Марио Сольдати. Первая любовь Америка
Перевод выполнен по изданию:
America primo amore, Mario Soldati,
2003 й Sellerio editore, via Siracusa 50, Palermo
SBN Pal0197223
й Федоров Геннадий. перевод 2005
ул. Шевчука 8/48, Чернигов, 14005, Украина
e-mail: feddy@cn.relc.com
feddy@dytynets.net.ua
тел. +380 462 167131 сл.
+380 4622 29726 д.
Справка об авторе: Марио Сольдати (1906-1999) Родился в Турине, где и
закончил филологический факультет университета, специализировался в Риме в
Институте истории искусств, в 1929 издал первую книгу рассказов "Салмаче".
Занимался живописью. В 1929, получив стипендию в Колумбийском университете и
приглашение от Джузеппе Преццолини (1882-1982), пользуясь оказией, уезжает
от фашистского режима и отправляется в Америку, где живет два года. Эти два
года и легли в основу его отчета о пребывании в этой стране "Америка первая
любовь" (1935). Широко известны его работы сценариста и режиссера в
кинематографе, в особенности экранизации литературных произведений ("Евгения
Гранде" Бальзака), в том числе и своих (романа "Американская жена" 1977), в
американской версии "Войны и мира" он занимался постановкой батальных сцен.
В 1959 его фильм "Поликарпо, банковский служащий" получил Гран-при Каннского
фестиваля. Много работал на телевидении. Другие наиболее известные
литературные работы: романы "Исповедь" (1955), "Зеленый пиджак" (1950),
"Окно" (1950), "Оранжевый конверт" (1966), "Актер" (1970), сборники
рассказов "Рассказы фельдфебеля карабинеров" (1967), "55 новелл на зиму"
(1971), "44 новеллы на лето" (1979), "Новые рассказы фельдфебеля
карабинеров" (1984)
Марио Сольдати
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ АМЕРИКА (Первое издание -1935)
Предисловие к третьему изданию
Публикуя эту книгу в третий раз через двадцать лет после последнего
издания, считаю нужным заверить читателя, что я ничего, или почти ничего не
изменил в ней.
Несмотря на кажущееся сходство с эссе о Соединенных Штатах, это всего
лишь история моего продолжительного пребывания в стране и долгой любви к
ней, а точнее, это история моей попытки эмигрировать.
Я взошел на борт Графа Бьянкамано в ноябре 1929 в Генуе, и уже во время
нашего плавания радио сообщило всему плывущему на корабле сообществу новость
о колоссальном биржевом крахе, который положил конец "prosperity" ,
процветанию, и возвестил о кризисе и подготовке ко второй мировой войне. Эта
дата известна в истории как "black Friday", черная Пятница.
Я прожил в Нью-Йорке два года. Это было время "hold-ups", уличных
ограблений, запрещения торговли спиртным и распространения "speakeasies",
мест подпольной продажи спиртного. То было время, когда совсем недавно
изобрели звуковое кино, самой модной актрисой была Джанет Гейнор. Через
Атлантику еще не летали так запросто как сейчас. И, наконец, тогда я еще
носил в жилетном кармашке часы на закрепленной в петельке цепочке, это был
швейцарский Лонжен, который родители купили мне в день защиты диплома.
Конечно, после второй войны Америка очень изменилась. Только для
примера скажу, что за это время уже многие дети и внуки наших эмигрантов
посетили и познакомились с Италией. И все же мне кажется, что сегодняшнюю
Америку можно лучше понять именно с помощью воспоминаний об Америке времен
тогдашних; оценить ее новую значимость через память о ее старых недостатках;
ее современную амбицию и универсальность, вспоминая о той ее давней
скромности и провинциальности.
Трудно говорить о любви без некоторой горечи. В этой книге есть три
главы, сгруппированные под названием "Обиды". Но мне-то легко быть
искренним! Так вот, признаюсь во всем: в обиде на кинематограф был виновен
не Голливуд, а "Чинес"*; обида на американских преподавателей возникла
оттого, что они не захотели принять меня в свою среду; обида на американских
католиков, наоборот - оттого, что они слишком сильно хотели залучить меня к
себе.
* Основанная в 1930 в Риме первая в Италии крупная кинокомпания.
М.С.
Рим, май 1956
Предисловие к четвертому изданию
Несколько месяцев назад, подбирая название для английской публикации
этой книги, мой близкий друг Энцо Джакино, с настоящее время директор
Общества Итальянской Культуры в Токио, одно время работавший преподавателем
в Сент-Луисе, штат Миссури, а еще раньше (именно в то время, о котором идет
речь в этой книге) бывший студентом в Беркли, Калифорния, предложил: When
hope was named America, Когда надежда звалась Америка.
Действительно, определенно точный перевод итальянского названия не дал
бы английскому или американскому читателю ничего определенного; но, с другой
стороны, нужно было избежать сомнения, чтобы книга не показалась написанной
в наши дни или просто описывающей сегодняшнюю Америку.
Когда надежда звалась Америкой. Когда надежда еще звалась Америкой.
Когда европейцы еще эмигрировали в Штаты в надежде уйти от разных бед,
нищеты, тирании, на которые их старые страны, казалось, были необратимо
обречены; они эмигрировали, надеясь обрести себя, возродиться и вновь начать
другую, лучшую если не для себя, то для детей жизнь. Небольшое время спустя
к власти пришел Рузвельт со своей программой New Deal, направленной на
экономическое оздоровление и развитие страны, началась вторая мировая война,
пришла новая эра для Соединенных Штатов и мира.
Сегодня уже не мы едем в Америку, это так. Скорее Америка приезжает к
нам. Она приходит в Европу, распространяется по всему миру, навсегда
опровергает доктрину Монро*, все более мощно продвигает в мир свою
демократию; желает внушить другим свою уверенность в возрождении, в общем,
она упрямо выставляет напоказ свою амбициозную уверенность в том, что
надежда бедных народов продолжает зваться Америка; но это уже не далекая
Америка, до которой еще нужно добраться, а Америка среди них, которая первой
выходит за свои границы и несет процветание и свободу всей земле.
*Доктрина Джеймса Монро (1758-1831) была направлена на противодействие
распространению европейского влияния на Западное полушарие.
Теперь же, как и многие другие серьезные факты истории и жизни, эта
амбиция, словами Эдоардо Ферравилья, знаменитого комического, народного
актера Ломбардии, есть крутой замес не только империалистический, но и
демократический; не только политический, но и моральный; не только
пуританский, но и христианский; не только лживый, но и искренний.
И нам, европейцам, предстоит выделить в этом замесе качества наиболее
живые, нам предстоит взрастить их, питая нашей древней верой или, по крайней
мере, ее отголосками; нашей памятью, то есть, далекими от нашей молодости
временами и нашей жалостью к еще более далеким иллюзиям и идеалам наших
отцов и дедов: Америка процветание, Америка свобода, Америка первая
любовь...
И, возможно, что для спасения нас и американцев другого выхода - нет.
М.С.
Бардонеккья, май 1959
Отдаленность
В тот момент, когда я пишу это, он существует, Нью-Йорк. Далеко, очень
далеко, это кажется невозможным, но он существует.
Наше прошлое, дорогой нам мертвый человек существуют только, когда мы
думаем о нем. И как ни горька наша потеря, мы твердо знаем, что он мертв, и
никакая сила не сможет нам его вернуть.
Но любимый, далекий край - он как мертвый, воскресить которого в наших
силах, который постоянно просит нас сделать это, терзает нас, отвлекает,
вмешивается в нашу жизнь; иногда восстает своими живыми, зовущими видениями
среди дня, в разгар нашей погруженности в работу.
В Риме, в снятой в простом доме комнате в воскресной послеполуденной
тишине я читал рассказ Лерднера, современного американского автора.
В пресвитерианской больнице Нью-Йорка говорливая и глупенькая сестра не
дает покоя доверенному ей больному, болтушка и немного чокнутая, она каждое
утро посвящает пациента в свои любовные похождения предыдущего вечера.
В такого рода описаниях Лерднер всегда был неподражаемым имитатором.
Дефекты и интонации нью-йоркского жаргона он воспроизводит как граммофон. В
изучении руководства по этому жаргону мне снова представилась
пресвитерианская больница, кровать, окно и знакомая девушка. Впечатление
сильнее, чем от экрана, который вводит и очерчивает слишком много элементов,
чтобы дать памяти воспринять эти его ослепляющие усилия.
Я читал и забывал все вокруг. Слова перед глазами я различал намного
хуже, чем вызванную ими сцену. Я вдыхал запах больницы. Я был больным в
Нью-Йорке и лежал в палате на двадцатом этаже пресвитерианской больницы и,
немного развлекаясь и слегка скучая, слушал бесконечные признания цветущей
медсестры.
- Gee! I wish you would meet him, he's such a nice boy! Хи! Я хочу,
чтобы ты познакомился с ним, он такой хороший парень!
- Что ты делаешь с Клелией? Она ждет тебя!
- Я надену шляпкууу!
Может, отвлекшись, я заглянул в итальянскую книгу, которую держал
открытой на постели? Прочел пару фраз из диалога на римском диалекте?
- Last night we went to the movies, вчера вечером мы были в кино, -
продолжала сестра...
Хлопнула входная дверь. Клелия, Рим, Италия. Клелия, хозяйская дочь.
Быстрые шаги спускаются по лестнице.
Но минутку, тут все наоборот. Точно как на вокзале, когда мы думаем,
что трогается наш поезд, тогда как на самом деле - стоящий рядом.
В общем случае возвращение в реальность болезненно. Даже, если место,
где мы были в раздумье - не красивее того места, где мы сейчас, и мы не были
там счастливее.
Воспоминание, пусть даже о печали пережитой, вряд ли веселит. Хочется
быть всегда, быть уже - никогда. Нам противна невозможность быть
одновременно в двух местах, когда одно и другое живут в наших мыслях, даже в
нашей нервной системе, в нашем теле.
Далекий край, однажды мы чувствуем его, как безрукий чувствует
ампутированную руку. С этим еще хуже, это не бесполезная иллюзия, а
утешительная удаленность, непосредственное очарование.
Правда, мы можем отправиться в поездку. Но с приближением цели, когда
она становится реальной, место отправления удаляется и заменяет цель поездки
в ирреальности воспоминаний; мы достигаем одного и теряем другое.
Удаленность, она в нас, она подлинное условие бытия человеческого.
Конечно, всякая удаленность болезненна, и в немногословии родины и
провинции тоже. В городе хочется деревни. В деревне - города.
Но большое путешествие, предпринятое, когда вам за двадцать,
решительная эмиграция придает чужому, покинутому нами краю религиозную
удаленность, полную изумления чуждость.
И это не оплакивание несостоявшейся всерьез и навсегда эмиграции и не
сожаление о том, что приходится жить на родине.
Там мечталось о родине, как на родине мечталось о загранице.
Но первое большое путешествие оставляет в молодых людях любого уровня
развития и восприимчивости несогласие с тем, что привычки не могут все
уладить; точное представление об океанах, о портах, о разлуках; в уме оно
создает почти новую форму, новую категорию, категорию удаленности и,
пожалуй, представление обо всех далеких землях.
Может, это порок. Кто был в Китае, хотел бы попробовать Аргентину,
Трансвааль, Аляску. Кто был в Мексике, расстраивается, когда слышит
разговоры об Индии, Австралии, Китае. Эти географические названия, вновь
мелькнувшие своими красками и меланхолией, теперь они - достижимы, реальны и
очаровательны. Кто испытал удаленность, вряд ли потеряет к ней вкус.
Во время первого путешествия, в первый вечер, когда новый пилигрим уже
в движении, рождается ностальгия, она рождается навсегда. Это желание
вернуться не только на родину, а вернуться во все места, где был и где не
был. Сменяются два главных направления: домой и из дома. Время меняет
желание. Хотя, пожалуй, это одно желание. Объявить себя вообще и навсегда
удаленным.
Поэтому неистовая любовь к родине часто и болезненно сочетается с
неистовой любовью к загранице. В сущности, это только одна любовь:
ностальгическое соединение противоположностей. И улица, дом, где родился и
вырос, опасные и фатальные места нашего детства, случается, что, проходя по
ним, мы остаемся так взволнованы ими именно потому, что возвращаемся
издалека, то есть не возвращаемся, просто не можем, наша удаленность - она в
нас и из нее мы смотрим на те места и желаем их.
Не понимает, может, не любит свой край тот, кто не покинул его хоть
один раз, веря, что покидает навсегда.
Кто не грешил против матери, тому придется грешить с матерью. Только
серая или голубая бесконечность моря, кислый вкус тумана или густой запах
пальмовых рощ, только глаза, еще удивленные приближением к далеким берегам,
находят себя в глазах матери-чистоты.
Ограниченный, мрачный культ обожествления родителей заменяет глубокое
поклонение океану и высадке с корабля. Пересечение океана, особенно в первый
раз, это прыжок в пустоту, встреча с неизвестным, это жить пятнадцать,
десять, семь дней, вверяя себя только одной гипотезе, меняя все привычки и
представления. В установленный час встает из вод невероятная далекая земля,
как чудо, которое всякий раз повторяется.
В воспоминаниях двух человек, если оба уезжали далеко от дома,
устанавливается быстрое, сердечное понимание. Как между теми, кто прошел
войну, или между верными одному пороку людьми. А насколько лучше бывает,
если они могут вспомнить еще и знакомые обоим места и могут говорить на
одном и том же, но другом языке.
Один вернувшийся в родной Фаваро в окрестностях города Биелла, что в
предгорьях Альп, каменотес, пьяница, прекрасный церковный и кабацкий певчий
пробыл тридцать лет в Пенсильвании, но много лет назад, когда я проводил в
его краях отпуск, он был для меня надоедливым, непонятным, а потому почти
антипатичным человеком.
Одной-единственной дорожкой он ходил туда-сюда от остерии к остерии,
без пиджака, в широкой голубой рубахе, сползающих на бедра брюках,
державшихся на одном широком ремне. Орлиный нос, висящие усы, остекленевшие
от пития глаза, он все время бормотал какие-то фразы на своем жаргоне,
посматривал косо, потом разражался долгим, сардоническим смехом.
По-настоящему веселым он был только, когда пел, когда звонил в колокола по
два часа подряд в канун больших праздников или по случаю чьей-то смерти в
городке, он был пономарем и могильщиком ради своего удовольствия, не получая
за это денег.
Он был высокомерен и раздражителен, казался постоянно жалующимся, как
если бы обижался на полсвета. Звали его Перу по кличке Пистин. Люди в
городке говорили, что у него отложены немалые деньги, что он - полубезумец,
что однажды умрет от алкоголя, но в сущности - очень хороший человек.
Эмигрировал в Штаты и я, пусть и на значительно более короткий срок.
Когда я вернулся, мы с одного слова (Hallo, Pistin. Hallo, Mario. How do you
do? Fine! Hоw are things going on over there? Привет, Пистин. Привет, Марио.
Как дела? Отлично! А как здесь дела?) стали друзьями.
И, конечно же, с того момента я понял его и простил до конца.
Теперь он мертв. Сгорел от алкоголя. Но может, за исключением
количества выпитого, моя жизнь не очень отличается от его жизни, которая
тогда очень раздражала, как раздражала и его необъяснимая, абсурдная поза.
Сейчас я тоже бормочу, хожу туда-сюда по городку, вспоминаю с
ностальгией Америку, болтовню писаную и печатную, вспоминаю и его болтовню
между партиями в карты, может, его была лучше.
Пока я доволен, что я не в Америке, предпочитаю быть здесь, звонить в
колокола, петь в церкви и в остерии и хоронить мертвых.
I
Прибытия
Невийорке
Возбужденные шаги в коридоре вдруг разбудили меня. Я выкатил глаза в
темень каюты. Во рту резкий кислый вкус от коктейлей, поглощенных всего
только час назад на корабельном празднике последней ночи на борту. Легкое
алкогольное отравление еще жгло в висках и в крови. Я напряг слух, странная
тишина стояла на судне. Я сел на койке, но тошнота и резкое головокружение
заставили лечь обратно. Не было ощущения моря, корабль не качало, я не мог
понять причину моего плохого самочувствия. Вновь донеслись шаги из коридора
и глухо прозвучавший в тишине голос крикнул:
- Прибыли! Мы прибыли!
Чаще забилось сердце, я понял, что корабль стоит. Я уже так привык к
килевой качке, что теперь страдал от неподвижности. В последовавшей на
короткое время после крика тишине я почувствовал себя тревожно как
проснувшийся после прерванного сна. Я почувствовал себя скованно перед
жизнью, которая по прошествии того мгновения должна была охватить меня. В то
мгновение я попытался восстать, я был убежден, что смогу простым изъявлением
моей фантазии продолжать жить в ирреальности перехода. Но вот второй, третий
крик, хлопок двери, беготня повсюду, они предупреждали меня, что жизнь снова
неизбежно началась. Я прибыл, Америка действительно существовала, я должен
буду жить, работать, страдать, было невозможно вычесть себя из этого
будущего, через несколько часов, еще до полудня я увижу небоскребы, вокруг
меня завертится движение, сильное и бесполезное. Бесполезное, в полусне мой
разум утешался этим определением.
Где-то близко на палубе женщина с рваным тосканским акцентом крикнула:
- Иоланда! Иоланда! Невийорке! Мы прибыли! Иди, посмотри на Невийорке!
И все судно стало просыпаться. Некоторые эмигранты, охваченные детским
энтузиазмом, как если бы моментом раньше они отчаивались доплыть, или в
мозгу у них никогда и не было укоренившейся мысли о возможности прибытия,
кричали во всю глотку, звали супругов, друзей, маленьких еще детей, впервые
прибывающих в Америку, куда сами они уже возвращались; в своем акценте, с
которым восклицали "Невийорке", они утверждали убежденность в том, что перед
ними чудесный, блаженный мир, земля, где так много воздуха и пространства
для жизни, о которых в Италии нельзя даже вообразить, перед ними страна, где
вместо лир огромные монеты, называемые доллары.
Такой энтузиазм не преминул поколебать мое начальное отсутствие
интереса. Я мигом поднялся на палубу.
Была еще ночь. Корабль стоял в порту в очень спокойных водах, причалы
обозначали мелкие огни, они полностью окружали наш корабль. То мог быть
Гибралтар, могла быть Венеция между островами Местре и Санта Лючия.
Люди энергично вдыхали ночной воздух, надеясь найти в нем что-то новое,
что-то иное, по крайней мере, в его вкусе. Но то был обычный морской воздух,
характерный для этого времени дня и сезона. Не чувствовалось даже запаха
порта.
Я спустился в обеденный зал, упакованные в непромокаемые плащи
пассажиры расхаживали взад и вперед, потирая руками от холода, ругая своих
женщин, не давших им полежать в постели, двух или трех ненормальных,
разбудивших весь пароход своими криками "Нью-Йорк". В довершение бед бар
закрыт до семи, один прошедший войну венецианец, высокий, сухой человек с
крупным носом, ходил и жаловался, что "еще три часа нельзя будет
перехватить".
Зал понемногу заполнялся. Замерзшие, сонные и еще оглушенные чрезмерным
количеством выпитого за ночь алкоголя, пассажиры здоровались, вновь
повторяли усвоенные за плавание шутки и считавшиеся остроумными фразы,
пожимали руки с обещанием увидеться вновь, которое никто не собирался
выполнять, но и не чувствовал себя от него свободным. Баритон, мой сосед по
каюте, отвел меня в сторону под вентиляционную трубу и вполголоса напел из
"Богемы":
Ah! Giovent mia О, молодость моя
Non sei tu gi morta... еще ты не погибла...
Завязавшийся между пассажирами на борту легкий флирт (за последние два
вечера значительно продвинувшийся вперед) двигался теперь к своей финальной
сцене. Грациозная Элси рассыпала свои последние улыбки теперь уже без счета
и направления, в то утро их получали все, даже те, кто в течение стольких
долгих дней считались недостойными их. А ее грубый родитель, свободный,
наконец, от обязательной озабоченности поведением дочери, позволял ей это,
поглядывая вокруг со смиренным всепрощением.
Наконец на борт стали подниматься врачи и чиновники, но вместо того,
чтобы сразу и быстро начать процедуру высадки, все они заняли судовой бар,
закрыв туда доступ пассажирам, и приступили к весьма обильному завтраку.
Светлело, время от времени мы видели, как мундир цвета хаки пересекал
неуверенным шагом коридор, или же красная, глазастая голова, смеясь,
высовывалась в дверь и смотрела на толпу, сбившуюся в ожидании в конце зала.
Снаружи только туман и алое, безобидное солнце, плывущее в тумане как
большой помидор. Бухта, в которой мы стояли, выглядела жалкой и тоскливой,
чуть веселей был левый ее берег, где виднелось несколько сельских домов,
живописно выкрашенных в красное и зеленое. Кто-то указывал вдаль на черную
точку в тумане и говорил, что это статуя Свободы. Но мы находили более
интересным наблюдать за бесчисленными дикими уточками, сновавшими вокруг
корабля, то паря кругами на низкой высоте, то неуклюже садясь на грязную,
мутную воду.
Иными словами, то было повседневное прибытие, совершенно рядовое,
бесцветное прибытие бесполезного рейса и надоевшей жизни. Губы спонтанно
бормотали старые каденции:
- Il voyagea. Il connut la m lancolie des paquebots... Он
путешествовал. Познал тоску на пакетботах. Г.Флобер "Воспитание чувств".
Но раздался призыв стюарта, надо было спускаться, когда формальности
остались позади, пароход был уже у причала, к нему крепили сходни.
Мол, таможня, каблограмма, багаж на ленте транспортера, вместе с
вопящей, разъяренной толпой к такси и вот Нью-Йорк - он стремительно
засасывает меня.
Небоскребы серые и темные, а не белые, как я все время думал, улицы
города узкие, такси - все шикарные машины, а сколько негров кругом! Первые
впечатления следуют одно за другим ярко и несвязно, как в бреду. Такси
въезжает в колонну на спуске, останавливается перед большой стеклянной
дверью, которая открывается на площадку с облицованными мрамором стенами:
Пенсильвания Стейшн!
Представьте себя два огромных сообщающихся зала, каждый из которых
больше театральных залов ла Скала и Реджо, с полами из сверкающего мрамора,
внутри натоплено как в турецких банях, на десяток метров возвышаются стены
серебристо-серого цвета, великолепно отполированные и сияющие. Одетые в
красное, смуглые служители в белых перчатках кланяются при вашем проходе,
готовые к услугам. Внизу в стенах, на равном расстоянии точно прорезаны в
мраморе выходы к лифтам, поднимающим к поездам. Из одной конторы в другую
ходят люди, курят, читают газеты, вполголоса болтают, как в клубном зале. На
ум приходит роскошь императорского Рима, термы, с равной пышностью и равным
комфортом бесплатно доступные всем гражданам. Вспоминаются и наши
задымленные вокзалы, сравнение с уже заметными зачатками ностальгии: Порта
Нуова, Термини, Принчипе, Санта Лючия, Санта Мария Новелла. Дорогие наши
вокзалы, набитые старым железом, криками, свистом, множеством ненужных
шумов, они подобны тем трогательным попыткам тронуться машин начала
девятнадцатого века с оставленными нелепо обнаженными шестеренками.
Американские голоса.
Я спал в наружной каюте палубы В, моя койка была прямо под
иллюминатором. По черному, гладкому морю пароход шел как по озеру. Солидной
спокойной нормой был приглушенный стук моторов и мое дыхание во сне.
Америка была близко. Я возвращался к ней во второй раз. Я мирно спал в
доверчивом ожидании, в сладкой уверенности, которая иногда предшествует
радости желанной встречи.
Вдруг голоса вошли в мой сон. Странные, но знакомые мне голоса. Голоса,
которыми я много лет, всю жизнь пренебрегал, а потом в один день начал
слушать и любить. Резкие, едкие, быстрые голоса, вот я просыпаюсь, сижу на
койке и слушаю их в темноте, они близко, кричащие, зычные, твердые северные
голоса, голоса американцев. И пароход стоит. Я не слышал больше ни
приглушенного стука моторов, ни близкого звона стаканов на столике. Стоим.
Бледный свет едва выделял круг иллюминатора. А голоса продолжали звучать,
усиливались, наполняли темноту.
Сильный свет ударил в иллюминатор. Ненадолго задержался, осветил
одеяло, простыни и занавески, закрывавшие мою койку. Исчез. Встав, я подошел
к иллюминатору посмотреть, когда голос, один их тех голосов, но теперь очень
близкий, отчетливо произнес:
- What's the hell with you up there? Go ahead. Pull it up Jesus Christ
pull it up! Какого черта вы там возитесь? Вперед. Тащите наверх, да поможет
вам Христос!
Я стоял бездыханный, окаменевший от переполнявшей меня тревоги, как
если бы сердце не могло больше биться. Я добрался.
Нью-Йорк. Порт. Американские голоса. Голубые глаза, светлые волосы,
свежие розовые щеки, большие кепи, выпивка, курительные трубки, жесткие люди
и Нью-Йорк, Америка, вся Америка, какая она, в сущности, есть, терпкая,
дикая, жесткая, я слушал те голоса.
Я глянул в иллюминатор, была еще ночь. Большой буксир стоял под бортом,
с помощью канатов и лебедок его подтягивали к борту корабля. Я открыл
иллюминатор и от морозного воздуха, от запаха тумана мне показалось, что я
мог бы узнать его сразу и среди тысяч.
То были туман и воздух Нью-Йорка.
"U.S. Mail", "Почта США" было написано на трубе, то был не буксир, а
почтовое судно, оно в добрый час вышло нам навстречу.
Под моим иллюминатором была корма, человек крепил швартовы, поскрипывал
канат. Канат рывками натягивался, в тумане виднелся усеянный мелкими огнями
берег, конечно, Лонг- Айленд.
Обязательный речитатив
Совсем другое дело - ехать по земле, даже и очень далеко. Едешь среди
новых народов, видишь странные горизонты, но все размеренно и осязаемо, без
тайны. Удаленность увеличивается день за днем, час за часом, едешь по той
самой земле, из которой все мы вышли, проходя постоянно те же самые начала;
и каждый час возвращение кажется нам возможным, маршрут достижимым, во время
путешествия ничто не оборвало длинную разматывающуюся нить, ничто не
остановило меняющееся течение наших ощущений.
Но плыть на корабле (особенно впервые и для того, кто не удосуживается,
как моряк, познать течения, ветры и глубины, научиться различать
бесчисленные города и страны в своих очень похожих появлениях со стороны
моря), плыть на корабле - странное перемещение в пространстве, перемещение
части земли, от причала которой отходишь. Не зря корабль таинственным
образом несет святотатственное и чудовищное очарование. Он возвращается в
сновидения символическим зарядом, таинственной, чувственной очевидностью,
Герионом, огромной трехголовой бестией, от контакта с которой человек
становится капризным, но вверяется ей с большой для себя выгодой.
Конечно, перемена: начало, продолжение, конец путешествия видны на
кораблях и неопытному глазу, но видны как нечто искусственное, как
малозначащие явления. Прибытие всегда остается ударом, к которому мы не
готовы, непредусмотренной встречей, видением. Долгими днями корабль
приближается к цели, мы же всегда остаемся далекими от нее, далекими, как и
через два часа после отправления, далекими с того последнего мига, когда еще
видна земля. И вдруг наша цель обрушивается на нас, обретает плоть,
материализуется. В несколько мгновений она становится землей, домами,
цветами, людьми, голосами, звуками, реальностью, той реальностью, о которой
мы мечтали и к которой стремились.
Говорят, небольшая горная цепь разъединяет, а большое море объединяет.
И в нашем случае это истинная правда. Но с тех пор как Колумб открыл
Америку, обрыв пропасти стал по ту сторону от возможности человека броситься
в нее и стать другим, отличным от людей той старой земли, имя которой -
Азия, Африка, Европа. Между американцем и европейцем лежит, в сущности,
большая несхожесть, чем между европейцем и персом или китайцем. И в Китай
обычно прибывают тоже по морю. Но в Америку иным путем прибыть и нельзя. Та
же самая Австралия через Гвинею и Малайский архипелаг есть продолжение Азии.
Из всех удаленностей Америка - самая подлинная и показательная.
Конечно, физический фактор (Океан, в который Америка, согласно
удивительному образу Гарроне, однажды ночью была опущена ангелами в награду
за веру Колумба) есть ничто иное, как символ этой изолированности. Кто
пересекает Сибирь в поезде или плоскогорья Ирана на лошади, подвергается
большему риску и движется значительно медленнее, чем тот, кто пересекает
Атлантику на пароходе Рекс или Бремен. И не из случайной синекдохи
Соединенные Штаты называют Америкой. Мексика с центральной и южной Америкой
не кажутся такими далекими.
Но какой расы, религии, положения и страны происхождения ни будь
высаживающийся в Нью-Йорке эмигрант, он и сегодня из воздуха, от камней, от
быстрых шагов и алчных лиц первых встреченных людей вбирает в себя ту самую
отчаянную решимость, ту мистическую силу, тот фанатизм, с которым высадились
когда-то Отцы Пилигримы. Ни одна другая колония не принимает, захватывает,
изменяет и переворачивает ваши представления с такой быстротой, энтузиазмом
и неизбежностью. Ни одно прибытие не бывает таким всемогущим.
При первом появлении небоскребов прошлое улетучивается, родина, дом,
мать, друзья превращаются в далекие легенды, едва ли не в смутные
воспоминания детства. Время года не имеет значения, только ступишь на землю
Америки, только сделаешь первые шаги от доков между Батареей, Риверсайдом,
Девятой и Восьмой, для тебя будет терпкая весна, ветер подхватит твой шаг.
Это надежда, уверенность в обновлении и начале, это воодушевляет прибывшего
в свое время, как и всех остальных, прибывших раньше, может даже столетие
или два назад, хотя это, в сущности, совсем не намного раньше.
Возвратиться назад кажется чудовищным, разрушительным, как, впрочем, и
невероятным. Жесткость лиц домов улиц, это не ускользает от первого
впечатления от Нью-Йорка, оно укрепляет, не подавляет, эту веру. Причалить к
Цитере никогда не было, что бы ни говорили, опасным. Скоро удовольствия и
красоты надоедают, в идиллии жизнь изнывает, желает забытой борьбы и
отсутствия четких форм.
Жестокость и жесткость некоторых домов Нью-Йорка сжимает сердце с
первых минут, но эта тоска вместо того, чтобы подавлять, возбуждает, она
контрастирует и потому оттеняет чистоту и славу небоскребов, терпкость
городского дорожного движения, голубизну и солнце, наполняющие устье реки.
Героическая альтернатива блеска и ужаса, жизни и смерти предлагается
прибывшему. И как в трудном горном восхождении, в большом перелете, в
неожиданной драке или в деловых переговорах о крупных суммах риск (глубокая
расселина, пожар в полете, разбивающий нос кулак, решительный взгляд или
ругательство того, с кем ведутся переговоры) пугает, но в то же время
придает ценность борьбе и победе, и если бы Нью-Йорк, если бы Америка не
была также и печальной, трагической, грубой, она не была бы живой, веселой и
молодой.
Зловредный Уальд полагал, что своей удачной остротой "Молодость Америки
старше ее легенд" он высмеял Америку, не заметив, что тем самым оказал ей
честь. Соль в понимании смысла слова молодость. Неправда, что молодость -
самый безмятежный возраст. Самый веселый, но вместе с тем, самый мрачный и
трагический, потому что это возраст, в котором мы еще не берем себя в расчет
и играем собой.
Я видел многих, прибывающих в первый раз в Нью-Йорк визитерами, не
иммигрантами. Это не были парни за двадцать, доверчивые и готовые к
переменам. Это были люди за пятьдесят или шестьдесят, оставив дела и
привязанности в Европе, они приезжали в Америку ради развлечений и из
любопытства. И в первую же неделю я видел их всех в нокауте.
Пожалуй, они не ждали от жизни, от земли такого мощного возвращения
надежды, не верили, что возможно столь невиданное. И когда вначале они видят
рукотворные горы Манхеттена над тихими водами, увеличивающиеся с
продвижением судна совершенно непредвиденным образом до огромных размеров,
до пугающей, чудовищной величины виденного во сне пейзажа, их охватывает
трепет, они взволнованы (может, и я мог бы эмигрировать, может и я мог бы
начать все снова), они постепенно зачеркивают свои годы работы и
приобретенную серьезность намерений.
Здесь античные поэты запросили бы помощи Аполлона и Муз, или напомнили
бы читателю трудности предприятия.
Chi pallido si fece sotto l'ombra Кто так исчах и побледнел без сна
s di Parnaso o bevve in sua cisterna В тени Парнаса, струй его вкушая,
che non paresse aver la mente ingombra Чтобы мысль его и речь была
властна
tentando a render te qual tu paresti... изобразить, какою ты явилась...
Данте Алигьери, Божественная комедия. Чистилище, Песнь XXXI, перевод
М.Лозинского
Современные поэты менее церемонны. И сразу без колебаний бросаются к
Описанию небоскребов. Испытанное удивление так велико, что, совершенно не
колеблясь, они передают его, по крайней мере, частично, бумаге и читателю.
Они тешат себя иллюзией, рассказывая о прибытии в Нью-Йорк, о прибытии,
которое есть новейшее и удивительнейшее зрелище столетия, они тешат себя
иллюзией, что рассказывают о нем в достаточно новой и удивительной манере.
Описание небоскребов и Прибытие в Нью-Йорк стали таким общим местом, таким
легким излиянием собственной решимости, словом, вещью совершенно
обязательной.
Но никто среди многих небоскребщиков не задается вопросом, как и почему
удивляет прибытие в бухту Батареи. Кроме состояния души прибывшего, кроме
эффекта внезапного появления бухты после многих дней в океане, кроме
собственного опьянения американским воздухом, небоскребы обладают красотой
in re, в себе, они поражают, очаровывают, смущают всякий раз, когда мы видим
их и когда удаляемся от Батареи или от 14-ой улицы в веселой женской
компании, направляясь на воскресном пароме в трактир на Стейтен Айленд или в
луна-парк на Палисаде.
Это красиво еще и как художество, но некоей чудовищной красотой,
которая большей частью доверяется величию размеров. Вообразите Колизей,
термы Каракаллы или египетские пирамиды меньшего, чем они есть, размера, в
одну пятую, или одну десятую часть высоты. Они не очаруют вас.
Следовательно, только размеры и ничто другое самое главное в этой
архитектуре. Размеры притягивающие и отталкивающие, они непривычны для
сетчатки глаза и вызывают подозрение, что это сооружение - не человека.
Конечно, есть более или менее красивые небоскребы, но, повторяю,
размеры - вот канон той красоты. Небоскреб безупречен, когда все элементы
его архитектуры соревнуются, заставляя его казаться как можно более высоким;
он отвратителен, когда все его элементы противоречат друг другу, когда они
сдерживают его пугающий взлет.
Эта архитектура героична и религиозна. Нам возразят, что все ее корни
были практического и экономического порядка. Но нужно помнить, что
небоскребы изобрели в эпоху великой американской экономической экспансии,
потому что тогда нужно было сохранить собранными на Уолл-стрит, в одном
месте полуострова Манхеттен все конторы и банки. Этот удивительный деловой
расцвет был также религиозным и героическим подъемом, то было последнее
завоевание пуританского, пионерского духа.
И не только из-за очевидного психологического опыта, но и по
историческим соображениям мы называем небоскребы пугающе красивыми; это
прибытие в Нью-Йорк, этот вид
Чудесный и для дерзостных сердец.
Данте. Ад, Песнь XVI, перевод М.Лозинского
Нью-йоркская открытка.
Когда парень в двадцать лет мигрирует из Европы или из безбрежной
провинции Штатов в Нью-Йорк, весь блеск этого города стоит перед его глазами
несколько месяцев, несколько лет, может, всю его жизнь. Он терпит только
поражения; если может и до тех пор, пока может, он просит денег у своей
далекой, небогатой семьи. И все же уверен: придет и к нему его opportunity,
возможность, поворот судьбы, неожиданный столичный триумф, большой или
маленький, но дающий ему место под солнцем.
С самого первого дня высадившийся с трансатлантического лайнера или
сошедший на Пенсильвания Стейшн с внушительного экспресса из Сент-Луиса
человек увидит в тупике, рядом с великолепными небоскребами убогие, грязные
дома, а, проходя в первый раз по богатым авеню, он будет напрасно отводить
взгляд от жалких, пересекающих авеню улиц.
С забитого ликующей толпой мостика он увидит в голубом небе под
солнцем, в океанском еще воздухе, который разрывают на весь огромный порт
гудки буксиров и сотрясает, и заглушает рев бортовой сирены; он увидит, как
вздымаются, увеличиваются и разворачиваются неторопливые при медленном
движении корабля, неохватные взглядом высокие, увенчанные пиками
нагромождения горных цепей, и равно отмеченные и испещренные светом и тенью,
окрашенные в белое, серое, красное, черное, совсем как перемежение снегов и
скал, слоев скальных пород и скальных обломков, отражающие и блистающие
стекла, грани далеких ледников и сверкающие террасы, и вершины, и их пики,
все это - небоскребы Манхеттена. Но, едва сойдя по шаткому трапу, едва выйдя
из-под усиливающего звук навеса и уйдя от движения на пирсе, прежде, чем
достичь тех колоссальных символов процветания и гостиницы, на сколько
времени он окунется во мрак бедных кварталов с самым безрассудным таксистом,
который разве преминет провезти его по самым убогим местам Одиннадцатой,
Десятой, Девятой, Амстердам-авеню, Вест-Енд-авеню и по наводящим тоску
улицам между этими авеню? И сколько времени из стоящего на красном свете
такси, он будет ошеломленно разглядывать низенькие дома, голые стены, окна
без жалюзи, наружные лестницы и опоясывающие здание противопожарные железные
балконы, дорожный асфальт и тротуары, усеянные обрывками бумаги, газетами,
пустыми банками; улица пустынна, разве несколько оборванцев играют или
ссорятся, или растянувшийся на тротуаре нищий лежит, брошенный под стенку
как мешок с тряпьем. А по авеню, перед которым остановилось такси, на
большой скорости беспрерывно и в обоих направлениях пролетают огромные
грузовики с прицепами, груженые мешками, брусьями, щитами и т.д. По одну и
по другую сторону от авеню, сколько видит глаз, ряды закрытых заводов. Не
видно ни одного магазина. Ни одного человека. Дневной свет, высокое небо,
солнце, облака с моря и запахи близкого порта не успокаивают, а ожесточают,
деформируют и делают странной реальность, превращая ее в оглушительный
кошмар, в адское видение.
Или еще хуже, вот проходит железная дорога, поднятая на эстакаде,
elevated. Пересечение балок, как скелет очень длинной, не закрытой бетоном
галереи, она занимает авеню вплоть до тротуаров и вверх до высоты второго
этажа. На ней две, иногда три пары рельсов. Очень часто с раздражающим
грохотом железа пролетают поезда. От этого грохота нового эмигранта
охватывает энтузиазм, а как же жители, чьи окна выходят на грохот, в
спальнях без света и без отдыха в двух метрах от железной дороги, как
вычеркнуть их из первого впечатления от Нью-Йорка?
И другие еще улицы, может и убранные, но серые и мрачные. Здания
архитектуры конца девятнадцатого столетия и начала двадцатого, но уже такие
старые, такие дряхлые, что Сан-Джиминьано, Вольтерра, Сиена в сравнении с
ними дышат энергией и молодостью.
Это домики в два или три этажа, серого или темно-кирпичного цвета,
тесно жмущиеся друг к другу, в каждом доме всего два окна на этаж. Первый
этаж приподнят, он связан с тротуаром масси