е  беспокойство  за Мириам  делало меня равнодушным ко  всем  внешним
событиям.
     Только одно происшествие задело меня, преследовало даже во сне.
     Я  стоял на доске  у окна и смотрел на небо. Вдруг я почувствовал,  что
нечто  острое колет  меня  в  бедро.  Нащупав, я  нашел  напильник,  который
пробуравил карман и лежал за подкладкой. Очевидно, он уже  давно торчал там,
иначе коридорный наверно заметил бы его.
     Я вытащил его и бросил на нары.
     Когда я затем  слез, его уже не было,  и я ни на секунду не  усомнился,
что только Лойза мог взять его.
     Через несколько дней его перевели в другую камеру.
     Не   полагалось,   чтобы  два  подследственных,   обвиняемых   в  одном
преступлении, сидели в одной и той же камере;  так объяснял мне это тюремный
сторож.
     Я  от  всего сердца  пожелал,  чтобы бедному мальчику удалось выйти  на
свободу при помощи напильника.
--------
        ХVII. Май
     Солнце горело, как в разгаре лета, истомленное дерево пустило несколько
побегов.  На  мой  вопрос,  какое сегодня  число,  тюремный  сторож  сначала
промолчал, а затем шепнул, что сегодня пятнадцатое мая -- собственно,  он не
имел права  отвечать; с заключенными  запрещено  разговаривать,  особенно  с
теми,  которые  еще не  признались  в  своей вине; им  не  следует  сообщать
сведений о месяцах и числах.
     Итак, вот уже  три полных  месяца, как я в  тюрьме, и  все еще не  имею
никакого известия из внешнего мира.
     <hr>
     По вечерам,  сквозь решетчатое окно, которое было открыто в теплые дни,
проникали тихие звуки рояля.
     Это играет дочь привратника, сказал мне один арестант.
     Дни и ночи я грезил о Мириам.
     Что с ней теперь?
     Порою меня утешало сознание, что мои  мысли доходят  до нее, витают над
ее постелью, когда она спит, и ласково обвевают ее.
     А потом снова,  в минуты отчаяния,  когда, кроме меня одного, всех моих
соседей  по камере,  одного за другим,  вызывали на  допрос,  меня охватывал
тупой ужас: может быть, она давно уже умерла.
     Я вопрошал судьбу: жива еще Мириам или нет, больна она или здорова, и я
гадал по количеству соломинок, выдергиваемых мною из мешка.
     И  почти  всегда  ответы  были  неблагоприятные,  и  я мучился желанием
проникнуть  в  будущее,  пытался перехитрить  свою душу,  хранительницу моей
тайны, как бы совершенно  посторонними вопросами -- наступит ли когда-нибудь
день, когда я опять стану веселым и снова буду смеяться.
     На  такие вопросы оракул  всегда давал  утвердительный  ответ,  и  я  в
течение часа бывал счастлив и спокоен.
     Как  растение, таинственно распускающееся и растущее, так  пробуждалась
во мне мало-помалу непостижимая, глубокая любовь к Мириам, и  я  не понимал,
как  это я мог  так  часто бывать у нее, разговаривать с  ней, не давая себе
отчета уже тогда в моих чувствах.
     В  эти  мгновения трепетное желание,  чтоб  и она  с таким  же чувством
думала обо мне, вырастало до полной уверенности, и когда я слышал в коридоре
звуки шагов,  я  почти боялся, что вот придут за мной, выпустят  меня, и моя
греза развеется в грубой реальности внешнего мира.
     Мой слух за время заключения так обострился, что я воспринимал малейший
шорох.
     Каждый вечер я слышал шум экипажа вдали и ломал себе голову, кто бы мог
в нем сидеть.
     Было что-то  необычайно  странное в мысли,  что там, где-то, существуют
люди, которые имеют возможность делать то, что хотят, которые могут свободно
двигаться, ходить куда угодно, и не ощущают при этом неописуемой радости.
     Я  не был в состоянии себе представить, что и я когда-нибудь буду иметь
счастье ходить по улицам, залитым солнцем.
     День, когда я держал  в объятиях  Ангелину,  казался  мне принадлежащим
иному, давно  исчезнувшему, прошлому  -- я думал думал о нем  с  той тоской,
которая овладевает  человеком,  раскрывшим  книгу  и  нашедшим в ней увядший
цветок возлюбленной его юных дней!
     Сидит  ли еще старый Цвак каждый  вечер  в  кабачке  с  Фрисландером  и
Прокопом, слушая скелетообразную Эвлалию?
     Нет,  ведь уже май:  время, когда он отправляется по деревням  со своим
театром марионеток и разыгрывает на зеленых лугах "Синюю Бороду"!
     <hr>
     Я сидел один в камере -- поджигатель Воссатка, мой единственный товарищ
последней недели, уже несколько часов был у следователя.
     Удивительно долго продолжался на этот раз допрос.
     Воссатка влетел в камеру с сияющей физиономией, бросил узелок на нары и
стремительно начал одеваться.
     Арестантское платье он с негодованием швырнул на пол.
     -- Ни черта не могли они доказать,  дудки!.. Поджог!... Как не так...--
Он ткнул себя пальцем в нижнее веко.-- Черного Воссатку  не проведешь.-- Дул
ветер,--  сказал  я.  И  уперся  на этом.--  Пусть  они  гонятся  теперь  за
господином  ветром!..  А  пока  --  слуга  покорный!.. Встретимся  еще...  У
Лойзичек.-- Он вытянул руки  и  пустился  в пляс. "Один  лишь  раз  приходит
май..." -- он  надвинул на лоб твердую шляпу с перышком синего цвета.--  Да,
правда,  это вас  заинтересует,  знаете, господин  граф, что случилось?  Ваш
приятель Лойза сбежал! Сейчас мне сказали. Уже  с  месяц -- теперь  поминай,
как  звали... фьют...-- Он  хлопнул себя ладонью по затылку.-- За горами, за
долами...
     "Ага, напильник",-- подумал я и улыбнулся.
     -- Теперь и вы надейтесь,  господин граф,-- Он  по-товарищески протянул
мне руку,--  и  вы вскоре  будете на свободе... Когда вы  будете без  гроша,
спросите  у  Лойзичек  черного  Воссатку... Всякая  девка  знает  меня  там.
Так-то!.. А пока -- честь имею кланяться. Чрезвычайно приятно было!
     Он  еще  стоял на  пороге, когда  надзиратель  вводил  в камеру  нового
арестанта.
     Я  с  первого же  взгляда  узнал в  нем  парня  в солдатской фуфуражке,
который однажды во  время дождя стоял со мной рядом в подворотне на Петушьей
улице. Чудесный сюрприз! Может быть, он случайно знает что-нибудь о Гиллеле,
о Цваке и обо всех других?
     Я  хотел тотчас  же начать расспрашивать  его,  но, к моему величайшему
изумлению, он с таинственным видом приложил палец к губам, сделал знак, чтоб
я молчал.
     Только  когда  дверь закрылась  снаружи  и шаги караульного  смолкли  в
коридоре, он засуетился.
     У меня дрожало сердце от волнения.
     Что бы это значило?
     Неужели он знал меня, и чего он хотел?
     Первым делом парень сел и стащил левый сапог.
     Затем  он  зубами  вытащил  пробку  из  каблука  и  из  образовавшегося
углубления  вынул маленькое  изогнутое  железко, оторвал  некрепко  пришитую
подошву и с самодовольной физиономией дал мне и то, и другое.
     Все это  он  проделал  с  быстротой  молнии,  не  обращая  ни малейшего
внимания на мои взволнованные вопросы.
     -- Вот! Нижайший привет от господина Харусека.
     Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова.
     -- Вот, возьмите  железко и ночью вспорите подошву. Или в другой часок,
когда  никто  не  заметит.  Там внутри  пустота,--  пояснил  он  мне, сделав
торжественную мину,-- и в ней лежит письмо от господина Харусека.
     Вне себя от восторга, я бросился ему на шею, и слезы полились у меня из
глаз.
     Он ласково отстранил меня и сказал с упреком.
     -- Надо  крепче  держать  себя, господин Пернат! Нам  нельзя терять  ни
минуты. Сейчас может обнаружиться, что я не в моей камере. Мы  с Францлем...
обменялись номерами.
     Вероятно, у меня был очень глупый вид, потому что он продолжал.
     -- Этого вы не понимаете, все равно. Коротко: я здесь -- и баста!
     -- Скажите же,-- перебил я его,-- скажите, господин... господин...
     -- Венцель,-- помог он мне,-- меня зовут: Прекрасный Венцель.
     --  Скажите  же,  Венцель, как  поживает  архивариус  Гиллель  со своею
дочкой?
     -- Этим некогда теперь заниматься,-- нетерпеливо  перебил он меня.--  Я
могу в одну секунду вылететь отсюда... Итак, я здесь, потому что я признался
в грабеже.
     -- Как,  вы  из-за  меня,  чтобы  попасть  сюда, совершили  ограбление,
Венцель? -- спросил я, потрясенный.
     Парень презрительно покачал головой.-- Если бы я действительно совершил
ограбление, то я бы в нем не признался. За кого вы меня принимаете?!
     Я  постепенно начал  соображать: ловкий парень употребил хитрость, чтоб
притащить мне письмо Харусека.
     -- Итак,  внимайте.-- Он сделал  очень серьезное лицо.-- Я  вас  должен
обучить эпилепсии!..
     -- Чему?
     --  Эпилепсии!  Будьте  очень внимательны и  замечайте все в  точности.
Смотрите же, раньше всего наделайте слюны во рту.-- Он надул щеки и задвигал
челюстями, точно  полоща  рот.--  Тогда  образуется  пена  на губах...--  он
проделал  и  это с отвратительной  точностью.--  Затем надо сжать  пальцы  в
кулак.  Затем закатывать  глаза...-- он  ужасно  скосил их,-- а  затем,  это
трудненько: надо так закричать.  Так вот: бэ... бэ...  и тут же упасть.-- Он
упал с такой силой, всем телом, что задрожал дом, и сказал, вставая:
     -- Это настоящая эпилепсия. Так  нас учил в "батальоне" покойный доктор
Гульберт.
     -- Да, да, это удивительно похоже, но к чему это?
     --   Вы  прежде  всего  выберетесь   из  камеры,--  пояснил  прекрасный
Венцель...-- Доктор Розенблат --  мерзавец. Когда у кого-нибудь уже и головы
нет,  все-таки этот  Розенблат  еще утверждает:  здоровехонек!  --  Только к
эпилепсии  он питает  скотское почтение. Кто умеет  ее  хорошо сделать,  тот
сразу попадает  в больницу... А  оттуда удрать --  уже детская  игра...-- Он
заговорил  таинственным  голосом.--  Оконные  решетки  в  больничной  камере
перепилены и только приклеены... Это тайна батальона... Вам надо всего  лишь
две ночи внимательно следить: как только вы увидите  в окне веревку с крыши,
потихоньку приподымите решетку,  чтобы никто не проснулся, просуньте плечи в
дыру, и мы  вас вытащим  на  крышу  и  спустим с другой  стороны на крышу.--
Баста!
     -- Зачем мне бежать из  тюрмы,-- робко обратился я к нему,-- ведь  я не
виновен.
     -- Это  не  значит,  что не надо  бежать!  --  возразил  мне прекрасный
Венцель, выпучив глаза от удивления.
     Я  должен был употребить  все свое красноречие,  чтобы отклонить смелый
план, который, как он сказал, является результатом постановления батальона.
     Для него было непостижимо, как это я выпускаю из  рук  Божий дар и хочу
ждать, пока свобода придет ко мне сама.
     -- Во всяком случае, и вам, и вашим товарищам я признателен  до глубины
души,-- взволнованно сказал я и пожал ему руку.-- Когда пройдут тяжелые дни,
моей первой заботой будет доказать вам это.
     -- Это не нужно,-- дружески возразил  Венцель.-- Если вы поставите пару
пива, мы примем с благодарностью, а больше и не  нужно. Пан  Харусек  теперь
казначей батальона,  он рассказал нам, сколько добра вы тайно делали  людям.
Передать ему что-нибудь, когда я увижу его через несколько дней?
     -- Да, пожалуйста,--  быстро начал  я,-- скажите ему,  чтоб он пошел  к
Гиллелю и передал ему, что я очень беспокоюсь о здоровье его дочери, Мириам.
Пусть господин Гиллель смотрит за ней в оба. Вы запомните имя? Гиллель!
     -- Гиррель?
     -- Нет: Гиллель.
     -- Гиллер?
     -- Нет: Гилл-ель!
     Венцель  тщетно  упражнял свой  язык над этим  непроизносимым для  чеха
словом, но, наконец, с дикой гримасой осилил его.
     --  И  затем еще  одно: пусть  господин Харусек -- я очень прошу его об
этом -- позаботится о "благородной даме", насколько это в его власти. Он уже
знает, что я под этим разумею.
     --  Вы,  верно, имеете  в  виду  благородную даму,  которая спуталась с
немцем, с доктором Саполи? -- Ну,  она уже развелась с мужем и уехала вместе
с Саполи и ребенком.
     -- Вы это знаете наверное?
     Я чувствовал, что голос у меня задрожал. Как я ни радовался за Ангелину
-- все же сердце у меня сжималось.
     Сколько тревог я пережил из-за нее... а теперь... я забыт.
     Может быть, она думала, что я действительно разбойник.
     Я почувствовал горечь в горле.
     С чуткостью, отличающей странным образом опустившихся людей, как только
дело коснется любви, парень  угадал, по-видимому, все, что  я чувствовал. Он
взглянул в сторону и ничего не ответил.
     -- Вы, может  быть, тоже знаете, как поживает дочка Гиллеля, Мириам? Вы
знаете ее? -- с усилием спросил я.
     -- Мириам? Мириам? -- Венцель задумчиво морщил лоб,-- Мириам? Она часто
бывает по ночам у Лойзичек?
     Я не мог удержаться от улыбки.
     -- Нет, наверно, нет.
     -- В таком случае, не знаю,-- сухо ответил Венцель.
     Некоторое время мы молчали.
     "Может быть, что-нибудь имеется про  нее  в письмеце",--  подумал  я  с
надеждою.
     -- Вы,  наверно, слышали,  что Вассертрума  черт побрал,-- вдруг  начал
Венцель.
     Я вскочил в ужасе.
     -- Ну, да.--  Венцель  указал на  свою шею.-- Готово! Ну и скажу я вам,
страшно  это было.  Он  несколько дней  не  показывался; когда  они  открыли
лавочку, я,  разумеется,  первый влез туда -- кому  же другому! -- И тут  он
сидел, Вассертрум, в  кресле, вся грудь в крови, а  глаза как  стекло...  Вы
знаете, я парень крепкий, но у меня все помутилось в глазах, когда я  увидел
его. Признаюсь вам, что я чуть не  упал в обоморок. Я говорил себе: Венцель,
не волнуйся, это ведь  только  мертвый  еврей... А  в  горле у  него  торчал
напильник. В лавке все было перевернуто. Убийство, натурально.
     --  Напильник! Напильник! -- Я чувствовал,  как  я холодею от  ужаса.--
Напильник! Он исполнил свое дело.
     -- Я знаю, кто это был,-- полушепотом продолжал  Венцель после паузы.--
Никто другой, скажу я вам, как рябой Лойза... Я нашел его перочинный ножик в
лавке на  полу  и быстро прибрал, чтоб полиция не заметила... Он пробрался в
лавку подземным ходом...-- Он внезапно прервал свою  речь, несколько  секунд
напряженно вслушивался, затем бросился на нары и начал отчаянио храпеть.
     Тотчас же заскрипели засовы, вошел надзиратель  и недоверчиво посмотрел
на меня.
     Я сделал безразличное лицо, и Венцеля с трудом удалось раэбудить.
     Только после многих толчков он, зевая, поднялся и с видом еще не совсем
проснувшегося человека, пошатываясь, пошел за надзирателем.
     <hr>
     <hr>
     Дрожа от нетерпения, вскрыл я письмо Харусека и стал читать.
     "12 мая.
     Мой дорогой несчастный друг и благодетель!
     Неделю  за неделей  я  все  ждал, что  вас,  наконец, освободят,--  все
напрасно. Я сделал  все возможное, чтоб  собрать оправдательный материал, но
не нашел ничего.
     Я просил следователя ускорить  дело, но всегда оказывалось,  что он  не
может этого сделать, что это зависит от прокуратуры, а не от него.
     Канцелярская неразбериха!
     Только  час тому назад  я добился кое-чего и жду лучших  результатов: я
узнал,  что  Яромир  продал  Вассертруму золотые  часы,  которые он  нашел в
постели Лойзы после его ареста.
     Вы знаете, у Лойзичек бывают сыщики; ходит слух, что  у вас нашли часы,
по-видимому, убитого Цоттмана... Кстати, его труп до  сих  пор  не разыскан.
Остальное я сам сообразил: Вассертрум и прочее.
     Я немедленно  взялся за  Яромира, дал  ему  тысячу  флоринов..."  --  Я
опустил руку  с  письмом, слезы радости выступили у  меня  на глазах: только
Ангелина могла дать Харусеку такую сумму, ни у Цвака, ни у Фрисландера, ни у
Прокопа не было таких денег.--  Значит, она не забыла меня! -- Я стал читать
дальше:
     "...дал ему тысячу  флоринов  и обещал ему  еще  две  тысячи,  если  он
немедленно пойдет со мной в  полицию и скажет, что он нашел эти часы у брата
после его ареста и продал их.
     Это может произойти только тогда, когда это письмо уже  будет у Венцеля
на пути к вам.
     Но  будьте уверены, что  это  произойдет.  Еще сегодня. Я ручаюсь вам в
этом.
     Я не сомневаюсь  ни минуты, что убийство совершил Лойза, и что часы эти
-- Цоттмана.
     Если  же  тут что-нибудь и  не  так, то  и тогда Яромир  знает, что ему
делать. Во всяком случае, он признает, что эти самые часы найдены у вас.
     Итак: ждите  и не сомневайтесь. День вашего освобождения, вероятно, уже
не далек.
     Но наступит ли день, когда мы свидимся?
     Не знаю.
     Скорее скажу: не думаю, оттого что  я быстро иду к концу и должен  быть
настороже, чтобы последний час не застал меня врасплох.
     Но в одном будьте уверены: мы увидимся.
     Если не в этой жизни и не в той, то уже в день, когда времени не будет,
когда  Господь, как сказано  в Библии, изблюет из уст своих всех тех, кто ни
горяч, ни холоден...
     Не удивляйтесь, что я говорю так. Я  никогда  не говорил с вами  на эти
темы, и когда вы однажды упомянули о Каббале, я замял разговор, но... я знаю
то, что знаю.
     Может быть,  вы понимаете, что  я говорю,  а  если  нет, то прошу  вас,
вычеркните  из  памяти то, что  я  сказал...  Однажды  в  моем  безумии  мне
показалось, что я вижу знак на вашей  груди... Возможно, что я грезил наяву.
Допустите  это, как  факт,  если вам не  верится,  что  у  меня были  особые
откровения, чуть ли ни с самого детства. Они вели меня странным путем... Эти
откровения  не  совпадают с тем, чему  нас  учит медицина, а может  быть,  и
медицина сама тут, слава Богу, ничего  не знает, и будем надеяться,  никогда
не узнает...
     Но я не давал  дурачить себя науке: ведь высочайшая цель ее устроить на
земле "пассажирский зал", который лучше всего разрушить.
     Но довольно об этом.
     Я лучше расскажу вам о последних событиях.
     В конце апреля Вассертрум сделался доступным моему внушению.
     Я это заключал из того, что он начал постоянно жестикулировать на улице
и вслух разговаривал с самим собой.
     Это верный признак того, что в человеке мысли принимают бурный характер
и могут совершенно им овладеть.
     Затем он купил записную книжку и начал делать заметки.
     Он писал!
     Он писал! Я не шучу! Он писал.
     Потом он отправился  к нотариусу. Стоя перед домом, я внизу чувствовал,
что он делал наверху. Он писал завещание.
     Что  он назначил меня  наследником, мне  и в  голову  не приходило.  От
радости, если бы это случилось, у меня сделалась бы пляска святого Витта.
     Наследником он назначил меня  по той причине, что я был единственным на
земле человеком, который мог бы искупить его грехи. Совесть перехитрила его.
     К тому же он надеялся,  что я буду благословлять его после смерти, если
благодаря  ему стану  миллионером,  и  этим уничтожу  проклятие,  которое он
слышал от меня в вашей комнате.
     Внушение мое имело троякое действие.
     Чрезвычайно интересно,  что он тайно верил в какие-то воздаяния  в  том
мире, хотя при жизни он всячески старался отрицать это.
     Но  так  это бывает  со  всеми  разумниками.  Это  видно  по  безумному
бешенству,  в которое они  впадают, когда  вы  им скажете  это  в лицо.  Они
чувствуют себя пойманными.
     С тех пор,  как Вассертрум  вернулся от нотариуса, я не  спускал с него
больше глаз.
     Ночью я караулил  за  ставнями  его  лавки, потому что  развязка  могла
произойти каждую минуту.
     Мне кажется, я мог бы расслышать даже через стену желанный звук пробки,
вынимаемой из склянки с ядом.
     Еще только час, и дело моей жизни совершено.
     Но тут явился некто незванный и убил его. Напильником.
     Пусть Венцель  расскажет  вам  подробности, мне слишком больно  все это
описывать.
     Назовите это предрассудком,  но  когда я увидел,  что кровь  пролита --
отдельные предметы в лавке были запачканы ею,-- мне показалось, что его душа
ускользнула от меня.
     Что-то говорит мне,  какой-то тонкий и надежный инстинкт,-- что не одно
и то же, умирает ли человек от чужой руки или  от  своей собственной... если
бы Вассертрум  покончил  самоубийством,  только  тогда моя  миссия  была  бы
выполнена... Теперь же,  когда случилось иначе, я  чувствую себя отвергнутым
орудием, которое оказалось недостойным руки ангела смерти.
     Но я не хочу упорствовать. Моя ненависть такого  рода, что будет жить и
за гробом, и у меня есть еще своя собственная кровь, которую я могу пролить,
как хочу, чтоб она пошла следом за его кровью в царство теней...
     С тех пор, как Вассертрума похоронили, я ежедневно сижу на его могиле и
прислушиваюсь к тайному голосу сердца, как мне поступить.
     Мне  кажется, я уже знаю, что  мне делать.  Но я хочу  еще подождать,17
пока мой внутренний голос не станет ясен, как чистый источник. Мы, люди,  не
чисты, и  часто  требуется долгий пост, пока  не  станет  внятен тихий шепот
нашей души.
     <hr>
     На  прошлой  неделе я  получил  официальное  извещение, что  Вассертрум
назначил меня единственным наследником.
     Что  я не  воспользуюсь  ни одним крейцером, в  этом  вас  не  придется
убеждать,  господин  Пернат. Я остерегусь  предоставить  ему  там,  наверху,
какую-нибудь поддержку.
     Дома, которые он имел,  я  продам;  вещи,  которых  он  касался,  будут
сожжены;  что касается денег и драгоценностей, после моей смерти одна  треть
из них достанется вам.
     Я уже вижу, как вы  вскакиваете, протестуя, но могу вас  успокоить. То,
что   вы  получаете,  это  ваша  законная  собственность,  с  процентами,  с
процентами  на  проценты.  Я  уже  давно  знал,  что  много  лет  тому назад
Вассертрум разорил  вашего  отца  и всю вашу семью  -- только  теперь я имею
возможность подтвердить это документально.
     Вторая треть будет распределена между двенадцатью  членами "батальона",
которые лично знали доктора Гульберта. Я хочу чтобы каждый из них разбогател
и получил доступ к "высшему обществу" в Праге.
     Последняя треть подлежит равномерному распределению между первыми семью
убийцами, которые,  за  недостатком улик, будут  оправданы. Все это я должен
проделать в предотвращении общественного соблазна.
     Так-то. Вот и все.
     А  теперь, мой дорогой,  добрый  друг,  прощайте и  вспоминайте  иногда
вашего преданного и благодарного
        Иннокентия Харусека".
     Глубоко потрясенный, я выронил письмо из рук.
     Я не мог радоваться предстоящему освобождению.
     Харусек! Бедный!  Как  брат, он  заботился о моей судьбе.  За то, что я
когда-то подарил ему сто флоринов. Если бы еще хоть раз пожать ему руку!
     Я чувствовал: да, он прав, этого никогда не будет.
     Я представлял себе его стоящим  предо мной: его  светящиеся  глаза, его
плечи чахоточного, высокий благородный лоб.
     Может  быть,  все  пошло бы  по-иному,  если  бы  в свое время чья-либо
милосердная рука вмешалась в эту загубленную жизнь.
     Я еще раз перечел письмо.
     Сколько последовательности было в безумии Харусека. Да и безумен ли он,
в самом деле?
     Я готов был стыдиться, что эта мысль хотя бы на секунду овладела мной.
     Разве не достаточно говорили  ему намеки? Он был таким же, как Гиллель,
как  Мириам, как  я  сам,-- человеком, которым владела его собственная душа.
Душа  вела  его через  страшные ущелья  и  пропасти жизни в белоснежный  мир
какой-то девственной земли.
     Он, который  всю свою жизнь  мечтал об убийстве, не был ли он чище тех,
что  ходят  с гордо поднятой головой, хвастаясь тем, что исполняют заученные
ими заповеди неведомого мифического пророка?
     Он исполнил завет, что диктовал ему неопределенный инстинкт, и не думал
о каком бы то ни было воздаянии здесь или там.
     То, что  он  делал, не было ли благочестивым исполнением  долга в самом
глубоком значении этого слона?
     "Трусливая, льстивая, жадная до убийства, больная, загадочно преступная
натура",-- я  явственно  слышал,  каково  должно  быть о нем суждение толпы,
подступающей к  его  душе со  своими слепыми фонариками, этой нечистоплотной
толпы, которая нигде и никогда не поймет, что ядовитый шиповник в тысячу раз
прекрасней и благородней полезного порея.
     Снова заскрипели снаружи засовы, и я услышал, как кого-то втолкнули.
     Я даже не обернулся, до такой степени я был переполнен впечатлениями от
письма.
     Там не было ни слова ни об Ангелине, ни о Гиллеле.
     Конечно, Харусек писал второпях. Это видно по почерку.
     Не получу ли я еще одного письма от него?
     Я втайне  надеялся на завтрашний день, на общую прогулку заключенных во
дворе.  Там  было  легче  всего   кому-нибудь  из  "батальона"  сунуть   мне
что-нибудь.
     Тихий голос прервал мои размышления.
     --   Разрешите,  милостивый  государь,   представиться?  Мое   имя   --
Ляпондер... Амадеус Ляпондер.
     Я обернулся.
     Маленький, худощавый, еще  совсем  молодой  человек в изящном  костюме,
только без шляпы, как все подследственные, почтительно поклонился мне.
     Он  был  гладко  выбрит,  как  актер,  и  его  большие  светло-зеленые,
блестящие, миндалевидные глаза имели ту особенность, что  хотя  они смотрели
прямо  на  меня,  казалось,  будто   они  ничего  не  видят.  Казалось,  дух
отсутствовал в них.
     Я пробормотал свое имя, в свою очередь поклонился  и хотел отвернуться;
однако,  долго не  мог  отвести  взгляда  от  этого  человека:  так  странно
действовала на меня застывшая  улыбка, которую навсегда  сложили на его лице
поднятые вверх уголки тонких губ.
     Он  был  похож  на  китайскую статую Будды  из  розового кварца:  своей
гладкой прозрачной кожей, женственно тонким носом и нежными ноздрями.
     -- Амадеус Ляпондер, Амадеус Ляпондер -- повторял я про себя.
     Что за преступление мог он совершить?
     <hr>
--------
        ХVIII. Луна
     -- Были вы уже на допросе? -- спросил я, спустя некоторое время.
     --  Я только  что оттуда.  Вероятно, я  не  долго  буду  беспокоить вас
здесь,-- любезно ответил Ляпондер.
     "Бедняжка",--  подумал  я,--  "Он не  знает,  что  предстоит  человеку,
находящемуся под следствием".
     Я хотел постепенно подготовить его:
     --  Когда проходят  самые тяжелые первые дни,  привыкаешь постененно  к
терпеливому сидению.
     Его лицо сделалось любезным.
     Пауза.
     -- Долго продолжался допрос, господин Ляпондер?
     Он рассеянно улыбнулся.
     --  Нет.  Меня  только  спросили,  сознаюсь ли  я,  и  велели подписать
протокол.
     -- Вы подписали, что сознаетесь? -- вырвалось у меня.
     -- Конечно.
     Он сказал это так, как будто это само собой разумелось.
     Очевидно, ничего серьезного,  предположил я,  потому что  он совершенно
спокоен. Вероятно, вызов на дуэль или что-нибудь в этом роде.
     -- А я уже  здесь так давно,  что  мне это время кажется вечностью,-- я
невольно вздохнул, и на его лице  тотчас же  выразилось сострадание,-- Желаю
вам не испытывать  того же,  господин Ляпондер. По-видимому, вы скоро будете
на свободе.
     -- Как знать? -- спокойно ответил  он, но  его слова  прозвучали как-то
загадочно.
     -- Вы  не  думаете?  -- улыбаясь  спросил  я.  Он отрицательно  покачал
головой.
     --  Как  это понимать? Что же такого  ужасного  вы совершили? Простите,
господин Ляпондер,  это  не любопытство  с  моей  стороны  -- только участие
заставляет меня задать вам этот вопрос.
     Он колебался секунду, потом, не моргвув глазом, произнес:
     -- Изнасилование и убийство.
     Точно меня ударили обухом по голове.
     Он, очевидно, заметил это и деликатно  отвернулся в сторону. Однако его
автоматически улыбающееся лицо ничем не обнаружило, что его задело  внезапно
изменившееся мое отношение к нему.
     Мы не произнесли больше ни слова и молча смотрели перед собою . . .
     Когда,  с  наступлением  темноты,  я  расположился  на  своей наре,  он
немедленно последовал моему примеру: разделся, заботливо повесил свой костюм
на гвоздь, лег и,  как видно было по его ровному, глубокому дыханию,  тотчас
же крепко уснул.
     Я всю ночь не мог успокоиться.
     Сознание,  что  такое  чудовище находится рядом со мной, что  я  должен
дышать одним  воздухом с ним,  действовало на  меня так волнующе и ужасающе,
что  впечатления  дня,  письмо  Харусека,  все  недавние переживания  отошли
куда-то глубоко внутрь.
     Я лег так, чтоб все время  иметь убийцу перед глазами, потому, что я не
вынес бы сознания, что он где-то за моей спиной.
     Камера  была неярко  освещена  луной,  и я мог  видеть, как неподвижно,
почти в оцепенении, лежал Ляпондер.
     Его  черты  напоминали   собой  труп,  полуоткрытый  рот  усиливал  это
сходство.
     В течение нескольких часов он не шевелился.
     Только уже далеко за полночь, когда тонкий лунный луч упал на его лицо,
по нему пробежало легкое беспокойство, и он беззвучно зашевелил  губами, как
человек, говорящий во сне. Казалось, он повторял все одно  и то  же слово --
может быть, короткую фразу, как будто: "Оставь меня! Оставь! Оставь!"
     <hr>
     Следующие  несколько  дней  я не  обращал на  него внимания, он тоже не
нарушал своего молчания.
     Его отношение ко мне оставалось  по-прежнему предупредительным. Когда я
ходил взад и вперед по камере,  он  любезно  оглядывался и  отодвигал  ноги,
чтобы не мешать моей прогулке.
     Я начал  упрекать себя  за  свою суровость, но  при всем желании не мог
избавиться от отвращения к нему.
     Как я  ни  надеялся,  что смогу привыкнуть к  его соседству,  ничего не
выходило.
     Даже по ночам я не спал. Мне едва удавалось заснуть на четверть часа.
     Каждый вечер повторялась одна и та  же сцена: он почтительно ждал, чтоб
я  улегся, затем снимал костюм, тщательно разглаживал его, вешал на гвоздь и
т. д., и т. д.
     <hr>
     Однажды ночью,  около двух часов, я стоял,  одолеваемый сонливостью,  у
окна, смотрел на полную луну, лучи  которой расплывались сияющим  маслом  на
медном лике башенного циферблата. Я думал с грустью о Мириам.
     Тут вдруг услышал я ее тихий голос за собой.
     Сонливость мгновенно исчезла,-- я обернулся и стал прислушиваться.
     Прошла минута.
     Я уже готов был думать, что мне померещилось, как вдруг это повторилось
снова.
     Я не мог ясно разобрать слов, но слышал как будто:
     "Спроси. Спроси".
     Это был безусловно голос Мириам.
     Качаясь всем телом от  волнения, я  тихонько  слез  и подошел к постели
Ляпондера.
     Все  лицо его было  освещено луной,--  и я  мог ясно различить, что при
открытых веках виднелись только белки глаз.
     По неподвижности мускулов лица я заключил, что он крепко спит.
     Только губы все время шевелились.
     И мало-помалу я разобрал слова, исходившие из его уст:
     "Спроси. Спроси".
     Была полная иллюзия голоса Мириам.
     -- Мириам? Мириам? -- невольно вскрикнул я, но тотчас же понизил голос,
чтоб не разбудить спавшего.
     Я подождал, пока лицо его не застыло вновь, и шепотом повторил:
     "Мириам? Мириам?"
     Его уста принесли едва слышно, но совершенно отчетливо:
     "Да".
     Я приложил ухо к его губам.
     Через секунду я слышал шепот  Мириам  -- голос  ее был столь явственен,
что у меня по коже пробежал мороз.
     Я  так жадно вслушивался  в ее слова,  что улавливал  только  их  общий
смысл. Она говорила  о любви ко мне, о несказанном счастье, что мы, наконец,
встретились  -- и  никогда  больше  не  расстанемся,  быстро, без  пауз, как
человек,  который  боится, что  его  прервут  и  хочет  использовать  каждую
секунду.
     Затем голос стал прерываться -- на время совсем замер.
     --  Мириам? -- спросил  я, дрожа от тревоги и затаив дыхание.-- Мириам,
ты умерла?
     Долго не было ответа.
     Затем прозвучало, едва разборчиво:
     "Нет... Живу... Сплю..."
     Больше ничего.
     Я вслушивался, вслушивался.
     Напрасно.
     Больше ничего.
     От волнения и дрожи я должен  был опереться о постель, чтобы  не упасть
на Ляпондера.
     Иллюзия была настолько полной, что минутами я видел перед собою лежащую
Мириам, и я должен был собрать  все свои силы, чтобы не прижаться поцелуем к
губам убийцы.
     "Энох!  Энох!"  --  вдруг  услышал  я его  лепет,  потом  все  ясней  и
отчетливей: "Энох! Энох!"
     Я тотчас узнал голос Гиллеля.
     "Это ты, Гиллель?"
     Нет ответа.
     Мне  вспомнилось,  я  когда-то  читал,  что  спящего  можно побудить  к
разговору вопросами не в ухо, а к нервному разветвлению брюшной полости.
     Я так и сделал:
     -- Гиллель?
     -- Да, я слышу тебя.
     -- Мириам здорова? Ты знаешь все? -- торопился я спрашивать.
     -- Да. Я знаю все. Знал давно. Не тревожься, Энох, будь спокоен.
     -- Ты можешь простить меня, Гиллель?
     -- Я сказал ведь тебе: будь спокоен.
     -- Мы скоро увидимся? -- я дрожал от  мысли,  что  не пойму ответа. Уже
последнюю фразу едва можно было разобрать.
     -- Надеюсь. Подожду... тебя... если смогу... я должен... в страну...
     --  Куда? В  какую  страну? --  я  почти налег на Ляпондера.--  В какую
страну? В какую страну?
     -- В страну... Гад... к юг... Палестины.
     Голос замер.
     Сотни  вопросов  беспорядочно  толпились  у  меня в  голове:  почему он
называет меня Энох?.. Цвак, Яромир, часы, Фрисландер, Ангелина -- Харусек.
     --  Прощайте и  вспоминайте  иногда,-- вдруг  снова громко  и отчетливо
признесли уста убийцы, на этот раз голосом Харусека, но так, как будто я сам
сказал это.
     Я вспомнил: это была дословно заключительная фраза из письма Харусека.
     Лицо Ляпондера  лежало  уже  в  темноте.  Лунный свет падал  на  кончик
соломенного мешка. Через четверть часа он совсем покинет камеру.
     Я задавал один вопрос за другим, но ответа уже не получал.
     Убийца лежал неподвижно, как труп, его веки были закрыты.
     <hr>
     Я  жестоко упрекал себя в том, что  все  время видел в Ляпондере только
убийцу и не замечал человека.
     Теперь было ясно, что  он  лунатик --  существо, которое  находится под
действием лунного света.
     Возможно,   что  и  убийство  он  совершил  в  каком-нибудь  сумеречном
состоянии сознания. Даже наверное...
     Теперь, когда стало рассветать,  оцепенение сошло с его лица и уступило
место выражению блаженного спокойствия.
     "Так спокойно спать не может человек,  на совести которого убийство",--
подумал я.
     Я не мог дождаться его пробуждения.
     Знал ли он хотя бы о том, что произошло?
     Наконец, он открыл глаза, встретил мой взгляд и отвел свой.
     Я подошел к нему, схватил за руку.
     -- Простите меня, господин Ляпондер, что я был так нелюбезен с вами все
время. Было так необычно, что...
     -- Не сомневайтесь: я отлично понимаю,-- живо перебил  он  меня,--  что
должно быть омерзительно находиться рядом с убийцей.
     --  Не говорите больше  об  этом,-- просил я.-- Я сегодня ночью столько
пережил, что  не могу  отделаться от мысли, что вы, может  быть...-- я искал
подходящего слова.
     -- Вы считаете меня больным? -- вырвалось у него.
     Я подтвердил.
     -- Мне  кажется, я должен сделать такой вывод из некоторых данных. Я...
я... можно вам прямо поставить вопрос, господин Ляпондер?
     -- Пожалуйста.
     -- Это  звучит несколько странно, но... вы  можете мне сказать, что вам
снилось сегодня?
     Он с улыбкой покачал головой.
     -- Мне никогда ничего не снится.
     -- Но вы говорили во сне.
     Он удивленно взглянул на меня. Подумал минуту. Потом твердо сказал:
     --  Это  могло быть  только, если вы меня о  чем-нибудь спрашивали.-- Я
подтвердил.-- Потому что, как я сказал, мне ничего не снится.
     -- Я...  я...  странствую,--  прибавил  он,  спустя  несколько  секунд,
понизив голос.
     -- Странствуете? Как это понять?
     Он, по-видимому, не хотел говорить об  этом,  и я  должен был объяснить
ему причину, побуждающую меня настаивать, и  рассказал ему  в общих чертах о
том, что произошло ночью.
     --  Вы можете быть совершенно уверены,-- сказал он, когда я закончил,--
что все,  сказанное  мной,  соответствует  действительности. Если  я  раньше
сказал,  что мне ничего не снится, что я странствую,  то  я подразумевал под
этим, что  мои  сновидения иного рода, чем у нормальных людей. Назовите это,
если хотите, выхождением из тела. Так, например, я сегодня ночью был в одной
необычайно странной комнате, вход в которую вел через подъемную дверь.
     -- Какова она была? -- быстро спросил я.-- Она была заброшена? Пуста?
     -- Нет, там было  немного мебели. И  постель, где спала молодая девушка
как бы в летаргическом сне -- возле нее сидел мужчина, положив ладонь  ей на
лоб.
     Ляпондер описал мне обоих. Несомненно, это были Мириам и Гиллель.
     Я едва дышал от напряжения.
     -- Ради Бога, рассказывайте дальше. Был еще кто-нибудь в комнате?
     -- Еще кто-нибудь?  Подождите... нет: больше никого  в комнате не было.
На  столе горел  семисвечный канделябр. Потом я  сошел по винтовой  лестнице
вниз.
     -- Она была разрушена? -- перебил я.
     -- Разрушена? Нет, нет, она была в полной исправности. К ней со стороны
примыкала комната, и там сидел мужчина  в  ботинках  с серебряными пряжками.
Людей такого  типа я  никогда не видал: желтый  цвет  лица, косые глаза.  Он
сидел, нагнувшись вперед, и, казалось, выжидал чего-то. Вероятно, поручения.
     -- Книги, старинной большой книги вы нигде не видели? -- допытывался я.
     Он потер себе лоб.
     -- Книги, говорите вы? Да.  Правильно: на  полу лежала книга. Она  была
раскрыта, вся из пергамента, и страница начиналась большим золотым А.
     -- I -- хотите вы сказать?
     -- Нет, А.
     -- Вы это твердо помните? Не было ли это I?
     -- Нет, определенно А.
     Я покачал головой и впал в сомнение. Очевидно, Ляпондер в полусне читал
в  моем воображении и все  перепутал: Гиллель, Мириам, Голем, книга "Ibbur",
подземные ходы.
     -- Давно уже у вас эта способность "странствовать", как вы говорите? --
спросил я.
     --  С  двадцать  первого  года...--  Он  запнулся, казалось,  не  хотел
говорить  об  этом.  Вдруг  на лице его  появилось  выражение  безграничного
изумления, он смотрел мне на грудь, как будто что-то видел на ней.
     Не замечая моего недоумения, он быстро схватил мою руку и стал просить,
почти умолять.
     -- Ради Бога, расскажите мне все. Сегодня последний день, что я провожу
с  вами.  Может быть,  через  час  уже меня  уведут, чтоб объявить  смертный
приговор...
     В ужасе я перебил его.
     --  Вы  должны  выставить  меня свидетелем!  Я  буду клясться,  что  вы
больны... Вы лунатик. Не  может быть, чтоб вас казнили, не освидетельствовав
вашего психического состояния. Будьте благоразумны.
     Он нервно отмахнулся.
     -- Это ведь так неважно... прошу вас, расскажите мне все.
     -- Но что вам рассказать? Лучше потолкуем о вас и...
     -- Вы переживаете, теперь я это знаю, некоторые  странные вещи, которые
очень близки мне -- ближе, чем вы предполагаете... прошу вас, расскажите мне
все! -- умолял он меня.
     Я  не  мог постичь,  как  это  моя  жизнь интересует  его  больше,  чем
собственная,  но,  чтобы  успокоить его,  стал  ему  рассказывать  обо  всем
необъяснимом, что случалось со мной.
     Каждый раз он кивал головой с довольным видом, как человек, который все
насквозь понимает.
     Когда я дошел до рассказа о том, как мне явилось  видение без  головы и
предложило темно-красные зерна, он едва мог дождаться окончания.
     -- Так что  вы выбили их у него из рук,-- задумчиво пробормотал он.-- Я
никогда не думал, что существует третий путь.
     -- Это  не  третий путь,-- сказал я,--  это  все равно, как  если  бы я
отказался от зерен.
     Он улыбнулся.
     -- А вы думаете иначе, господин Ляпондер?
     -- Если бы вы отказались от них, вы бы тоже пошли по "дороге жизни", но
зерна, в  которых заключена магическая сила,  не остались бы  позади. Но они
рассыпались по  полу, как  вы говорите.  Это  значит:  они остались здесь, и
будут оберегаться вашими предками, пока не наступит время прорастания. Тогда
в вас оживут силы, которые теперь дремлют.
     Я не понял: "Мои предки будут оберегать их?"
     --  Вы должны понимать до  некоторой  степени символически  то, что  вы
пережили,--  объяснил  Ляпондер.-- Круг  светящихся  голубым  цветом  людей,
который окружал вас, это цепь унаследованных  "я",  которую таскает за собой
каждый рожденный матерью. Душа не  есть нечто  "отдельное", она  этим только
еще  должна  стать -- и это тогда называется  "бессмертием".  Ваша  душа еще
составлена  из многочисленных "я" -- как  муравейник из многих муравьев;  вы
носите в себе психические остатки многих тысяч предков: глав вашего рода. То
же происходит с каждым  существом.  Как мог бы  иначе цыпленок, исскуственно
выведенный  из  яйца,  искать  свойственную  ему  пищу,  как  могло  бы  это
случиться,  если  бы  не дремал  в нем  опыт  миллионов  лет?  Существование
"инстинктов" обнаруживает присутствие предков в душе и в теле. Но, простите,
я вовсе не хотел перебить вас.
     Я  досказал  все  до  конца.  Все.  Даже  то,  что  Мириам  говорила  о
Гермафродите.
     Когда  я остановился и  взглянул на  Ляпондера, он был белее извести на
стене, и по щекам его струились слезы.
     Я быстро  встал и,  как бы  не  замечая  этого,  зашагал  по  камере  в
ожидании, что он успокоится.
     Потом я сел против  него и  употребил все  красноречие  на то, чтоб его
убедить в неотложной необходимости обратить внимание суда на его болезненное
состояние духа.
     -- Если бы вы хоть не признались в убийстве,-- закончил я.
     -- Но я должен был. Они обращались к моей совести,-- наивно сказал он.
     -- Вы думаете,  что ложь хуже,  чем... чем  убийство?  -- с  удивлением
спросил я его.
     -- Вообще, может  быть и нет, но в данном случае  -- б