Генрих Белль. Хлеб ранних лет
---------------------------------------------------------------
     OCR, Spellcheck: Илья Франк, http://franklang.ru (мультиязыковой проект Ильи Франка)
     Spellcheck: Николай Шмырев
---------------------------------------------------------------
        I
     Хедвиг  приехала  в  понедельник, и  в  то  утро,  если  бы хозяйка  не
подсунула мне под дверь письмо отца, я с удовольствием накрылся бы с головой
одеялом, как часто делал прежде, когда жил еще в общежитии для учеников.
     Но хозяйка закричала мне из коридора:
     -- Вам письмо из дому!
     И  когда белоснежный конверт,  просунутый под дверь, скользнул  в серую
мглу,  еще  окутывавшую мою  комнату, я в испуге  соскочил с постели, ибо на
конверте вместо обычного круглого  почтового штемпеля была  овальная  печать
железнодорожной почты.
     Мой отец ненавидит телеграммы, и  за все семь лет, что я живу в  городе
один,  он  только дважды послал  мне  письма  с  овальной  печатью: в первом
сообщалось  о смерти матери, во втором -- о  несчастье, случившемся  с самим
отцом, -- он тогда сломал себе  обе ноги; это письмо было  третье, я  вскрыл
его и, прочтя, вздохнул с облегчением.
     "Не  забудь, -- писал отец, -- что дочь  Муллера Хедвиг, для которой ты
снял  комнату, приезжает  сегодня  с поездом 11.47. Будь  добр встретить ее;
постарайся  купить букетик  цветов и обращайся  с  ней полюбезней. Представь
себе,  в  каком состоянии  будет эта девушка: она впервые  приезжает  одна в
город и не знает ни улицы, ни  района,  где  ей  придется жить; все ей у вас
чуждо, ее напугает большой вокзал и сутолока среди дня. Подумай, ей двадцать
лет и она едет в  город, чтобы  стать учительницей.  Жаль, что ты больше  не
имеешь возможности регулярно навещать меня по воскресеньям, очень жаль.
     С сердечным приветом, отец".
     Позже  я  нередко думал  о  том, как бы  все сложилось, если  бы  я  не
встретил  Хедвиг на  вокзале:  я  бы вошел в совсем иную жизнь, как  люди по
ошибке входят не  в  тот поезд;  я  бы вошел  в  жизнь,  которая раньше,  до
знакомства с Хедвиг,  казалась мне вполне  сносной. Так, во всяком случае, я
называл  ее,  рассуждая  сам с собою,  но эта  жизнь, ожидавшая меня, словно
поезд  на  другой стороне платформы, куда я  чуть было  не сел, эта жизнь --
теперь   я  мысленно  переживаю  ее  --   стала   бы  для  меня  адом,  хотя
представлялась мне прежде вполне  сносной;  в своем воображении я  вижу себя
улыбающимся и разговаривающим в той жизни, как видишь  иногда во сне  своего
брата-близнеца, которого  никогда не было на свете;  видишь, как улыбается и
разговаривает  этот  брат,  существовавший,  быть может, всего какую-то долю
секунды, пока не погибло семя, из которого он мог бы зародиться.
     А тогда я просто удивился, что отец послал мне письмо спешной почтой, и
не знал, смогу ли выбрать  время, чтобы встретить Хедвиг,  потому что  с тех
пор,  как  я  занимаюсь  ремонтом  и проверкой стиральных машин,  субботы  и
понедельники  •--  для  меня  самые  хлопотливые  дни.  По  субботам  и
воскресеньям в  свободные от  работы  часы над  стиральными машинами  мудрят
мужчины;  они хотят сами испытать  качество и  действие этого дорогостоящего
приобретения, а  я  сижу у телефона и жду вызовов,  часто  на самые  далекие
окраины.  Стоит  мне только  войти  в дом,  и  я  уже чувствую  запах  гари:
перегорели контакты  и  провода;  или же  я вижу  машины, извергающие  такие
потоки мыльной  пены,  словно  дело происходит  в мультипликационном фильме.
Меня встречают  совершенно измочаленные  мужчины и плачущие женщины; им надо
было нажать несколько  кнопок,  но они либо забыли  об одной из них, либо по
ошибке нажали  ее дважды; наслаждаясь  собственной небрежностью, я  открываю
сумку  с инструментами,  выпятив  губы, осматриваю  неисправности,  спокойно
орудую со  всякого рода  рычажками, выключателями и  контактами  и.  разводя
мыльный порошок, как  требуется  по  инструкции, с  любезной  улыбкой  снова
разъясняю  хозяевам устройство стиральной машины, а  потом включаю ее и, моя
руки, вежливо выслушиваю беспомощный лепет хозяина о технике, а он счастлив,
полагая, что  я принимаю всерьез его технические познания. Зато потом, когда
я подаю ему на подпись бумажку, где значится,  сколько времени я потратил на
ремонт и сколько километров мне пришлось проделать до места аварии, хозяин в
большинстве случаев не очень  вникает в суть дела, и  я преспокойно сажусь в
машину и отправляюсь по новому вызову.
     Я работал  по  двенадцать часов в  сутки, включая  воскресенья;  иногда
встречался с  Вольфом  и с Уллой  в кафе  "Йос";  по воскресеньям  ходил  на
вечернюю мессу,  обычно опаздывая,  и с тревогой старался угадать по  жестам
священника, не приступили ли уже к освящению даров, облегченно вздыхал, если
оно еще не начиналось, затем  устало опускался на первую попавшуюся скамью и
порою  засыпал, просыпаясь лишь тогда,  когда звонил  причетник. Временами я
ненавидел себя самого, свою работу, свои руки.
     В тот понедельник  я с утра чувствовал себя усталым;  меня  ожидало еще
шесть вызовов  с воскресенья, и я слышал, как хозяйка ответила в передней по
телефону: --  Хорошо,  я  передам ему! Сидя на  постели, я курил и думал  об
отце. Я  представлял себе,  как он шел вечером по  городу,  чтобы  отправить
письмо с  поездом, который останавливался в Кнохта в десять часов; я  видел,
как он проходил по площади мимо церкви, потом мимо дома Муллера, через узкую
аллею,  обсаженную  кривыми  деревьями;  как,  чтобы  сократить  себе  путь,
открывал большие ворота  и  темной подворотней  проходил  во двор  гимназии,
подымая взгляд к окнам своего класса на желтой  стене школьного  здания; как
он  обходил дерево  посредине двора, от которого всегда несло  мочой  собаки
швейцара; я видел, как отец отпирал маленькую калитку, -- ее обычно отворяли
по утрам  от семи  пятидесяти  пяти  до  восьми,  когда  к  ней устремлялись
иногородние ученики  с вокзала  напротив  школы. У калитки в это время стоял
швейцар Гоншейд, наблюдая за  тем, чтобы  никто из  гимназистов,  живущих  в
городе,  не  проскочил  вместе  с  иногородними;  и   Альфреду  Грусу,  сыну
начальника станции, приходилось совершать длинный кружной путь по пустынному
кварталу только потому, что он не жил за городом.
     В летние вечера  красное солнце повисало на сверкающих окнах классов. В
тот последний год,  что я провел в Кнохта, мне часто приходилось проделывать
по вечерам весь этот путь  вместе с отцом; мы  относили письма и посылки для
матери к поезду,  который  шел в  противоположном направлении  и в  половине
одиннадцатого останавливался в Брохене, где мать лежала в больнице.
     Возвращаясь домой, отец чаще всего выбирал ту же дорогу, через школьный
двор,  ибо  таким образом  ему удавалось сократить путь  на четыре минуты  и
миновать квар-.тал с уродливыми домами; и  еще потому, что  он в большинстве
случаев прихватывал в своем  классе  то книгу, то стопку тетрадей. Вспоминая
эти  летние воскресные вечера в  гимназии, я  как бы впадаю в  оцепенение: я
вижу  коридоры, потонувшие в серой мгле; вешалки перед  классными комнатами,
где одиноко висят  две-три  фуражки; свеженавощенный пол; тусклые отсветы на
серебристой бронзе  памятника  павшим солдатам  и рядом  большой  белый, как
снег,  четырехугольник на  стене,  где раньше висел портрет Гитлера; а возле
самой учительской светится кроваво-красный воротник Шарнгорста.
     Однажды я хотел стянуть бланк аттестата с печатью, лежавший на столе  в
учительской, но бланк был таким парадно-жестким и так сильно зашуршал, когда
я попытался сложить его и спрятать под рубашку, что отец, стоявший у  шкафа,
обернулся, сердито выхватил его у меня из рук и кинул обратно на стол. Он не
стал разглаживать  смятую бумагу и даже не отчитал  меня, но  с тех  пор мне
приходилось  дожидаться  его  в  коридоре,  наедине  с  красным,  как кровь,
воротником Шарнгорста  и красными губами  Ифигении,  чье  изображение висело
возле  дверей  старшего класса; я  должен был  довольствоваться  темно-серой
мглой в коридоре да еще беглыми  взглядами через глазок в  классную  комнату
старших гимназистов. Но через этот глазок была тоже видна только темно-серая
мгла. Однажды я нашел на свеженавощенном полу червонного туза: он был такого
же красного цвета, как  губы Ифигении и  воротник  Шарнгорста;  сквозь запах
свежей  мастики  на  меня  вдруг пахнуло запахом школьных завтраков.  Я ясно
различал  круглые  следы  от  горячих  котлов на  линолеума  перед классными
комнатами,  ощутил  запах  супа,  и  мысль о  котле, который  в  понедельник
поставят  перед нашим классом,  пробудила во мне такой голод, что его  не  в
силах  были  заглушить  ни  красный  воротник Шарнгорста,  ни  красные  губы
Ифигении, ни красный  червонный туз. Когда мы пускались  в обратный  путь, я
просил отца,  чтобы  он заглянул к булочнику  Фундалю,  пожелал  ему доброго
вечера и как  бы между прочим  попросил  у него буханку  хлеба  или  остаток
темно-серого  пирога с начинкой из красного повидла, такого же красного, как
воротник Шарнгорста. Возвращаясь домой по тихим темным улицам,  я разыгрывал
весь диалог, который отец должен был вести с Фундалем, чтобы придать нашему
визиту видимость случайности. Я сам удивлялся своей изобретательности, и чем
ближе  мы  подходили  к  булочной Фундаля,  тем  сильнее  разыгрывалось  мое
воображение и тем совершенней становился вымышленный мною диалог между отцом
и  Фундалем.  Отец энергично  качал головой, потому  что сын Фундаля был его
учеником и учился плохо,  но, когда мы подходили к самому дому булочника, он
в  нерешительности  останавливался.  Я знал,  как  тяжело ему  все  это,  но
продолжал долбить свое, и каждый раз, сделав у двери Фундаля резкий поворот,
словно  солдат  из кинокомедии, отец входил  в дом и звонил к Фундалям;  это
происходило по  воскресеньям,  в  десять часов вечера, и всегда  в это время
разыгрывалась одна и та  же немая сцена: кто-нибудь,  только не сам Фундаль,
открывал дверь --  и отец  был слишком смущен и взволнован, чтобы произнести
хотя бы "добрый  вечер"; тогда сын  Фундаля,  его дочь или жена, словом тот,
кто открывал дверь, кричал, повернувшись лицом к темной передней:
     -- Отец, это господин учитель!
     И мой отец  молча ждал, а я, стоя позади него,  мысленно отмечал запахи
ужина Фундалей: пахло тушеным  мясом  или жареным салом; когда была  открыта
дверь в погреб, до меня доносился запах хлеба. Потом  появлялся Фундаль,  он
проходил  в лавку и выносил оттуда незавернутую буханку хлеба, протягивал ее
отцу, и отец не  говоря ни слова брал хлеб.  В первый  раз мы не захватили с
собой ни портфеля,  ни бумаги, и отец понес хлеб под мышкой, а я молча шагал
рядом с ним, наблюдая за выражением его лица:  оно было таким же, как всегда
--  радостным и  гордым,  и никто бы не сказал,  как тяжело отцу все это.  Я
попытался  взять  у  отца  хлеб  и понести  его сам,  но он  ласково покачал
головой.  И потом,  когда воскресными  вечерами мы  снова ходили  на  вокзал
отправлять матери письма,  я всегда следил  за тем,  чтобы у нас был с собой
портфель. Наступили  месяцы, когда я уже со вторника начинал мечтать об этом
добавочном хлебном пайке, пока  однажды в воскресенье  сам Фундаль не открыл
нам дверь, и по его лицу я сразу понял, что на этот раз мы не получим хлеба:
большие  темные глаза булочника  жестко  смотрели на нас, тяжелый подбородок
напоминал каменные подбородки статуй; еле шевеля губами, он произнес:
     -- Я отпускаю хлеб только по карточкам, но и по карточкам я не отпускаю
его в воскресенье вечером.
     Он захлопнул дверь у нас  перед носом, ту самую дверь, что ведет сейчас
в его  кафе, где собираются члены местного джаз-клуба. Я  сам видел на  этой
двери  кроваво-красный  плакат:  сияющие  негры  прижимают  губы  к  золотым
мундштукам труб.
     А тогда понадобилось  несколько секунд, прежде чем мы смогли взять себя
в руки и пойти домой; я нес  пустой портфель, и его кожа совсем опала, как у
хозяйственной  сумки.  Лицо  отца  было  таким  же,  как  всегда:  гордым  и
радостным. Он сказал:
     -- Вчера мне пришлось поставить его сыну единицу.
     Я  слышал, как хозяйка  мелет  на кухне  кофе,  слышал, как  она тихо и
ласково  увещевает  свою  маленькую  дочурку, и  мне все еще  хотелось  лечь
обратно в  постель и закутаться с головой  одеялом; я вспоминал,  как хорошо
было  раньше:  в  общежитии  для учеников мне прекрасно удавалось  состроить
такую несчастную мину, что  наш начальник капеллан Дерихе  приказывал подать
мне в  кровать чай и грелку, и, пока другие ученики спускались и завтраку, я
засыпал  и  просыпался  только около одиннадцати, когда  приходила  уборщица
убирать спальню.  Ее фамилия была  Витцель,  и я боялся сурового взгляда  ее
голубых глаз,  боялся  ее  рук -- честных  и  сильных; заправляя простыни  и
складывая одеяла, она обходила  мою постель, словно постель прокаженного,  и
произносила угрозу, которая до сих пор звучит устрашающе  у меня в ушах: "Из
тебя толку не выйдет! Ничего из тебя не выйдет!"
     Ее  сочувствие после смерти матери, когда все  стали обращаться со мной
ласково, -- ее сочувствие было для меня еще тягостней. Но стоило  мне, после
того  как  умерла мать,  опять  переменить профессию и  место учения --  мне
пришлось тогда целыми днями торчать в общежитии,  пока капеллан не  подыскал
для меня новую  работу, и я либо чистил картошку, либо слонялся  со щеткой в
руках  по  коридорам,  -- ее сочувствия как  не бывало, и  лишь  только фрау
Витцель замечала меня, как снова произносила свою сакраментальную фразу: "Из
тебя толку не выйдет.  Ничего из  тебя не выйдет!"  Я боялся ее, как  боятся
птицу, которая с карканьем преследует тебя, и удирал на кухню под крылышко к
фрау Фехтер, где чувствовал себя в безопасности; я помогал ей солить капусту
и  в награду за это получал добавочные порции пудинга; убаюкиваемый сладкими
песнями,  которые  распевали  служанки,  я  рубил  капусту  большой  сечкой.
Некоторые строчки песен, которые фрау Фехтер  считала неприличными, например
такие,  как  "И  я  любил  ее  всю  ночку  темную",  служанки  должны  были
пропускать, мурлыкая себе  что-то  под  нос.  Однако  гора капусты на  кухне
убывала быстрее, чем  я предполагал, и целых два страшных дня  мне  пришлось
еще провести  со щеткой в руках под началом  фрау Витцель. А  потом капеллан
нашел  мне место у  Виквебера, и,  после того как я уже  побывал  учеником в
банке, помощником продавца и  подмастерьем  у столяра,  я  начал  учиться  у
Виквебера на электромонтера.
     Недавно, то есть через семь лет после отъезда из общежития, я  встретил
фрау  Витцель  на  трамвайной остановке;  затормозив,  я  вышел из машины  и
предложил подвезти  ее  в город,  она  согласилась, но,  когда  я  высаживал
Витцель у ее дома, она сказала мне весьма дружески:
     -- Большое спасибо... Но если у человека есть своя машина, это вовсе не
значит, что из него вышел толк!..
     Я так и не укрылся с головой одеялом и не стал решать вопроса, права ли
фрау Витцель, ибо мне было безразлично, вышел из меня толк или нет.
     Когда хозяйка принесла мне завтрак, я все еще сидел на краешке кровати.
Я дал  ей письмо  отца  и,  пока  она читала  его, налил себе  кофе и сделал
бутерброды.
     --  Конечно, -- сказала  она, --  вы должны пойти, --  и  она  положила
письмо  на поднос рядом с сахарницей. -- Вы должны быть  к ней внимательны и
пригласить ее поесть. Имейте в  виду,  эти молоденькие девушки в большинстве
случаев гораздо сильней хотят есть, чем они показывают...
     Она вышла, так  как  в передней зазвонил телефон, и я  услышал, как она
говорила:  "Хорошо,  хорошо,  я передам  ему.  Ладно".  --  И, вернувшись  в
комнату, она произнесла:
     -- Звонила какая-то женщина с Курбельштрассе, она  плакала в телефон, у
нее не ладится со стиральной машиной. Просит вас немедленно приехать.
     --  Не могу, --  ответил я, --  мне еще нужно разделаться со вчерашними
вызовами.
     Пожав плечами, хозяйка  вышла;  я позавтракал и умылся, думая о  дочери
Муллера, которую совсем  не  знал.  Она должна  была приехать  в город еще в
феврале, и я смеялся тогда над письмом ее отца -- над его почерком, знакомым
мне еще по отметкам на  моих неудачных работах по английскому  языку,  и над
его манерой выражаться.
     "Моя дочь Хедвиг, -- писал Муллер, -- переедет в феврале в город, чтобы
поступить  в  Педагогическую  академию. Буду  весьма  признателен,  если  Вы
поможете .подыскать ей комнату.  Вероятно, Вы  лишь  смутно помните  меня: я
директор школы имени Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы в течение нескольких
лет  проходили курс наук",  --  таким  весьма  благородным  способом  Муллер
изобразил нижеследующий факт моей биографии: так и  не окончив гимназию, я в
возрасте шестнадцати лет выбыл из восьмого класса, предварительно просидев в
нем два года.
     "Но, быть может,  -- писал Муллер  далее, -- Вы еще помните обо мне, и,
надеюсь, моя просьба, не слишком обременит Вас. Помещение для дочери  должно
быть не  чересчур роскошным, но и не безобразным; хорошо, если комната будет
поблизости  от  Педагогической  академии и  вместе с тем -- если  это  можно
устроить -- не  в той части города,  которая напоминает окраину; кроме того,
позволю  себе  подчеркнуть,  что  комната должна  быть,  во  всяком  случае,
недорогой".
     Образ Муллера, возникший у меня  при чтении этого письма, был совсем не
похож  на того Муллера, которого я помнил. В воспоминаниях  Муллер рисовался
мне человеком уступчивым и  забывчивым, даже  несколько опустившимся, а этот
Муллер был педант и скряга, что никак  не вязалось  с моим представлением  о
нем.
     Уже одного слова "недорогой" было достаточно, чтобы я возненавидел его,
--  хотя  раньше   не  питал  к  нему  ненависти,--  ибо  я  ненавижу  слово
"недорогой". Отец тоже может порассказать кое-что о тех временах, когда фунт
масла стоил всего марку, меблированная комната с завтраком  -- десять марок,
и  когда  с  тридцатью  пфеннигами  в кармане  можно было пойти  с  девушкой
потанцевать.  Рассказывая об  этих  временах, люди всегда  произносят  слово
"недорогой"  с  оттенком   обвинения,   словно   человек,   с   которым  они
разговаривают,  виноват  в  том,  что  масло подорожало  в.четыре раза.  Уже
шестнадцатилетним  мальчишкой, очутившись в  городе один-одинешенек, я узнал
цену на все  товары,  ибо не  мог  заплатить ни за один из них; голод научил
меня разбираться в-  ценах, мысль о  свежем  хлебе сводила меня с ума, и  по
вечерам я часами бродил  по улицам, думая только об  одном  -- о хлебе.  Мои
глаза горели, а  колени подгибались, и я чувствовал, как  во мне  появляется
что-то волчье.  Хлеб. Я стал хлебоманом, как люди  становятся наркоманами. Я
был страшен самому  себе,  и из  памяти у  меня не выходил  человек, который
как-то читал у нас  в  общежитии лекцию  с диапозитивами  об  экспедиции  на
Северный  полюс; он рассказывал нам, что люди на  полюсе  разрывали на части
только что пойманную живую рыбу  и проглатывали ее сырой. Даже сейчас, когда
я, получив жалованье, иду по городу с бумажками и мелочью в кармане, на меня
часто  нападает  волчий страх  тех дней: завидев  свежий  хлеб в витрине,  я
покупаю  в  булочной   несколько  хлебцев,  которые   кажутся  мне  особенно
аппетитными,  в  следующей  --  еще  один,  а  затем  целую  гору  маленьких
поджаристых, хрустящих  булочек,  которые  отношу потом  хозяйке  на  кухню,
потому что самому мне не справиться и с четвертой  частью  всего  купленного
хлеба, а мысль о том, что он может пропасть, приводит меня в ужас.
     Тяжелее всего были  первые месяцы после  смерти матери;  мне больше  не
хотелось  учиться  на  электромонтера,   но  до  этого  я  уже  перепробовал
достаточно  профессий:  был  учеником в  банке,  продавцом,  подмастерьем  у
столяра, --  и  каждый  раз  меня хватало  ровно на два  месяца; свою  новую
профессию я  тоже  ненавидел,  а хозяина возненавидел так, что у меня  часто
кружилась  голова,  когда  по   вечерам   я  ехал  обратно  в   общежитие  в
переполненном  трамвае; но я все же доучился,  потому что  решил доказать им
всем, что способен на это.  Четыре  раза в неделю  мне разрешалось ходить по
вечерам в  госпиталь  святого  Винцента,  где  дальняя  родственница  матери
работала  на кухне:  там  я получал тарелку  супа, а  иногда и  ломоть хлеба
впридачу; на скамейке перед окошком в кухню всегда сидело четверо или пятеро
голодных,  большей частью  старики.  Когда  окошко  приоткрывалось и  в  нем
появлялись полные руки сестры Клары, они протягивали свои дрожащие ладони, а
я с трудом удерживался, чтобы не вырвать у Клары миску  с Супом. Выдача супа
всегда  происходила поздно вечером,  когда  больные уже давным-давно  спали:
нельзя было  возбуждать в  них  подозрение, что  здесь занимаются неуместной
благотворительностью за- их счет; и в коридоре, где мы сидели, горели только
две  пятнадцатисвечовые  лампочки,  освещавшие  нашу  трапезу.  Иногда  наше
чавканье приостанавливалось, окошко открывалось во второй раз и сестра Клара
давала нам по  полной тарелке пудинга. Этот пудинг был такой же красный, как
дешевые леденцы, которые  продаются на ярмарках; когда мы кидались к окошку,
сестра  Клара  качала  головой и  вздыхала,  большей  частью  она  с  трудом
удерживалась от слез.  Потом она говорила "обождите", шла еще раз  обратно в
кухню  и  возвращалась с  полным кувшином  подливки; подливка  была  желтая,
словно сера, такая ослепительно желтая, как  солнце на лубочных картинках. И
мы  съедали все:  и суп и пудинг  и подливку, --  и ждали,  не откроется  ли
окошко в третий раз:  иногда нам перепадал  еще кусок  хлеба,  и раз в месяц
сестра  Клара  раздавала сигареты из  своего пайка, каждый из нас получал по
одной  или  по две  штуки этих  бесценных белых палочек, -- но в большинстве
случаев, открывая окошко, сестра  Клара  говорила, что у  нее  больше ничего
нет. Каждый месяц  группы людей, которых сестра Клара кормила таким образом,
перетасовывались; и  мы  могли  попасть в  группу,  имевшую  право приходить
четыре раза в неделю, причем этот четвертый день падал на воскресенье, а  по
воскресеньям иногда давали картошку  с мясным соусом; т я  с таким страстным
нетерпением ждал  конца месяца, чтобы попасть в другую группу, словно узник,
ожидающий конца своего заключения.
     С тех пор я  ненавижу  слово "недорогой", ибо всегда  слышал его из уст
моего хозяина; Виквебер принадлежит  к числу людей, которых принято называть
"порядочными";  человек  энергичный,  он  знает свое дело и  по-своему  даже
добродушен.  Когда  я  поступил  к  нему учеником,  мне еще  не  исполнилось
шестнадцати. Он держал в  то  время двух подмастерьев и четырех учеников  и,
кроме  того, еще  мастера,  правда,  большей  частью  занятого на  маленькой
фабрике, которую Виквебер  как раз тогда открыл. Виквебер -- видный мужчина,
здоровый и веселый, и даже в его набожности есть что-то вызывающее симпатию.
Вначале  я его просто  невзлюбил, но  спустя два месяца я  ненавидел его уже
только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых  я никогда
в  жизни не  пробовал:  свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод,
этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного,
он  начинал  бунтовать,  и  что-то кислое  и  горячее подымалось  во мне;  я
ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два
ломтика хлеба, склеенных  красным повидлом, и  кастрюльку с холодным  супом;
предполагалось,  что  я подогрею  его где-нибудь поблизости на  стройке,  но
большей  частью я  проглатывал  суп  уже по  дороге  в  мастерскую.  Когда я
приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я
надеялся лишь на то, что какая-нибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку
супа  или  еще  что-нибудь  съедобное.   Обычно  мне  действительно  кое-что
перепадало. Я был  тогда застенчивым парнем, очень тихим,  высоким, худым, и
никто, казалось, знать  не знал  о том, что во мне притаился волк. Однажды в
моем  присутствии  обо  мне говорила  женщина, не  предполагавшая, что я  ее
слышу, она хвалила  меня и под  конец  сказала: "У  него  такая  благородная
внешность!"
     "Хорошо, -- подумал я тогда, -- значит,  у меня благородная внешность",
-- и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в
умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое  лицо
-- то  вытягивая губы вперед,  то опять поджимая их, -- и размышлял: значит,
так   выглядят   люди  с  благородной  внешностью.  И,  обращаясь  к  своему
собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: "Хорошо
бы пожрать чего-нибудь!.."
     В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне,; чтобы посмотреть,
как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня
о  жизни в  городе,  и  я должен  был  рассказывать  о  "черном  рынке",  об
общежитии, о  моей  работе; он беспомощно качал головой, и,  если  я говорил
ему,  что  голодаю,  -- я редко заговаривал на эту  тему,  но  иногда у меня
невольно вырывалось, -- отец бежал на кухню и  приносил все, что у него было
съедобного: яблоки, хлеб/ маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал
на  сковородку холодные картофелины, чтобы угостить  меня жареной картошкой;
однажды он вернулся из кухни растерянный с кочаном красной капусты в руках.
     -- Больше я ничего не нашел, -- сказал  он. -- По-моему, из этого можно
приготовить салат.
     Но  кусок  застревал у  меня в горле.  Мне казалось,  будто я  совершаю
несправедливость,  будто  я  все  неправильно  описываю,  казалось,  что мои
рассказы  о жизни в городе не  соответствуют действительности. Я называл ему
также  цены на хлеб, масло и уголь, и каждый раз он ужасался, но,  по-моему,
каждый раз все забывал, хотя  иногда все-таки  посылал мне  деньги  и писал,
чтобы я купил себе хлеба. Когда от отца  приходили деньги, я шел на  "черный
рынок", покупал  двух- или трехфунтовую буханку самого свежего хлеба,  потом
садился на  какую-нибудь скамейку или же  забирался в  развалины, разламывал
буханку пополам и ел, отрывая своими грязными руками куски хлеба и запихивая
их в  рот;  иногда от  мякиша  шел  пар,  внутри хлеб  был совсем  теплый, и
мгновениями мне казалось, будто я держу в руках что-то живое  и разрываю его
на части, и я вспоминал человека, который  читал нам лекцию об экспедиции на
Северный  полюс и  рассказывал,  как люди разрывали на  куски  живую рыбу  и
проглатывали ее сырой. Бывало, что, оставляя немного хлеба, я заворачивал его
в газетную бумагу и клал в сумку с инструментами, но стоило мне отойти шагов
на  сто, как я останавливался, снова  вынимал хлеб и, стоя на  улице, съедал
все до  крошки. Если я покупал себе трехфунтовую буханку,  то  так наедался,
что отдавал кому-нибудь свой ужин в общежитии, а сам сейчас же укладывался в
кровать и лежал  совсем  один наверху,  в спальне,  завернувшись  в одеяло и
почти осоловев от сытости,  потому  что  желудок мой был переполнен  сладким
свежим хлебом. Я ложился часов в восемь вечера, и мне предстояло спать целых
одиннадцать часов, ибо сна мне тоже никогда не хватало. Возможно, отец был в
то  время  безразличен ко всему, кроме  болезни  матери;  во  всяком случае,
приезжая  домой,  я  избегал  слова "голод"  и  всяких  упоминаний  о  своих
горестях, так  как  видел воочию, что у отца  было гораздо меньше еды, чем у
меня; лицо  у  него  пожелтело, он исхудал  и  смотрел на  все отсутствующим
взглядом. Потом  мы отправлялись навестить мать;  и когда я  сидел  возле ее
кровати, она тоже обязательно предлагала мне что-нибудь  поесть, все, что ей
удавалось урвать от  своего  больничного  пайка или от передач,  которые  ей
приносили: фрукты, бутылку молока или кусок пирога. Но я не мог ничего есть,
зная, что у матери  туберкулез и ей нужно хорошо  питаться. Мать настаивала,
уверяя, что еда испортится, если  я ее не съем. А  отец говорил:  "Клара, ты
должна есть, ты должна поправиться". Мать плакала, повернувшись к стене, а я
не мог проглотить ни куска из того, что она  мне предлагала. Рядом с матерью
лежала женщина, в глазах которой  тоже  было что-то волчье, я  знал, что эта
женщина  готова съесть все,  что не доест мать;  я  чувствовал прикосновение
горячих ладоней матери к моей руке, видел в  ее глазах страх перед алчностью
соседки. Мать умоляла меня поесть, говоря:
     --  Дорогой мальчик,  ешь,  я ведь знаю,  что ты голоден,  я  знаю, как
живется в городе.
     Но  я только  качал  головой, гладил ее руки и  молча молил,  чтобы она
перестала меня упрашивать; улыбнувшись, она не заговаривала  больше о еде, и
я знал, что она поняла меня. Я говорил ей:
     -- Может, дома тебе было бы  лучше, может, тебе было  бы лучше в другой
палате.
     Но мать отвечала:
     --  Других палат  нет,  а  домой они  меня не пускают,  потому  что моя
болезнь заразная.
     А потом,  когда  отец и я разговаривали с врачом, я  ненавидел врача за
его равнодушие; беседуя  с  нами, он думал  о чем-то постороннем; отвечая на
вопросы отца, о.ч  глядел то  на дверь,  то в окно, и по его красным,  мягко
очерченным губам я видел, что мать умрет. И все же женщина, лежавшая рядом с
матерью,  умерла  раньше. Однажды,  когда  мы  пришли  в  воскресенье  днем,
оказалось,  что она умерла, ее кровать была пуста, и  муж, которого, видимо,
только что известили,  пришел в палату  и  собирал а тумбочке  ее имущество:
шпильки, пудреницу, белье и коробку спичек; он делал это молча и торопливо и
даже  не  поздоровался  с  нами. Он был маленького роста, худой и походил на
щуку -- кожа у него была темная, а глаза маленькие и совсем круглые; и когда
в  палату вошла сестра, он начал  орать на нее из-за банки мясных консервов,
которой не обнаружил в тумбочке.
     --  Где консервы?--закричал он, когда пришла сестра. -- Я принес вчера,
вчера вечером, в десять часов, когда возвращался с работы, и если она умерла
ночью, то уже не могла их съесть.
     Он размахивал шпилькой покойницы у самого лица сестры, а в  уголках его
губ показалась желтоватая пена. Он беспрерывно вопил:
     -- Где  мясо?  Отдайте мне мясо!  Если вы  не вернете мои  консервы,  я
разнесу в щепки всю вашу лавочку!
     Сестра  покраснела  и  тоже  начала  кричать,  и, глядя  на  ее лицо, я
подумал, что она  действительно стащила  мясо. А этот тип бушевал: он бросал
на пол вещи и, топча их ногами, орал:
     -- Отдайте мне мясо, вы, чертовы шлюхи, воры, убийцы!
     Это  продолжалось  всего  каких-нибудь  несколько  секунд,  потом  отец
выбежал в коридор,  чтобы позвать на помощь, а я встал между  сестрой и этим
человеком,  потому что он начал  бить ее, но он  был маленький, проворный  и
гораздо  ловчей  меня, и  ему  удалось несколько  раз ударить сестру в грудь
своими маленькими темными  кулачками. Я заметил, что в  гневе  он все  время
ухмылялся,  скаля зубы,  словно  крысы,  которые  попадались  в  крысоловки,
расставленные сестрой-хозяйкой в нашем общежитии.
     --  Отдай мясо,  шлюха! Мясо!  --  кричал он,  пока отец  не  явился  в
сопровождении двух санитаров, которые схватили его и выволокли в коридор; но
из-за закрытых дверей до нас продолжали доноситься его крики:
     -- Отдайте мясо, воры!
     Когда снаружи все стихло, мы  взглянули друг на друга, и мать  спокойно
сказала:
     --  Каждый раз,  как только он приходил,  они  начинали ссориться из-за
денег, которые она давала ему на питание; он кричал на нее, уверяя, что цены
опять поднялись,  а она  ему  никогда  не  верила; они  говорили друг  другу
ужасные вещи, но она все-таки давала ему деньги.
     Мать помолчала, взглянула на кровать покойницы и тихо прибавила:
     -- Они были женаты двадцать лет, и  в войну  погиб их единственный сын.
Иногда она вытаскивала из-под  подушки карточку сына и плакала. Карточка все
еще лежит  там  и деньги  тоже. Он  их не нашел. А мясо, --  сказала она еще
тише, -- мясо она успела съесть.
     И я постарался представить  себе,  как все это было, как эта мрачная  и
алчная женщина лежала ночью рядом  с матерью и уже в предсмертной агонии ела
мясо из консервной банки.
     В  те  годы,  после  смерти  матери, отец часто писал  мне, его  письма
приходили все  чаще  и  становились все длинней  и  длинней.  В  большинстве
случаев  он  писал,  что приедет  посмотреть,  как я живу;  но он  так  и не
приехал, и  семь  лет  я  прожил  в  городе  один. Тогда  он  предложил  мне
переменить место учения, подыскать себе  что-нибудь  в Кнохта, но  я  хотел
остаться в городе, потому что  уже начал становиться на ноги и разбираться в
махинациях Виквебера,  и мне  было важно  закончить учение  именно  у него.
Кроме  того,  я познакомился с  девушкой,  по  имени  Вероника, белокурой  и
сияющей; она работала  у Виквебера в  конторе; мы с ней  часто  встречались;
летними вечерами мы ходили гулять по берегу Рейна  или есть  мороженое, и  я
целовал ее, когда, спустившись  к  самой реке,  мы сидели в темноте на синих
базальтовых плитах набережной, свесив ноги в воду. В светлые ночи, когда вся
река была видна как  на  ладони,  мы подплывали  к разбитому  судну, которое
торчало посреди  реки, усаживались на железную  скамейку, где когда-то сидел
по вечерам шкипер со своей женой; каюта, помещавшаяся  позади скамейки, была
давно разобрана,  и можно было прислониться только к железной штанге. Внизу,
внутри судна,  журчала  вода.  После  того  как в  конторе Виквебера  начала
работать его  дочь^он  уволил Веронику, и мы  стали  встречаться с ней реже.
Через год она вышла  замуж за вдовца, у которого своя молочная неподалеку от
моего  нынешнего  жилья. Когда моя  машина в ремонте и я езжу на трамвае, то
вижу Веронику в лавке; она все еще белокурая и сияющая, но семь лет, которые
прошли с тех пор, уже наложили на нее свой отпечаток.  Она растолстела, а во
дворе  за  лавкой  висит  на  веревке  детское  белье: розовое  принадлежит,
по-видимому, маленькой девочке, а голубое --  мальчику.  Однажды  дверь была
открыта,  и я  видел, как  Вероника,  стоя в  лавке,  наливала молоко своими
большими  красивыми  руками.   Иногда  она  приносила  мне  хлеб  от  своего
двоюродного брата, работавшего на хлебозаводе;  Веронике хотелось непременно
кормить меня самой, и каждый раз, когда она давала мне кусок хлеба, эти руки
были  у самых моих глаз. Но однажды  я показал ей кольцо, доставшееся мне от
матери,  и заметил  в ее взгляде тот же алчный  блеск, какой  был во взгляде
женщины, лежавшей в больнице рядом с матерью.
     За эти семь лет  я слишком хорошо узнал цены, и поэтому не выношу слово
"недорогой"; "недорогих" вещей нет, а цены на хлеб всегда слишком высоки.
     Теперь я  стал на ноги  -- так, кажется, говорят, -- я настолько хорошо
изучил свое ремесло,  что  давно  уже перестал  быть  для  Виквебера дешевой
рабочей  силой, как  первые  три года. У меня  есть маленький автомобиль, за
который  я даже расплатился, и вот уже несколько лет я  коплю деньги, с  тем
чтобы  стать  независимым  от Виквебера и иметь  возможность в любой  момент
внести залог и перейти  к кому-нибудь из его конкурентов. Большинство людей,
с которыми мне приходится иметь дело, приветливы со мной, и  я плачу  им тем
же. Можно сказать, что мои дела обстоят вполне сносно. Я теперь  сам в цене,
в  цене  1ой  руки и  мои технические  знания, накопленный  мною опыт и мое
любезное обращение с клиентами (ибо  меня хвалят за приятное обхождение и за
безупречные манеры, что особенно важно, так как я агент по продаже тех самых
машин, которые могу теперь ремонтировать с закрытыми глазами). Свою цену мне
все еще удается повышать, мои дела идут как по маслу, а за это время цены на
хлеб, как говорят, теперь  успели прийти в норму. Итак, я работал двенадцать
часов в сутки, спал восемь, и у меня еще оставалось  четыре часа на  то, что
называется досугом: я встречался с Уллой, дочерью моего шефа, с которой хотя
и  не  был помолвлен, или, вернее, не был помолвлен, так сказать, формально,
но  которая  считалась  тем  не  менее моей невестой;  об этом,  правда,  не
говорилось вслух, но все были уверены, что я на ней женюсь.
     И все же ни к кому я не испытываю такой нежности, как к сестре Кларе из
госпиталя святого  Винцента, которая  давала  мне  суп,  хлеб,  ярко-красный
пудинг, желтую,  как  сера, подливку  и  подарила  мне  в  общей  сложности,
наверное,  штук  двадцать  сигарет;  ее  пудинг  показался   бы  мне  теперь
невкусным, ее сигареты  я  не стал бы сейчас курить, но к сестре Кларе,  уже
давно покоящейся на монастырском кладбище, и к памяти об ее одутловатом лице
и  водянистых  глазах,  с  грустью  глядевших  на нас, когда ей  приходилось
окончательно захлопывать окошко, я отношусь с большей нежностью, чем ко всем
людям, с которыми мне довелось  познакомиться, гуляя с Уллой: по глазам этих
людей и  по их рукам я читаю цены, которые  мне пришлось  бы им платить, и я
стряхиваю с себя их  очарование,  мысленно разоблачаю  их,  стараюсь  забыть
аромат исходящий от этих людей, -- снимаю с них все их показное достоинство,
которое так  дешево стоит. Встречаясь с ними, я бужу  в себе волка,  все еще
дремлющего во мне.  бужу  голод,  который научил меня разбираться в ценах: я
слышу его рычание, когда, танцуя, кладу голову  на плечо красивой девушки  и
вижу, как хорошенькие  маленькие  ручки, покоящиеся на моей руке и  на  моем
плече,  превращаются в  когти,  готовые  вырвать у  меня  хлеб.  Лишь  очень
немногие люди давали  мне, ничего не требуя взамен: только отец, мать да еще
иногда работницы с фабрики...
        II
     Я вытер лезвие  бритвы бумажной салфеткой;  пачка салфеток всегда висит
рядом  с  моим умывальником. -- мне дарит их агент мыльной фирмы; на  каждом
листке изображен кроваво-красный женский  рот, и  под  этим  кроваво-красным
ртом написано: "Не стирайте помаду полотенцем!" Есть салфетки другого  рода:
на каждой из них нарисована мужская рука с лезвием, разрезающим полотенце, и
на листках напечатано: ."Вытирая бритву, пользуйтесь  этой салфеткой!" -- но
я предпочитаю употреблять листки с кроваво-красным ртом, а салфетки с другим
рисунком дарю детям хозяйки.
     Я взял с письменного стола деньги -- возвращаясь домой, я вытаскиваю их
из карманов и бросаю как попало  на  стол, -- и моток провода, который Вольф
принес  еще вчера,  и,  уже  выходя  из комнаты,  услышал телефонный звонок.
Хозяйка  опять сказала: "Хорошо,  я ему передам!"--  и,  посмотрев  на меня,
молча  протянула  мне трубку;  я покачал  головой, но она с таким  серьезным
лицом кивнула мне, что я  все  же подошел  и взял трубку.  Плачущий  женский
голос произнес какую-то фразу, но я разобрал только несколько слов:
     -- Курбельштрассе, приходите... пожалуйста, приходите...
     --  Хорошо,  приду,  --  сказал  я,  и  плачущая женщина  опять  что-то
произнесла, но я уловил только отдельные слова:
     -- Мы поспорили... мой муж... приходите, пожалуйста, сейчас же...
     Я еще раз сказал:
     -- Ладно, приду, -- и повесил трубку.
     -- Не забудьте купить цветы, -- напомнила хозяйка,-- и подумайте о еде.
Она приедет как раз к обеду.
     О цветах я  забыл; мне пришлось ехать  с самой окраины обратно в город,
хотя поблизости надо было произвести еще один ремонт и, таким образом, можно
было  дважды поставить  в  счет расстояние до  места и время, потраченное на
езду.  Я  ехал быстро,  потому что было  уже  половина двенадцатого, а поезд
приходил в 11.47. Этот поезд я знал; по  понедельникам я часто возвращался с
ним в город, навестив отца. По дороге на вокзал я попытался представить себе
девушку.
     Семь лет назад, в тот последний  проведенный дома  год, я несколько раз
видел  ее; этот год я был у  Муллеров ровно двенадцать  раз:  каждый месяц я
относил Муллеру тетради по иностранным  языкам, которые, в очередь с другими
учителями, просматривал отец. На  последней странице, в  самом низу,  стояли
аккуратные росчерки  трех  учителей иностранных языков: "Му" -- что  значило
Муллер, "Цбк"  --  Цубанек  и "Фен"  --  так подписывался  мой отец, фамилию
которого -- Фендрих -- я ношу.
     Наиболее ясно вспоминались мне темные пятна на доме Муллера: на зеленой
краске  вплоть  до окон первого этажа  виднелись черные, похожие на  облака,
подтеки сырости, которая подымалась от земли; фантастические узоры  казались
мне  похожими  на карты из  какого-то  таинственного  атласа; к  лету  пятна
подсыхали по краям  и  их окружали белые,  как плесень,  разводы, но  даже в
летний  зной в этих облаках можно было различить  темно-серое ядро.  Зимой и
осенью  сырость  --  черная  и кислая --  переползала  через  белые,  словно
плесень, края и  расплывалась, как чернильная клякса на промокашке. Я хорошо
помнил также самого Муллера, неряшливого, в  домашних  шлепанцах, помнил его
длинную трубку, кожаные корешки его книг и фотографию в передней, где Муллер
был  снят молодым  человеком  в пестрой  студенческой  шапочке,  а  под этой
фотографией было  витиеватым почерком написано,  кажется, "Тевтония" или  же
название  какой-то  другой  корпорации  на  "...ония".  Иногда я видел  сына
Муллера; он был на два  года моложе меня и когда-то учился  со мной в  одном
классе, но уже давно меня обогнал. Ш