитель  привык  умственно
возвышаться над своим окружением  -- над  учениками от шести до  одиннадцати
лет, и  над усталыми крестьянами по  субботам  в трактире, и  над  сельскими
кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет
в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того,
чтобы  при этом  всю  страницу  не  измазать  колесной  мазью, и  чтобы  эта
суковатая  подпись   не  разлезлась  на  три-четыре  графы;  он  никогда  не
задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если
не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо
красивее   владеть  тонким  механизмом   фрезерного  или  токарного  станка,
выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым
потоком  масла  и  охлаждающей жидкости на  ножи фрез  и острия  сверл,  чем
исправлять   красными  чернилами  естественные  детские  обороты   речи   на
штампованные, трафаретные  уродства  в нашем добром чешском слоге и засевать
ученические головы  неискоренимыми, подсознательными  убеждениями, что перед
"но" всегда  ставится запятая; он  знал, что мое образование  (пускай только
кудреватая,  завитая   необразованность,   интеллектуальный   обман,   какой
допускают  девяносто  девять  процентов  людей  с  аттестатом  зрелости,  за
исключением того  одного  процента,  из  которого  выходят физики-теоретики,
астрономы, палеонтологи, палеографы,  химики и  патологоанатомы)  серьезнее,
внушительнее,  чем его,  как  и  мой  костюм, сшитый  у  хорошего  пражского
портного,  тогда  как  его  коренастая  фигура,  на  полголовы  ниже  Эмеке,
заключена  в выходной пиджак того  вида, который не подвержен никакой моде и
который  никто  бы не назвал  современным,  дополненный галстуком  с  вечным
узором в неясные  ромбики и точки; поэтому он и  смотрел злыми и бессильными
глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую на паркете с Эмеке.
     Мы долго  молчали. Я чувствовал  ее  тело, пылающее  внутренним  теплом
молодых женщин,  музыкой,  духотой,  вином  и танцем. Мы молчали,  но  потом
скрипач-капельмейстер завел  какую-то протяжную и  все же  быструю цыганскув
мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся
тон, который  потом  взрывается  краткой  синкопой  и длится дальше на  иной
высоте,  --  и   Эмеке  запела  по-венгерски  какую-то   суровую,  красивую,
примитивно доисторическую  песню  своих кочевых  предков, снова  став такой,
какой   была   в   действительности:   молодой   девушкой,   всей   энергией
сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и
мы неслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные,
размытые лица,  и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в
фильме, снятом быстро движущейся камерой.
     Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий
за    душу    сентиментальный    слоуфокс,    альтовый    саксофон     рыдал
концентрированнейшим  чувством,  на  который  способен   этот  представитель
музыкальной аристократии, Эмеке перестала петь  и заговорил  я; откуда-то из
подсознания, из  бессчетного количества  блюзов,  когда-то волновавших меня,
возникали  слова  в  блюзовых  трехстишиях,  как  возникали  они  в  головах
негров-гитаристов,  распаленных маисовым  самогоном,  как  моя голова сейчас
вином,  и  я  говорил  Эмеке,  в  ее  счастливое, пленительное  ушко,  слова
какого-то блюза,  единственное стихотворение,  которое я когда-либо  сочинил
сам; слова, оттененные  этим  сельским саксофонистом,  не знающим,  пожалуй,
тайн негритянских синкоп, и его  саксофон превращался в  рыдающий инструмент
сладкой  сентиментальности, однако же в нем  звучала  примитивная и извечная
красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во
многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возможность познать правду о себе
самом, правду об Эмеке. Лишь эта минута -- первая, единственная и последняя.
Да, уважаемые, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее годами,
месяцами, долгими  днями.  И  Эмеке  замолчала и  насторожилась;  в  облаках
табачного дыма и  света над столиками я видел  ее длинные, черные  как смоль
ресницы  и продолжал: Жизнь -- как  могучее смолистое  дерево,  и ты  ждешь,
когда оно раздавит тебя, Жизнь -- это длинная смерть и пустота, и  ты ждешь,
когда она раздавит тебя, Жизнь  тянется в пустоте -- и вдруг вспыхивает. Это
минута,  -- продолжал  я, --  когда возможна  встреча,  это  та единственная
минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит эта минута,  -- и
на  губах Эмеке,  обычно  напоминающих  своим  холодным  аскетизмом  увядшую
монастырскую  розу, возникла улыбка,  и я сказал  ей: Будь  счастливой, будь
радостной,  улыбайся  всю ночь. Будь  счастливой и  улыбайся  счастливо  всю
длинную ночь; тот, кого не было, сейчас  здесь и идет тебе на помощь, -- она
посмотрела на меня,  в глазах -- та же улыбка, улыбка на  губах; по-прежнему
плакал и стонал саксофон. -- Послушай, открой свои ушки, посмотри, как вдали
замерцал огонек. Ты  видишь, как  в этой черной дали замерцал  огонек любви.
Кончилась власть смерти,  пришла сладкая пора  жизни, -- и  тут Эмеке громко
рассмеялась и сказала: -- Какое красивое  стихотворение! Кто написал его? --
Но я покачал головой и  продолжал: -- Не спрашивай,  это я и это стихи нашей
минуты. Это я и вот это  стихи  нашей минуты,  они родились во мне, родились
сейчас, для  улыбки  и  радости  моей  милой. -- Эмеке  запрокинула  голову,
саксофон все  рыдал и всхлипывал,  а я продолжал говорить; все новые и новые
трехстишия  рождались  во  мне  в  какой-то  чудесной,   никогда  больше  не
повторившейся  вдохновенной  импровизации,  стихи  так  же  прекрасные  в ту
минуту, как Песнь Песней, и даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни
не слышала  ее,  никто не называл ее "розой саронской", никто не говорил  ей
самых главных, пифагоровых слов любви: "Как ты прекрасна, возлюбленная  моя"
--  ибо  за  всю свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из
плоти, крови и костей, сейчас же  она слышала эти слова, стихи, которые  для
нее сложил  мужчина,  стихи,  лившиеся  из  мужского сердца, странной магией
этого  безумного  века  телекоммуникаций  перенесенные  из  сердца  и  горла
вдохновленного  алкоголем негритянского горлопана  из  предместья  Мемфиса в
голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых развлечений
загородного  дома  отдыха в этом социалистическом чехословацком государстве;
но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов, идеально внимала
только заложенному в них чувству,  ибо  каждая песнь, каждый стих созданы ad
hoc (1), для определенной женщины, а если нет
-- это не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и  слушать, поскольку не
будет  в  них единственно возможного, непритворного,  настоящего вдохновения
всякой  поэзии;  казалооь, она счастлива, и шепотом она спросила: -- Я  могу
вам верить? Вы серьезно это говорите? -- Да, Эмеке, -- ответил я, а из души,
из  сердца  или  откуда-то  еще  лились  все  новые и  новые  стихи  в  этих
алкогольных гитарных трехстишиях блюза.  Не знаю,  но в эту минуту  она была
моей женой, в эту минуту  я осознал  мудрость,  о которой уже забыл наш век:
что супружество, жизнь мужчины с женщиной,  не есть, не может, не смеет быть
странным  конгломератом страсти  и  сантиментов,  грязи  и  гастрономических
наслаждений, дополнением  души  и общественных интересов; что  суть его не в
понимании,  не  в равных  интеллектах,  не в  совпадении  характеров,  не  в
хозяйственном обеспечении  и  режиме  питания,  не  в  пути к  сердцу  через
желудок; что  это не та  смешная связь,  которую канонизировал  голливудский
фильм двадцатых  годов и  которую мы находим  еще в романах пятидесятых,  --
отношения,  связанные  самое большее  со  вспышками  инстинкта,  с  эротикой
молодежи,  только  что  вышедшей  из  периода  полового  созревания,  либо с
окаменелостью бедермайеровского мещанства;  отношения,  сменяющиеся  потом в
отвратительных  бракоразводных  процессах  не  менее  смешным  непреодолимым
отвращением; но что это -- отношения самца и самки, извечной  пещерной  пары
двух  равноценных, но совершенно разных  индивидов, из  которых один владеет
палкой,  а  другой  огнем, из которых один приносит мясо,  а другой  готовит
хлеб,  которые  вместе производят  на  свет  потомство  по  извечным законам
животного  мира --  к тому единственному  смыслу  неустанного возрождения, к
радости  солнца  на  нагой  коже,  желудочных  соков,  гормональной  поэзии,
тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен  снова
созреть там, где все живое, -- но на один виток спирали  выше; избавиться от
той  психонервической сентиментальной  грязи условностей,  которой  завалили
отношения  человеческой  пары  столетия войн,  грабежей, уклончивой мистики,
мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst ist Gottesdienst (2)... под властью мужа твоего будет радость твоя, и
он господствовать будет над тобою).
     Но  когда  я  возвратился в  зал (я выходил на  минутку, и  в  передней
туалета, где  я  пел блюз  без слов,  так,  как  все  молодые  люди выражают
извечную  человеческую радость от танца и музыки -- напевая  бессмысленные и
не очень интеллектуально звучащие пассажи,  -- и  завел дружеский разговор с
капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во  мне члена
интернационально-ритмического    братства   антирасистской,   антифашистской
синкопированной музыки), то  увидел Эмеке  в  объятиях учителя,  который  ей
что-то очень  настойчиво говорил, а когда  заметил меня (я стоял, опершись о
колонну, и  смотрел  на  них),  на  его  лице появилось  невольно  выражение
человека, уличенного в предосудительном поступке,  и когда такт доиграли, он
поклонился Эмеке и отошел с необычной поспешностью к  своему столу,  к своей
водке  и  оттуда  снова  устремил на  меня  свои  черные, ненавидящие  глаза
человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмеке,
и мы продолжили  танец, но она неожиданно стала уже совершенно  иной, зрачки
ее снова затянулись  пленкой монастырской сдержанности.  --  Что  случилось,
Эмеке?  Что с  вами?  -- спросил я. -- Ничего, -- ответила она, но танцевала
мертво, безжизненно,  пассивно  подчиняясь  моим движениям, как  равнодушная
партнерша в равнодушном приглашении во время  предвечернего чая в кафе, куда
забрел одинокий молодой  человек,  угнетенный своим одиночеством и  желающий
немного развлечься, заполнить пустоту  одинокого городского дня  равнодушным
танцем с партнершей, которую он  не знает и которая  не знает его; оттанцуют
они вместе триаду  слоуфокса, молча или  перебросившись парой условных фраз,
потом  раскланяются,  он  доведет  ее до  столика  с лимонадом и  скажет: --
Благодарю, -- она кивнет,  и они разойдутся, не думая друг о друге, он потом
сидит  и смотрит  на  полупустой  паркет  полупустого кафе  и  уже больше не
танцует,  потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный
и  исковерканный равнодушным  одиночеством больших  городов.  -- Что с  вами
произошло? -- настаивал я. -- Что-то ведь было. Вы  о чем-то думали. Скажите
мне,  Эмеке. -- И тут  она  посмотрела  на меня:  в глазах,  вокруг глаз,  в
очертаниях  тонких  морщинок, мгновенно составляющих определенное  выражение
лица,  видно  было болезненное  изумление, грустный иронический упрек  самой
себе, как у  женщин, когда они внезапно  осознают, что  снова допустили  то,
чего поклялись  себе  никогда больше  не допускать,  --  и  сказала:  --  Не
сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы  показать мне свой паспорт?  --  На
какую-то тысячную долю секунды меня поразила, -- не  болезненно и горько, но
просто поразила, без определения,  -- эта почти официальная просьба, и сразу
же  после  этого   я   почувствовал  симпатию  к  этой  простоте,   прямоте,
безыскусственности   и   честности,   которые   принимают   мое  предложение
супружества так  конкретно, и это как раз -- то  единственно верное, --  без
фальшивой мистики  хрупких  чувств; и в то  же мгновение  я  понял,  что это
учитель,  что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманщик,
женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот
отвратительный, но все же логически допустимый случай превратил  его грязный
мозг  мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду
Эмеке;  и  вместе с этим я  почувствовал  нежную  жалость  к  Эмеке, которая
познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас  ее  ужаснула
возможность,  что я -- один  из них.  Я воскликнул:  --  Эмеке!  Кто вам это
наговорил?! Разумеется, я могу показать вам  свой паспорт, -- и я сунул руку
в  боковой  карман  пиджака,  чтобы  достать этот  документ,  подтверждающий
правдивость  моих  действий,  моего лица,  но  она  сказала с необыкновенной
печалью в голосе: -- Зачем вы мне лжете?  Не нужно  ничего показывать. Я все
знаю. -- Но что? Что,  Эмеке? Что вы можете знать?! -- Зачем вы запираетесь?
Я думала, что вы не такой. Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины. -- Но,
Эмеке... -- Нет, не говорите ничего, я  все  знаю. Но почему вы не  уважаете
хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете
меня  только  несколько дней. Но почему ее... -- Эмеке!  Это бессмыслица! --
закричал я. -- Это вам наговорил  тот идиот,  учитель. Но ведь он лжет. Ведь
это старый хам  и наглец, неужели вы  не видите! -- Не  оскорбляйте  его, --
ответила она. -- Он поступил как порядочный человек, предупредив меня! -- Но
ведь  это неправда, Эмеке! -- Не лгите,  прошу вас.  Вы  показывали  ему  ее
фотографию.  -- Но... (я действительно показывал  учителю фото Маргитки, сам
не  знаю  зачем, наверно,  из  какого-то  глупого  мужского  тщеславия).  --
Покажите  мне  свой  паспорт, если говорите,  что это  неправда, --  сказала
Эмеке, и тут я вспомнил,  что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и
доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмеке: Маргитка
с  кокетливой  челочкой,  с  полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего
платья и  с этим сладким двухлетним блондинчиком, среди одуванчиков в траве.
-- Не могу, -- сказал я, слабея. -- Я не лгу, Эмеке. Но паспорт вам показать
не  могу.  -- Почему? -- Не  могу. Потому что... -- Почему? --  переспросила
она,  настойчиво  заглядывая  мне  в глаза,  и  снова  на  меня  смотрел тот
звереныш, но на этот раз  так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то
иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто  смотел в  лицо
дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он
до сих  пор не  знал, не подозревал.  -- Почему не можете? -- спрашивала она
настойчиво,  с  таким  волнением,  какое  я слышал  в первый  раз,  и  глаза
звереныша расширились, как при  окончательном и неизбежном познании истины в
сверкании  желтых  клыков  хищника;  монашеский  алебастр  ее  щек  покрылся
неестественным  румянцем,  и  Эмеке  нервно,  болезненно,   почти  с  плачем
выкрикнула: -- Пустите  меня. Мне  уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в
час. Прощайте, -- и она вырвалась из моих рук и  быстро вышла из зала, ушла,
исчезла; я остался стоять, а она исчезла.
     Потом я  обернулся  и  посмотрел  на учителя,  торчавшего за  столом  с
выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
     В  полпервого  я  ждал  ее  перед  гостиницей, но  она  пришла со своей
напарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью  словаками, уезжавшими
тем  же  поездом. Было ясно, что  вторую  девушку она попросила, чтобы та не
оставляла ее со мною  наедине, поэтому она шла всю дорогу с нами, и я не мог
Эмеке  ничего  сказать, только  спросил  ее,  могу  ли  я  ей  написать.  --
Пожалуйста,  -- ответила она.  --  Почему  бы нет? --  А вы мне ответите? --
Зачем? -- пожала  она плечами. Приглушеннно, чтобы  не слышала та, другая, я
сказал  ей: -- Потому  что я люблю вас, Эмеке. Верьте мне. -- Я вам не верю,
-- ответила  она.  Та, вторая, немного  отошла,  однако  могла  слышать  наш
разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо: -- Поверьте мне, -- повторял
я. -- Я приеду к вам в Кошице. Можно? -- Почему бы нет? Пожалуйста. --  А вы
будете  со мной разговаривать? Могу я к вам прийти?  --  Приходите.  -- А вы
будете мне  верить? -- Она не ответила. -- Будете мне  верить, Эмеке? -- Еще
минуту она молчала.  -- Не  знаю. Может  быть, -- ответила она потом; в  это
время мы уже были на станции, у пригородного  вокзальчика, где стоял готовый
к отходу поезд, а возле него --  дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон,
один из  словаков помог Эмеке втащить чемодан, и ее  темный силуэт показался
потом в окне. -- Эмеке, -- крикнул я наверх, будто  заклинал ее, будто хотел
услышать от нее ответ на вечный и монотонный  вопрос того времени, в котором
живу, столь  неопределенного  во всех  вариациях  любовного  ритуала,  столь
банального,  без  достоинства,  без  чести,  без   любви,   и   все  же  так
стреноженного удобным навыком  иллюзорной свободы, что я  не  мог  ни на что
решиться. -- Эмеке! -- крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде,
которая  закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой
дали: -- Да. -- Верьте мне, прошу вас, -- произнес я тише. -- Эмеке! --  Да,
--  ответила она.  -- Прощайте... Но  это уже  не  звучало  зовом  одинокого
звереныша  в  лесной  чаще --  то был голос  разочарованной  и  скептической
мудрости женщины, становящейся образом  утраченного времени; дизель загудел,
поезд  тронулся, из  окна помахала белая тонкая рука той  девушки, того сна,
того безумия, той правды, Эмеке.
     За  ночь улетучились из меня и вино,  и  мудрость, и познание  --  либо
курортная околдованность, чем бы оно там ни было, и  я проснулся в трезвой и
холодной  действительности  воскресного  утра  и  отъезда  в  Прагу,  в свою
редакцию, к своим сослуживцам,  к больному роману  с  Маргиткой  и ко  всему
прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки -- все
снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был
противен  мне со всей его гигиеной  чисто выстиранного белья,  ибо грязь его
души  не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи -- не
человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.
     Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего
доказать, ничего бы не доказал в разд