Руслан Киреев. Чехов. Посещение Бога
------
Origin: http://magazines.russ.ru │ http://magazines.russ.ru
------
Руслан Тимофеевич Киреев
25.12.1941
Род. в г. Коканд Узбекской ССР. Окончил автодорожный техникум и
Литинститут (1967). Был членом КПСС (с 1966). Работал в слесарем, затем ст.
диспетчером в Симферопольском автобусном парке, в ж-ле "Крокодил". Ведет в
Литинституте семинар прозы (с 1987) и одновременно работает зав. отделом
прозы ж-ла "НМ" (с 1996). Доцент.
Печатается как журналист с 1958 (газета "Крымская правда"), как
поэт-сатирик с 1960 (ж-л "Крокодил"). Опубликовал сб. сатирических стихов и
юмористических рассказов: Ошибки бога. Симферополь, 1962; Любовь сатирика.
Симферополь, 1965; О чем молчат фанфары. М., 1967; Человек за спиной. М.,
1970; Подвиг Робинзона. М., 1971; Зачем мы существуем? М., 1973; Мальчик из
чернильницы. М., 1976; Времени зигзаг: не очень фантастическая комедия для
чтения и театра. М., 1979. Печатается как прозаик с 1965: рассказ "Мать и
дочь" в ж-ле "НМ". После сб. "Люди-человеки. Маленькие повести" (М., 1968)
выпустил около 20 кн. прозы, в т.ч.: Продолжение. Роман. М., 1973; Мои люди.
Роман. М., 1980; Победитель. Апология. Романы. М., 1980 (послесл.
Л.Аннинского); Подготовительная тетрадь. М., 1983 (послесл. С.Чупринина); И
тут мы расстанемся с ними. М., 1984; Светлячок.Повести. М.,"Молодая
гвардия", 1987 (послесл. К.Степаняна); До свидания, Светополь! Повести. М.,
"Совет. писатель", 1988; Автомобили и дилижансы. М., 1989 (послесл.
М.Новиковой); Год лебедей. М., "Правда", 1989; Избранное. М., "Терра", 1996;
Музы любви. В 2 тт. М., "Слово", 1996; Уроки любви. М., "Труд", 2000; Сердцу
не прикажешь. Истории о любви. М., "Олимп", "Астрель", "АСТ", 2000;
Поговорим о странностях любви. Очерки. М., "Астрель", "Олимп", "АСТ", 2000;
Лот из Содома. Романы. М., "Центрполиграф", 2001. Автор пьесы "Времени
зигзаг" (М., 1979). Печатает прозу, эссе и статьи в газетах "ЛГ", "Новый
Взгляд", "Труд", "Вечерний клуб", в ж-лах "ВЛ" (напр. 1986, No 7), "Знамя"
(1985, No 11; 1987, No 4; 1992, No 11; 1993, No 4; 1994, No 10), "Дядя Ваня"
(No 6, 1994), "Октябрь" (1989, No 2; 1991, No 9), "НМ" (1990, No 6),
"Огонек" (1990, No 36), "Московский вестник" (1990, No 6), "Континент" (No
74, 1993).
Член СП СССР (1973). Избирался членом Рев. комиссии СП РСФСР (1985-91)
и Центральной рев. комиссии СП СССР (1986-91). Член Русского ПЕН-центра.
Член редколлегии, затем общественного совета ж-ла "Октябрь" (с 1987).
Премии ж-ла "Октябрь" (1991), правительства Москвы (1997).
Источник: Словарь "Новая Россия: мир литературы" ("Знамя")
Опубликовано в журнале:
"Нева" 2004, No7
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
1
Понимал ли он, уезжая летом 1904 года за границу, что ждет его? Судя по
всему, да. "Прощайте. Еду умирать", -- скажет он перед отъездом писателю Н.
Д. Телешову. Понимал и принимал -- принимал просто и строго, без философских
уловок, к которым прибегали испокон веков умы даже самые блестящие. Разве
нет? Чем, как не ужасом неминуемого исчезновения (исчезновения не каких-то
других людей, а тебя, тебя лично), порождена философия стоиков? И она многим
помогла, эта философия, -- вспомним, как легко, свободно и красиво принял
смерть Сенека! По свидетельству Тацита, "даже в последние мгновенья его не
покинуло красноречие, он вызвал писцов и продиктовал многое, что было
издано". Но тут, повторяю, именно философия помогла, словесные и логические
построения, Чехов же этим оружием не воспользовался ни разу.
Как же в таком случае сумел он сохранить спокойствие при виде бездны,
которая рано или поздно поглощает всех? Всех без исключения... Что сумел
противопоставить страху смерти?
Понятно, что ответ на этот вопрос -- по-видимому, главный, один из
главных -- надо искать прежде всего в произведениях Чехова. И что же
находим? А то, что для Чехова он вроде бы и не столь уж главный. Его герои
не бьются над загадкой небытия, она для них как бы и не загадка вовсе, и
даже когда кто-то из них подходит к краю пропасти, ее дыхание не леденит ему
сердце. "Вы, -- говорит инженер Ананьев в "Огнях", -- презираете жизнь за
то, что ее смысл и цель скрыты именно от вас, и боитесь вы только своей
собственной смерти, настоящий же мыслитель страдает, что истина скрыта от
всех, и боится за всех людей".
За всех людей! Это то самое, к чему Лев Толстой пробивался, обдираясь в
кровь, в течение шести десятилетий... Вот две повести, два героя, вплотную
приблизившиеся к бездне. "Смерть Ивана Ильича" и "Скучная история". Первая
пронизана утробным ужасом перед черным мешком, "в который просовывала его
невидимая непреодолимая сила", вторая наполнена спокойными и беспощадно
трезвыми раздумьями о подошедшей к концу жизни. Никаких черных мешков нет
здесь, зато есть черное платье, которое (это финал повести) "в последний раз
мелькнуло, затихли шаги... Прощай, мое сокровище!"
Сокровище! Он стал вдруг обладателем сокровища, недавний банкрот,
только что признавший себя таковым. "Во всех моих суждениях о науке, театре,
литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение,
даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или
богом живого человека".
Это место в работах о Чехове цитируется особенно охотно, но при этом
почти всегда происходит ловкая и, видимо, непроизвольная подмена одного
понятия другим. "В уста своего старого, умирающего ученого он вложил многое
от себя, -- настаивает Томас Манн и продолжает: -- Где „общая идея"
его жизни и творчества?" Жизни? Но ведь у Николая Степановича не о жизни
речь, у него речь о суждениях, то есть об умственной деятельности, которая
является важнейшей, но отнюдь не единственной стороной человеческого
существования. Сводить же его к идее, пусть даже крупной, пусть даже
великой, -- это значит искусственно зауживать жизнь, упаковывать ее в
футляр.
Жизнь всегда -- и намного! -- шире. В ней, помимо всяческих "суждений о
науке, театре, литературе", которым, конечно же, общая идея (читай:
концепция) нужна позарез, есть еще другие идеи и -- главное! -- другие люди.
"Футляр" Николая Степановича дает трещину, едва он постигает это. Не умом
постигает -- умом это постичь невозможно; "чтобы понимать это, мало думать,
мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар,
который дается, очевидно, не всем" ("По делам службы"). Николай Степанович
этот редкий дар обретает. Пусть поздно, пусть в последний свой час, но --
обретает. "Прощай, мое сокровище!" Тут важно не слово "прощай", тут важно
слово "сокровище", впервые обращенное к другому человеку.
Оттого-то и нет страха смерти. И вовсе не о смерти его мысли, а о том,
что будет после. "Значит, на похоронах у меня ты не будешь?" -- спокойно
думает Николай Степанович. Похороны как часть жизни, как ее, жизни,
продолжение для атеиста Николая Степановича важнее наступления небытия, где
жизнь как таковая уже отсутствует. И не только для Николая Степановича. Вот
что пишет в Таганрог Чехов двоюродному брату Георгию, когда получил
известие, что у того умер отец: "Опиши подробно похороны". Не смерть, что
хотя бы как для медика должно, казалось, представлять для него куда больший
интерес, тем более что совсем недавно специально приезжал в Таганрог
навестить дядю, посмотреть, не может ли он, доктор, что-нибудь сделать для
него, а -- похороны. Смерть же -- ну а что смерть, с ней все ясно и просто.
"Человек, -- пишет он сестре, -- не может быть всю жизнь здоров и весел, его
всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти, хотя бы был
Александром Македонским... Надо только, по мере сил, исполнять свой долг --
и больше ничего". А похороны -- это как раз долг, долг живых перед мертвыми.
Потому-то его и интересует, насколько полно долг этот выполнен.
Чехов свой долг -- и по отношению к живым, и по отношению к мертвым --
исполнял всегда. Исполнял, чего бы это ни стоило ему. Думаете, он не знал,
отправляясь в сахалинский ад, чем может обернуться для него эта затея? Еще
как знал! "На днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уже не
вернусь..." Как, однако, спокойно говорит он об этом! Как буднично! Не сразу
даже сообразишь, какой страшный смысл скрыт за словами "никогда уже не
вернусь". Но куда большее впечатление производит другая, вскользь брошенная
фраза, из другого совсем письма. Фраза о том, что... Нет, ее нельзя
приводить отдельно, ее надо давать в контексте, дабы было наглядно видно,
что она действительно брошена и действительно вскользь. Вот это место.
"Много говорят о чуме и войне, о том, что синод и министерство просвещения
сливаются воедино. Художник Левитан (пейзажист), по-видимому, скоро умрет. У
него расширение аорты". Дальше -- о повести "из мужицкой жизни", о цензуре,
об убытках...
Поначалу даже сомневаешься, тот ли это Левитан, с которым дружил Чехов.
Не однофамилец ли?
Не однофамилец. Тот... Что же удивляться после этого, что и герои его
принимают смерть как нечто естественное, что они перешагивают, перескакивают
через нее и мысли их устремляются дальше. "Хорошая будет жизнь лет через
пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем". Это говорит доктор Королев
("Случай из практики"). Другой доктор, Астров, мечтает, как будет счастлив
человек через тысячу лет. А вот Треплев -- тот хочет знать, какой станет
жизнь через двести тысяч лет. Ни больше ни меньше!
Так далеко не заглядывали ни боги Гомера, ни ветхозаветный владыка
владык, хотя будущее в этих изначальных текстах столь же существенно важно,
как и прошлое. А смерть? Какое ей придается в этих текстах значение?
Никакого. Это позднейшие авторы пристрастно и пристально всматриваются в
нее, древние же -- самые древние! -- лишь скупо о ней информируют. Так что,
вольно или невольно, Чехов возродил традицию, в его время утраченную.
Смертельно больному солдату Гусеву объявляют, что он не жилец на этом
свете. А он? Что он? Ничего. Любопытствует: "Нешто доктор или фельдшер
сказывал?" И это -- все. Еще, правда, сетует, что "домой не написал...
Помру, и не узнают". На вопрос же, страшно ли умирать, отвечает
чистосердечно: "Страшно". Но смерти ли как таковой боится он? "Мне хозяйства
жалко... Без меня все пропадет, и отец со старухой, гляди, по миру пойдут".
Опять-таки куда важнее жизнь, которая будет после него, нежели обрыв,
исчезновение жизни собственной.
Без всякого содрогания думают чеховские герои о собственной кончине.
Больше того, многие из них непостижимо легко -- а то и легкомысленно! --
конец этот приближают. Если в первой редакции пьесы Иванов перед тем, как
пустить себе пулю в лоб, произносит, как бы мотивируя свое решение,
предлинный монолог, то в окончательном варианте он ограничивается всего
несколькими словами.
Саня из громоздкой юношеской пьесы "Безотцовщина" эти прощальные слова
пишет. Не говорит, а пишет, не забыв напомнить в конце, что "ключ от
Мишиного комода в шерстяном платье". Вот он, будущий Чехов! Треплев до каких
бы то ни было объяснений вообще не снисходит, просто "молча рвет все свои
рукописи и бросает под стол, потом отпирает правую дверь и уходит". Такова
ремарка. Слов -- никаких, а спустя несколько минут раздается выстрел. Один
из героев выходит глянуть, в чем дело, вернувшись же, вполголоса сообщает:
"Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился..."
Так заканчивается комедия "Чайка". Комедия! (Ею, не будем забывать, был
первоначально и "Иванов", лишь впоследствии ставший драмой.) То есть не
только смерть игнорируется при обозначении жанра, игнорируется самоубийство,
которое испокон веков считалось кульминацией действа трагического.
Соответственно относятся к нему и чеховские герои. "Стреляться в
земской избе -- как это бестактно!" -- замечает доктор Старченко ("По делам
службы"). Герой другого рассказа -- "В сарае", -- который сам Чехов
определял как "рассказ про самоубийцу", объясняет случившееся просто: "Ум за
разум зашел". И тут же, словно подтверждая сказанное, мелькают в освещенных
окнах "похожие на танцующие пары странные тени". Это, оказывается,
самоубийца, которого пытались вытащить с того света, испустил дух.
Такова пусть опосредованная, но картина смерти. "Замелькали тени,
похожие на танцующие пары..." Кто в мировой литературе позволял себе
подобное? Разве что Шекспир.
Обратите внимание: самоубийство совсем необязательно у чеховских
героев. Иванов -- не тот, что в драме, а тот, что в комедии, -- благополучно
женится на Саше и вовсе не думает стреляться, тихо умирает от сердечного
приступа. (Хорошенькая комедия!) Поначалу остается жить и Володя, герой
одноименного рассказа. Впрочем, не совсем одноименного. В газетном варианте
рассказ назывался "Его первая любовь" и заканчивался бурным объяснением
Володи с матерью. Сцена самоубийства, как и сцена ночного свидания, дописаны
позже, при подготовке сборника "Хмурые люди". Кажется, это сильно подпортило
вещь. Володя, конечно, мог убить себя, но мог ведь и не убивать.
Отказывается от намерения застрелиться и обманутый муж Федор Сигаев
("Мститель"). Васильев из "Рассказа без конца" стреляется, но неудачно и сам
же в удивлении: "Полчаса тому назад я страстно желал смерти, теперь же и не
думаю о смертном часе". А попробуйте вообразить себе Анну Каренину, не
бросившуюся под поезд! Можете ли вы представить себе ее дальнейшую жизнь?
Вряд ли. Вот здесь действительно ситуация тупиковая. Ситуация, о которой
говорят: хоть в петлю лезь!
У Чехова таких ситуаций нет. Крушение отдельно взятой судьбы (пусть
даже и своей собственной или даже в первую очередь -- своей собственной)
никогда не становится у него крушением миропорядка. То, что с близкого
расстояния кажется трагедией, при достаточном удалении приобретает черты
комического. Не потому ли, кстати, и называл он свои драмы комедиями? Нет,
не летит в тартарары мировой порядок, когда умирает тот или иной человек, --
за одним-единственным исключением. Исключение это -- Лев Толстой. По
воспоминаниям Бунина, Чехов не раз повторял ему: "Вот умрет Толстой, все
пойдет к черту". Но сначала умер не Толстой, который был на тридцать с
лишним лет старше его, сначала умер Чехов, и в этом есть своя если не
справедливость, то закономерность. Чехов в свои без малого сорок лет был
куда старше -- и телом, и, главное, духом -- почти восьмидесятилетнего
Толстого.
Вообще говоря, вопреки общепринятому мнению, Чехов умер глубоким
стариком. Забудьте о хронологии -- есть вещи куда более убедительные, нежели
хронология. Например, его собственные рассыпанные в многочисленных письмах
признания. "А знаете, я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе
как в горшке из-под кислого молока". "Чем глубже погружаюсь я в старость,
тем яснее вижу шипы роз..." Это писано в 33 года, и это не мимолетное
настроение, и уж тем более не кокетство, а точное и трезвое ощущение своего
возраста. Внутреннего возраста. В котором он находит если не удовлетворение,
то род утешения. "Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить
по-человечески и когда мне это не удастся, то у меня будет оправдание: я
старик". Тот же Бунин свидетельствует, что Чехов "состарился душевно и
телесно очень рано" и уже к сорока годам "стал похож на очень пожилого
монгола своим желтоватым, морщинистым лицом". А Горький -- тот прямо написал
жене сразу после смерти Чехова: "Я давно был уверен в том, что Антон
Павлович не жилец на этом свете".
Несомненно, был в этом уверен и сам Антон Павлович. Предчувствием
близкого конца пропитан рассказ "Архиерей", над которым Чехов работал два с
половиной года -- срок, для него поразительно большой. И дело тут не только
в постоянно одолевающих его хворях. Именно тогда, в самый разгар работы над
"Архиереем", он признается Горькому: "Чувствую, что теперь нужно писать не
так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого,
строгого и честного". То была поздняя осень 1901 года, Чехов живет в Ялте,
один, без жены, которой пишет практически ежедневно. "Сижу дома и скучаю,
точно сижу в тюрьме". А двумя днями раньше: "Я пишу, работаю, но, дуся моя,
в Ялте нельзя работать, нельзя и нельзя. Далеко от мира, неинтересно, а
главное -- холодно". Ключевое слово тут -- слово "далеко". Оно и в
"Архиерее" есть, то ли из письма туда перебралось, то ли, напротив, в письмо
из рукописи, которая продвигалась вперед так мучительно, так небывало
медленно. Герой, который от болезни "очень похудел, побледнел и осунулся",
все явственней ощущает, "что все то, что было, ушло куда-то очень-очень
далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться".
И что же герой? (А вместе с ним, надо полагать, и автор.) Напуган?
Подавлен? Ничего подобного. "Как хорошо! -- думал он. -- Как хорошо!" Да что
же тут хорошего? Смерть совсем рядом, он ощущает ее дыхание, но дыхание это
не пугает его, а воспринимается как свежий ветер. Ему представляется, что он
"идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо,
залитое солнцем, и он теперь свободен, как птица, может идти куда угодно!"
Вырвался, стало быть, из тюрьмы. Вырвался из монастыря -- Чехов и о
монастыре тоже писал жене, двумя месяцами раньше, в последний день лета:
"Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь".
Заточили? Или, может быть, сам спрятался, сам укрылся -- вот только,
возникает вопрос, от кого? От чьих исподволь и пристрастно, пристально,
ревниво наблюдающих за ним -- уже давно наблюдающих -- глаз?
И тут надо сказать главное: Россия ждала смерти Чехова. Ну, не так
чтобы прямо ждала, откровенно и нетерпеливо, но -- ждала, что не особенно-то
и скрывала. Предрекала -- публично! -- скорый и необратимый закат столь
ослепительно вспыхнувшего таланта, смерть под забором предрекала и прочие
ужасные вещи.
Чехов знал это. Но не торопился развеять сладострастные ожидания
публики, в особенности публики литературной и окололитературной. Напротив.
Делал, кажется, все возможное, чтобы укрепить за собой репутацию поэта
сумерек, хмурых людей, бессмысленности бытия вообще и человека в частности.
Неоднократно говаривал он -- и в письмах, и в произведениях своих, -- что
жить ему, дескать, осталось недолго. "Я лично даже смерти не боюсь", --
писал он А. Суворину, едва перешагнув тридцатилетний рубеж, и это не
случайный мотив, не дань скверному настроению или разыгравшемуся геморрою.
Ровно за месяц до этого, день в день, писал И. Леонтьеву, печатавшемуся под
псевдонимом Щеглов, "милому Жану", как он с улыбкой называл этого человека,
что "жить не особенно хочется". Почему? А Бог весть -- почему. "И тепло, и
просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый
капитан... старость". Это писано в октябре 1892 года (октябрь, конец октября
стоял, правда, скверный, слякотный), он в собственной усадьбе, постоянно
благоустраиваемой, знаменит, тем не менее "жить не особенно хочется".
Прибавляет, правда, что и "умирать не хочется, но и жить как будто бы
надоело".
В следующем абзаце -- опять о смерти, но на сей раз не своей
собственной, для которой он находит такой вялый, такой безэмоциональный,
бесцветный глагол "не хочется", а о смерти актера Павла Свободина, почившего
две недели назад.
Впрочем, слово "почивший" в данном случае не подходит. Так обычно
говорят о человеке, встретившем свой смертный час в собственной постели, в
окружении близких, Свободин же упал как подкошенный прямо во время
спектакля... В июне, когда цвели вишни, он три дня гостил в чеховском
Мелихове и произвел на хозяина "какое-то необыкновенное, трогательное
впечатление. Или, быть может, -- прибавляет Чехов, -- это мне казалось
только, так как я знал, что он скоро умрет".
Он, доктор, весьма дороживший этой свой профессией, как никто, умел
высмотреть в человеке подкрадывающуюся смерть. "Должно быть, скоро умрет",
-- пишет он о своем первом издателе Лейкине, а осмотрев Николая Лескова,
находит, что "жить ему оставалось не больше года". И в обоих случаях
ошибается. Лесков проживет еще целых три года, а Лейкин -- более десяти,
похоронит когда-то дебютировавшего у него и уже при жизни ставшего классиком
писателя. Создается странное, несколько жутковатое впечатление, что Чехов
все время торопит смерть, видит ее не то лучше, не то ближе других. Зорче...
Вот-вот, зорче. Так было с его родным братом Николаем (тут он в своем
печальном прогнозе не ошибся), так было с уже упомянутым художником
Левитаном. Да и со своей собственной смертью -- тоже. Он знал, что жизни ему
отпущено немного. Когда-то в молодости, ему еще и двадцати пяти не
исполнилось, занимался он спиритизмом (Чехов и спиритизм! Вещи, казалось,
несовместимые, а -- было, было), и вызванный им дух Тургенева ответил на его
прямой вопрос следующим образом: "Жизнь твоя близится к закату". Эпизод этот
фигурирует в написанном тогда же маленьком рассказе "Страшная ночь", правда,
слова эти отданы не Тургеневу, а Спинозе, духу Спинозы, но сути дела это не
меняет. "Я не верю в спиритизм, -- признается Иван Петрович Панихидин, герой
рассказа, -- но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние.
Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но тем не менее мысль о ней
противна природе человека". Рассказ откровенно пародиен, да и опубликован
как святочный, но вложенные в уста героя слова о смерти не представляются
шуточными. Как и слова, вложенные несколькими годами позже в уста другого
героя, Дмитрия Петровича Силина (рассказ "Страх"): "Наша жизнь и загробный
мир одинаково непонятны и страшны". Но коли непонятны, то хотя бы пытаются
понять -- герой ли, автор?
В одном из своих последних писем, адресованном жене за три месяца до
смерти, Чехов пишет: "Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что
спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не
известно". Но ведь то же самое можно сказать и о смерти.
Вообще такое отношение к смерти свойственно обычно тем, кто уже не раз
смотрел ей в глаза -- солдатам, людям войны. А тут сугубо мирный человек,
обожающий разводить цветы, -- помнил, где сирень растет, а где георгин,
когда высаживать их и когда подрезать; цветы обожающий и животных, которые
всегда жили и в мелиховском его доме, и в ялтинском. Тем не менее в лицо
смерти смотрел. Такое было, когда добирался на перекладных до Сахалина; эту
поездку -- с его-то здоровьем! -- по справедливости, считают
самоубийственной, но смотрел не только тогда. И до Сахалина было, и после...
Впервые старуха с косой вплотную приблизилась к нему в пятнадцатилетнем
возрасте. Это случилось в 1875 году, когда жарким летним днем по дороге в
имение близких знакомых семьи Антон выкупался в холодной речке, тяжко
простудился "и чуть не отправился к праотцам, -- вспоминал много лет спустя
младший брат Михаил. -- Как сейчас, помню его, лежавшего при смерти..."
Антон тоже вспоминал -- в письме к поэту А. Плещееву: "...я в дороге однажды
заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на
постоялом дворе Мойсея Мойсеича", том самом постоялом дворе, что увековечен
в повести "Степь". Правда, здесь герой не в речке купается, а попадает под
проливной дождь. "Он только почувствовал дурноту и поспешил лечь грудью на
край тюка. Его стошнило". Увидевший это Пантелей крякает и крутит головой.
"Захворал наш парнишка! -- сказал он. -- Должно, живот застудил... На чужой
стороне... Плохо дело!" Дело и впрямь было плохо, но обошлось, опыт же
первого общения с костлявой не прошел даром.
Второй раз он был в двух шагах от смерти, когда 23 марта 1897 года у
него во время обеда с Сувориным в "Эрмитаже" хлынула из горла кровь. Этот
эпизод подробно описан в суворинском "Дневнике". Тотчас потребовали льда,
обед отменили, и после Чехов два дня отлеживался у Суворина в номере
гостиницы "Славянский базар". "Он испугался этого состояния и говорил мне,
что это очень тяжелое состояние". Еще бы не испугаться! От туберкулеза в
1884 году умерла двоюродная сестра Елизавета, а пятью годами позже -- родной
брат Николай... Испугаться испугался (но кажется, то был последний раз,
когда он этот страх показал), однако в больницу ложиться не стал, отправился
к себе в гостиницу ("Большую Московскую" -- обычно он останавливался в ней),
где у него опять пошла горлом кровь, и доктор Оболенский почти насильно
отвез его в клинику Остроумова на Девичьем поле. Здесь его поместили в
палату No 16 -- почти в "палату No 6", заметил Оболенский, и Чехов шутку
оценил. Он и сам шутил, посмеивался над собой, и лишь раз лицо его
изменилось. Это когда срочно прибывший в клинику Суворин мимоходом
обмолвился, что утром смотрел, как по Москве-реке шел лед. "Разве река
тронулась?" -- произнес он глухим голосом. Отметив это в "Дневнике", Суворин
прибавляет: "Ему, вероятно, пришло в голову, не имеют ли связь эта
вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней назад он говорил мне:
„Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: "Не поможет. С вешней
водой уйду""".
В клинике Остроумова его посетил Лев Толстой, заведший разговор о
бессмертии, суть которого сводилась к тому, что надо слиться с неким
всеобъемлющим началом, "сущность и цели которого, -- не без иронии цитировал
в письме Чехов яснополянского мудреца, -- для нас составляют тайну". То есть
купить вечную жизнь ценой утраты собственной индивидуальности. "Такое
бессмертие мне не нужно".
А какое же в таком случае нужно? И вообще, верил ли он в него, в
бессмертие? Бунин вспоминает, что он называл его вздором и брался доказать
это, как дважды два -- четыре. Но в другой раз говорил нечто прямо
противоположное. "Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти.
Бессмертие -- факт. Вот погодите, я докажу вам это..."
Но, собственно, проблема бессмертия -- это проблема веры, а с верой у
Чехова отношения были весьма и весьма непростые. На этот счет в письмах его
-- да и не только в письмах -- рассыпана масса взаимоисключающих, казалось
бы, высказываний. "Я давно растерял свою веру и только с недоумением
поглядываю на всякого интеллигентного верующего", -- пишет он за год до
смерти С. П. Дягилеву. И ему же -- полугодом раньше, говоря о взаимодействии
религии и культуры: "Теперешняя культура -- это начало работы во имя
великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще
десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество
познало истину настоящего Бога -- т. е. не угадывало бы, не искало бы в
Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре". Стало
быть, такое познание возможно, Чехов в этом не сомневается, Чехов верит --
если пока что не в Бога, то в возможность познания Бога, а стало быть, и в
самого Бога. Нельзя же, в самом деле, верить -- так твердо, так спокойно,
так по-чеховски несуетно верить в познание, пусть даже и грядущее, того,
чего заведомо не существует.
В том же 1897 году, когда он лежал с кровохарканьем в клинике
Остроумова, где его навестил Толстой, Чехов записывает в дневнике (весь
годовой дневник вмещается в полторы сотни строчек): "Между „есть Бог"
и „нет Бога" лежит целое громадное поле, которое проходит с большим
трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих
двух крайностей, середина же между ними не интересует его". Запись эта
сделана в самом начале года, то есть задолго до болезни, переполошившей всю
русскую общественность, задолго до визита Толстого в клинику Остроумова, где
у них состоялся разговор о вере и бессмертии. (Кстати, в дневнике об этом
упомянуто лишь одной строкой.) Через три года ситуация повторилась, но
повторилась зеркально -- теперь болел Толстой, и общественность переживала
за него. "Болезнь его напугала меня и держала в напряжении, -- признается он
в письме к литератору Михаилу Осиповичу Меньшикову. -- Я боюсь смерти
Толстого". Боится почему? Потому что, прямо пишет Чехов, любит его, но это
еще не все. "Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и
подходящей для себя именно его веру". Тремя годами раньше, в клинике
Остроумова, он, помним мы, думал иначе. Сблизились за это время? Смерть
сблизила? Ее подкрадывающиеся шаги? В первом случае к Чехову подкрадывалась,
во втором -- к Толстому. В любом случае ее присутствие тут не случайно, она
явно стимулирует к подобного рода размышлениям. Так, собственно, было
всегда, с древних времен и по день сегодняшний.
"...Его не покидали грустные, серьезные мысли о близкой смерти, о суете
сует, о бренности всего земного", -- читаем в первом же абзаце "Печенега".
Но это вещь беллетристическая, а вот сочинение документальное, единственное,
где Я повествователя и Я автора тождественны. Я говорю об "Острове
Сахалине", в котором Чехов раскрылся так, как нечасто раскрывался даже в
самых интимных своих письмах... При всей своей занятости часто наведывался
он на сахалинский маяк. "Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море
раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не
имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только
сознаешь, как скучно и трудно живется внизу".
В художественных произведениях автор куда сдержанней. Незаметно выведя
нас по крутым, одному ему ведомым тропинкам на вершину, тихонько отступает
он в сторону. Смотрите, дескать, сами. Разбирайтесь. Думайте... Мы смотрим
-- старательно, до боли в глазах -- и что же видим? А то, что "до конца еще
далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается".
Так завершается "Дама с собачкой". Но так же примерно завершается и
"Степь" ("...он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами
приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для
него..."), и "Три года", и последний -- самый последний! -- чеховский
рассказ "Невеста"... То есть никакого конца, строго говоря, нет, ничего не
завершается, -- даже со смертью героя! -- не обрывается, горизонт раздвинут
до бесконечности, и лишь от остроты нашего взгляда зависит, что увидите вы в
открывшейся панораме. Почувствуете ли, как неудержимо движется время.
Потоком времени пронизаны едва ли не все чеховские произведения.
"Прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось..." ("Архиерей").
"И всего этого точно не было. Все как сон или сказка" ("Новая дача"). "И
люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то
ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из
рам..." ("Крыжовник"). "Сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и
девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по
ночам страстью, отдаваясь ласке" ("Ионыч"). "Точно такой же ветер дул и при
Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре" ("Студент"). Даже смерть не в
состоянии остановить этого бешеного движения. Застреливается молодой герой
рассказа "Володя", падает, мертвый, лицом в стол, но это еще не конец. В
последний момент Володя видит, как "его покойный отец в цилиндре с широкой
черной лентой... вдруг обхватил его обеими руками, и оба они полетели в
какую-то очень темную, глубокую пропасть". На первый взгляд это сродни
мешку, в который просовывали толстовского Ивана Ильича, но лишь -- на
первый. Мешок и пропасть -- вещи все-таки разные. В первом есть дно, есть
конец, а вторая бесконечна. Не потому ли неистово религиозный Толстой так
панически боялся смерти, а Чехов смотрел на нее... ну, если не спокойно, то,
во всяком случае, страха своего не выказывал. Тут он был фаталистом. "Надо
быть ко всему готовым, -- писал он в 1898 году сестре Марии, -- ко всему
относиться как к неизбежно необходимому, как это ни грустно". Письмо
написано в середине ноября, но погода в Ялте, где Чехов намеревался провести
зиму, стояла теплая, однако он знал, что это последние теплые дни: скоро
заморосят дожди, вершины гор скроются в рыхлых серых облаках, с моря задуют
ветры. Но ведь все равно, говорит он в другом письме, "рано или поздно
умрем, стало быть, хандрить по меньшей мере нерасчетливо".
Чехов думает об этом много и напряженно -- и в письмах, и в сочинениях
своих -- и приходит к выводу, который своей парадоксальностью способен
ошеломить кого угодно: "Жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не
спать". Но разве отрицание, вернее, неприятие вечной жизни не есть ли
отрицание, неприятие Бога? Для верующего человека понятия эти нерасторжимы,
и Чехов хорошо понимает это. Героиня рассказа "Володя большой и Володя
маленький" Софья Львовна, вернувшись из монастыря и вспоминая встречу с
послушницей Олей, размышляет, лежа в теплой постели: "Бог есть, смерть
непременно придет, надо о душе подумать. Если Оля сию минуту увидит свою
смерть, то ей не будет страшно. Она готова. А главное, она уже решила для
себя вопрос жизни". То есть вопрос жизни и вопрос смерти нерасторжимы, "без
смерти не может быть и жизни на земле". Эти слова Чехов вложил в уста
садовника Михаила Карловича ("Рассказ старшего садовника"), но в
окончательном тексте их нет -- вычеркнуты автором при подготовке собрания
сочинений. Почему? Слишком заветная мысль? Слишком личная? А может быть, для
позднего Чехова, давно уже примерявшего на себя смерть, давно уже
написавшего завещание, чересчур категоричная? Может быть, нельзя так уж
безапелляционно противопоставлять одно другому? "Все равно умрешь", --
говорит Гаев в "Вишневом саде", на что Петя Трофимов отвечает раздумчиво:
"Кто знает? И что значит -- умрешь? Быть может, у человека сто чувств, и со
смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто пять
остаются живы". Но ведь это, по существу, не что иное, как бессмертие!
Вечная жизнь... Почти Бог. Или, во всяком случае, до Бога теперь рукой
подать. Приходят-то к нему по-разному, в том числе и через смерть. Точнее,
через размышление о смерти. Которая не зря сравнивается Чеховым с посещением
Бога.
"У полковницы Анны Михайловны Лебедевой умерла единственная дочь,
девушка-невеста. Эта смерть повлекла за собою другую смерть: старуха,
ошеломленная посещением Бога, почувствовала, что все ее прошлое безвозвратно
умерло..." Так начинается рассказ "Скука жизни", написанный в двадцать шесть
лет. А тремя годами раньше появляется подписанная еще не Чеховым, а Антошей
Чехонте юмореска "Смерть чиновника", в которой смерть всего лишь повод для
улыбки, для молодого озорства. Это уже позже она станет предметом
мучительных размышлений -- мучительных и бесполезных. "Никакая философия не
поможет помирить меня со смертью", -- признается герой повести "Три года"
Ярцев, и в признании этом слышится голос самого автора.
Двумя годами позже, попав с кровохарканьем в клинику Остроумова, он
прямо сталкивается с попыткой философии "помирить" его, Чехова, со смертью,
причем носителем философии явился не кто иной, как Лев Толстой с его
"всеобъемлющим началом", встреченным пациентом, помним мы, столь
скептически.
Речь об этом Толстой завел не случайно. Как известно, то была
излюбленная тема яснополянского мудреца. Всего за четыре недели до визита в
клинику он записывает в дневнике: "...смерть теперь уже прямо представляется
мне сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой".
Чувствуете? Это слова не гостя, проходящего сквозь сад, не вольного
садовника, тихо растящего цветы (любимое занятие Чехова), -- это слова
человека, который никогда не прогуливается просто так, а всегда идет
куда-то.
Куда? Толстой с юных лет исступленно искал ответа на этот вопрос, Чехов
же просто-напросто не задавал его. Но при этом строил дороги и школы
(возделывал сад!), лечил больных, ходатайствовал о бедствующих литераторах,
артистах и музыкантах, с изумительной аккуратностью отвечал на письма
("Сколько я получаю писем!!") да еще, как только заканчивался год, тщательно
рассортировывал их. (Если б к его письмам относились столь бережно!) Сажал
деревья. Читал рукописи, которые ему присылали, -- а их присылали множество,
и хоть бы кому отказал, сославшись на занятость! Непременно прочитывал все
дарственные книги и непременно отзывался -- когда несколькими словами, а
когда развернутой рецензией. Случалось, сам просил застенчивого автора
прислать ему свою новую работу. Сокращал и переделывал длинные переводные
романы, да еще напрашивался поредактировать что-нибудь, потому что ему,
видите ли, приятна эта работа.... Нет, не мог он, никак не мог повторить
вслед за героем одного из своих рассказов Дмитрием Петровичем Силиным: "...я
болен боязнью жизни".
Рассказ называется "Страх", но речь в нем идет не о страхе смерти, а о
страхе перед жизнью. Чехов, кажется, не испытывал ни того, ни другого, а уж
страха перед жизнью точно, но это не мешало ему признаться в письме к
Суворину, что у него-де "нет особого желания жить". Случайность (а может
быть, и нет, кто знает?), но написано это в "возрасте Христа", на самом
излете этого возраста: через три дня ему исполнялось тридцать четыре...
Чехова, впрочем, не волновало это, мания величия (а подобные аналогии
порождены, как правило, манией величия) если и присутствует здесь, то лишь
как объект исследования. "„Черного монаха" я писал без всяких унылых
мыслей, по холодном размышлении, -- делится он с Сувориным в том же письме.
-- Просто пришла охота изобразить манию величия".
Зато Суворина, который был на четверть века старше Чехова и на два года
пережил его, "унылые мысли" посещали часто. Памятуя о врачебном дипломе
своего автора, он частенько жаловался в письмах на скверное самочувствие, и
Чехов с мягкой настойчивостью утешает его. Не надо, призывает он, бояться
сердцебиений (которым и сам был подвержен с раннего возраста), "потому что
все эти ощущения вроде толчков, стуков, замираний и проч. ужасно обманчивы".
Это пространное, в два приема писанное письмо -- одно из самых "медицинских"
писем Чехова. В нем и о катаре желудка, и о грудной жабе, и о том, что
"сигары здоровее" папирос. Есть и общие размышления, которым Чехов обычно не
очень-то любил предаваться.
"Враг, убивающий тело, обыкновенно подкрадывается незаметно, в маске,
когда Вы, например, больны чахоткой и Вам кажется, что это не чахотка, а
пустяки. Рака тоже не боятся, потому что он кажется пустяком. Значит,
страшно то, чего Вы не боитесь; то же, что внушает Вам опасения, не
страшно... Все исцеляющая природа, убивая нас, в то же время искусно
обманывает, как нянька ребенка, когда уносит его из гостиной спать". Какое,
однако, поэтическое, почти шекспировское сравнение смерти с заботливой
няней, пекущейся о своевременном отдыхе усталого дитяти!
А еще в этом августовском письме 1893 года есть удивительное
пророчество, которое одновременно сбылось и не сбылось: "Я знаю, что умру от
болезни, которой не буду бояться". Иными словами, если следовать чеховской
логике, он должен был умереть от болезни, которая подкрадется незаметно.
Этого не случилось, болезнь свою он знал в лицо, давно и хорошо знал и тем
не менее не боялся. Не боялся не только смерти как таковой с ее очень даже
возможными физическими страданиями (от которых судьба его, слава Богу,
избавила), не боялся не только исчезновения своей личности, но и всего того,
что личность эту составляло и что люди, особенно творческие люди, нередко
боятся потерять больше, чем жизнь.
"Смертного часа нам не миновать, -- писал он брату Александру в 1888
году, то есть двадцати восьми лет от роду, -- а потому я не придаю
серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим
литературным ошибкам. Это советую и тебе. Чем