ния. Душа поэта
переполнена неким импульсом, который стремится "излиться", и это истечение
переходит в излияние стихов:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем
______________
1 Платон. Ион, 534 c-d / Пер. Я. М. Боровского // Платон. Соч.:
В 3 т. Т. 1. М.: Мысль, 1968. С. 139.
Падение 75
<...>
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута -- и стихи свободно потекут.
Пушкин кончает это описание "работы" вдохновения развернутой метафорой
корабля, выходящего в плавание: "Громада двинулась и рассекает волны". Хотя
генерация текста в таком контексте -- это акт творения как бы ex
nihilo, но этот акт "подключен к истоку", который изливается потоком,
постепенно переходящим в морскую пучину. Липавский в "Разговорах" ставил
вопрос о том, что такое вдохновение, и отвечал, что это
...всегда естественная легкость, как бы пропадает всегдашнее трение, и
вместе пропадает ощущение времени. Откуда это и истинно ли оно? Тут пока
можно сказать только приблизительно: попасть в течение мира и плыть по нему,
как по течению реки (Логос, 29).
Исчезновение "ощущения времени" -- это как раз знак вхождения "внутрь"
временного потока, отказ от позиции внешнего по отношению к времени
наблюдателя.
С точки зрения такой дефиниции Хармс не знает вдохновения. У него все
принципиально иначе. Здесь совершенно господствует прерывистость, "трение".
У истока текста -- полный паралич и незнание. Истоком текста оказывается не
предшествование, не память, не исток некоего льющегося потока, а забвение и
пустота. До текста нет ничего, никакого предсуществующего слова. Текст
Хармса задается как существующий вне пространства интертекстуальности.
Мишель Фуко так сформулировал основные постулаты той традиции, с
которой активно полемизирует Хармс:
...любой манифестированный дискурс втайне основывается на
"уже-сказанном"; и это "уже-сказанное" -- не просто уже произнесенная фраза
или уже написанный текст, но "никогда-не высказанный" дискурс, не имеющий
тела, голос столь же безгласный, как дыхание, письмо, которое попросту --
полость своего собственного следа. Предполагается, таким образом, что все в
дискурсе артикулировано уже в том полумолчании, которое ему предшествует и
которое упорно существует под ним, им заслоненное и лишенное голоса2.
Пушкинские незримые потоки, которые стремятся излиться на бумагу --
это, собственно, и есть этот молчаливый и невидимый дискурс-предшественник,
создающий континуальность там, где ее не может быть -- у самого "начала", в
точке генезиса.
2
У Цицерона есть рассказ о происхождении искусства запоминания,
мнемонической технике, рассказ об истоке памяти. Он достаточно короток,
чтобы привести его здесь целиком:
__________________
2 Foucault Michel. The Archeology of Knowledge. New York:
Pantheon Books, 1972. P. 25.
76 Глава 3
...однажды Симонид, ужиная в Кранноне у знатного фессалийского богача
Скопы, пропел в его честь свою песню, в которой, по обычаю поэтов, много
было для красоты написано про Кастора и Поллукса. Скопа, как низкий скряга,
сказал, что заплатит ему за песню только половину условной платы, остальное
же, коли угодно, Симонид сможет получить со своих Тиндаридов, которым
досталась половина его похвал. Немного спустя Симонида попросили выйти:
сказали, будто у дверей стоят двое юношей и очень желают его видеть. Он
встал, вышел и никого не нашел, но в это самое мгновение столовая, где
пировал Скопа, рухнула, и под ее развалинами погибли и он сам и его
родственники. Когда друзья хотели их похоронить, но никак не могли
распознать раздавленных, Симонид, говорят, смог узнать останки каждого
потому, что он помнил, кто на каком месте возлежал. Это вот и навело его на
мысль, что для ясности памяти важнее всего распорядок. Поэтому тем, кто
развивает свои способности в этом направлении, следует держать в уме картину
каких-нибудь мест и по этим местам располагать воображаемые образы
запоминаемых предметов. Таким образом, порядок сохранит порядок предметов, а
образ предметов означит самые предметы, и мы будем пользоваться местами как
воском, а изображениями как надписями3.
Изобретению нового -- техники запоминания -- предшествует песнопение
Симонида, строящееся по принципу континуальности. Во всяком случае Симонид
вводит в свой текст заимствованный рассказ-предшественник -- историю Кастора
и Поллукса. Скопа отказывается платить ему за эту часть поэмы как за
заимствованную4. Неуплата Скопы, по-видимому, оказывается причиной появления
двух незримых юношей -- то есть богов, которые компенсируют Симониду
неуплату спасением его жизни. Компенсация, однако, простирается еще дальше
-- боги позволяют Симониду изобрести мнемотехнику. Но сама ситуация
изобретения искусства памяти связана с серией событий, нарушающих
континуальность и, более того, разрушающих узнаваемость. Первое такое
событие -- изъятие Симонида с пира и его неслучившееся соприкосновение с
богами -- юношами без лица и фигуры, с некими зияниями, пустотой. Второй
эпизод -- неожиданное падение крыши столовой. Падение это сочетает в себе
непредсказуемость с дефигурацией. Оно не просто уничтожает людей и
место их пира, оно уничтожает саму распознаваемость. Именно
дефигурация, вызванная падением крыши, наводит Симонида на мысль о порядке
как способе организации памяти, альтернативном прямому запоминанию
внешности.
И наконец, порядок письма на восковой дощечке уподобляется Цицероном
порядку в памяти. Порядок этот первоначально фиксируется благодаря падению
крыши, он возникает как нечто новое, не-
________________
3 Цицерон. Об ораторе. Кн. 2, 86, 352--354 / Пер. Ф. А.
Петровского // Цицерон. Эстетика/ Сост. Г. С. Кнабе. М.: Искусство, 1994. С.
310-311.
4 Луи Марен в своем интересном разборе этого эпизода высказал
предположение, что рассказ о Диоскурах помещается Симонидом в то место его
поэмы, где он неожиданно забывает ее содержание, и заполняет "дыру в памяти"
заимствованным текстом. Мне не кажется, что Цицерон дает основание для такой
интерпретации (Marin Louis. Lectures traversieres. Paris: Albin
Michel, 1992. P. 200--201).
Падение 77
что доселе не замечаемое в результате дефигурации, в результате отмены
видимости. Можно сказать, что порядок письма, отражающий порядок предметов,
миметически воспроизводит структуру раздавленного падением здания
места. Фигуры пирующих впечатываются в места своего расположения,
запечатлевают порядок, в котором они находились, благодаря падению на
них крыши. Воск дощечки для письма оказывается прямым аналогом места
дефигурации, уничтожения тел пирующих. Графы, оставляемые стилом на этой
дощечке, эквивалентны раздавленным дефигурированным телам, впечатанным в
место. Письмо в каком-то смысле создается первоначальным падением
крыши. А искусственная память возникает в результате стирания
распознаваемости, памяти. Луи Марен говорит даже о некоем "порождающем
забвении" (oubli originaire), о консервации, возникающей из
уничтожения.
Если прочитать притчу Цицерона как аллегорию возникновения нового, то
мы видим, что оно, как и письмо -- основная мнемоническая техника
человечества, -- возникает из дефигурации, разрыва, неумения вспомнить,
амнезии, а не из пушкинского потока. Новое возникает в результате амнезии,
связанной с падением.
3
Сопоставим два текста, в которых описывается творчество, так сказать,
ars poetica Хармса. Один написан в 1935 году и описывает то, что Хармс не
любит:
Мне стариков медлительный рассказ противен.
Пока тягучее скрепит повествованье,
начало фразы в памяти бледнеет,
и все что будет, наперед понятно.
Старик всегда, особенно разинув рот,
пытается ненужную фамилию припомнить,
то спотыкается на букву
то, выпучив глаза, -- молчит,
и кажется, что он способен задохнуться.
То вдруг подхваченный потоком старческого вдохновенья,
летит вперед, местоименьями пересыпая речь.
Уже давно "они" кого-то презирают,
кому-то шлют письмо, флакон духов и деньги.
Старик торопится и гневно морщит брови,
а слушатель не знает кто "они".
(Х4,83)
Хармс особенно не любит плавно текущего текста, который он сравнивает
со "скрипучим" и "тягучим" повествованием и называет плодом "старческого
вдохновенья". Этот поток вдохновения называется старческим потому, что он
так же, как и многие хармсовские тексты, построен на амнезии, беспамятстве.
Но старческая амнезия не блокирует текст, а, наоборот, его порождает. Каким
образом?
78 Глава 3
Аристотель утверждал, что память связана с чувством времени. А время по
своим характеристикам линеарно, оно подобно цепочке. Поскольку время дается
нам через движение, то вспоминание оказывается как бы воспроизведением
инкорпорированной в теле памяти, линеарного движения. Память, по существу,
записана на теле, как на граммофонной пластинке, в виде непрерывной линии
движения. Прошлое существует в виде серий, последовательных рядов. Эти серии
наполнены разными множествами -- в том числе и событиями некоего первичного
опыта:
...благодаря привычке мнемонические движения тяготеют к следованию одно
за другим в определенном порядке. Соответственно, когда кто-то хочет
вспомнить, он должен поступить следующим образом: он должен найти начало
движения, чей последующий фрагмент он желает пробудить5.
Таким образом, память работает как линейная автоматическая машина,
обладающая инерцией. Вспоминание должно начаться с начала, и, если таковое
найдено, оно неотвратимо ведет к концу. Стариковская амнезия обязывает к
рабскому следованию порядку темпоральности. Она неразрывно связана с
нарративом.
Текст может лететь вперед именно потому, что какой-то его компонент
забыт. Рабская зависимость от темпоральности делает недоступной такому
склеротическому нарративу "сущность", располагающуюся по ту сторону времени,
а следовательно, и линейной, "аристотелевской" памяти. Забвение сущности
основывается также на забывании имен, которые подменяются местоимениями --
то есть самыми пустыми знаками, не привязанными ни к какой "материи",--
этими летучими значками без "сущности". Отсюда взрыв старческого вдохновения
сопровождается выплеском бесконечных "они". Эти "они" -- свидетельства
забвения сущности: "Старик торопится и гневно морщит брови, а слушатель не
знает кто "они"". Текст легко порождается именно потому, что сущность
забыта, а следовательно, не требует слов для своего выражения.
Существенно, что память вписана в тело как в старческий нарратив. Она
оказывается в своем роде аналогом болезни, также вписываемой в дряхлеющее
тело как безостановочный нарратив. Это особенно хорошо видно в "Смерти Ивана
Ильича" Толстого . Когда Иван Ильич отправляется к врачу, чтобы установить
причину своей немощи, он получает следующее объяснение:
Доктор говорил: то-то и то-то указывает, что у вас внутри то-то и
то-то;
но если это не подтвердится по исследованиям того-то и того-то, то у
вас надо предположить то-то и то-то. Если же предположить то-то, тогда... и
т. д.6
Это "то-то" сродни хармсовскому "они", а "и т. д." Толстого -- знак
бесконечности цепочек, в которые вписывается болезнь. Вернувшись
______________
5 Aristotle. On Memory and Reminiscense, 451b, 28--31 // The
Works of Aristotle. V. 1. Chicago; London: Encyclopaedia Britannica, 1952.
P. 693.
6 Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 14 т. Т. 10. М.: Худлит, 1952. С.
292.
Падение 79
домой, Иван Ильич буквально "переводит" докторское объяснение в
рассказ:
Он приехал домой и стал рассказывать жене. Жена выслушала, но в
середине рассказа его вошла дочь в шляпке: она собиралась с матерью ехать.
Она с усилием присела послушать эту скуку, но долго не выдержала, и мать не
дослушала7.
Обычно этот эпизод интерпретируется как выражение безразличия
окружающих и неспособности умирающего передать свой опыт другим. Но это не
так. Нарратив о болезни с его бесконечной тягучестью "того-то и того-то" --
это повествование о несущественном. До момента экзистенциального откровения
Иван Ильич постоянно погружен в отслеживание "блуждающей почки" и "одной
маленькой штучки в слепой кишке". И только после того, как он сам испытывает
ужас и прикосновение смерти, он осознает лживость этого телесного
рассказа:
Главное мучение Ивана Ильича была ложь, -- та, всеми почему-то
признанная ложь, что он только болен, а не умирает...8
Тягучий рассказ о болезни -- не просто лживый рассказ. Это рассказ,
заслоняющий сущность, А сущность стариковского рассказа -- это
смерть. Склеротический нарратив -- это рассказ, в котором из памяти
вытесняется только одно -- неотвратимость смерти. У Толстого смерть также
является в виде местоимения. Она не может быть названа, но по иной причине,
чем физиологическое "то-то". Главное ее свойство -- это неотвратимое ее
присутствие, которое и объясняет упорство забывания:
Она мелькнула, он еще надеется, что она скроется, но
невольно он прислушался к боку, -- там сидит все то же, все так же ноет, и
он уже не может забыть, и она явственно глядит на него из-за цветов.
<...> Он шел в кабинет, ложился и оставался опять, один с нею. С
глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Только смотреть на
нее и холодеть9.
Местоимение здесь означает неотступное присутствие. И больше ничего.
Это присутствие не имеет формы -- это просто она. Она не локализована
в пространстве -- она всюду, кругом. И лучшая форма контакта с
ней -- это исключение повествования: лечь на диван, быть с нею
"с глазу на глаз". Эта невозможность повествования: вытекающая из чувства
ужаса и неотступного присутствия, формулируется Толстым: "а делать с
нею нечего", только "смотреть" и "холодеть".
Понятно, что стариковское "то-то" -- это повествовательная подмена
сущностного "она". Вместо лежания и созерцания предлагается безостановочно
скучный, скрипучий, тягучий рассказ. Этот рассказ как бы сконцентрирован в
образе "блуждающей почки":
_______________
7 Там же. С. 293.
8 Там же. С. 306.
9 Там же. С. 303.
80 Глава 3
"Почка, блуждающая почка". Он вспомнил все то, что ему говорили
доктора, как она оторвалась и как блуждает. И он усилием воображения
старался поймать эту почку и остановить, укрепить ее...10
Блуждающая почка, которую невозможно поймать, остановить, "укрепить",
-- это знак вытеснения смерти, которая всегда здесь, которую не нужно ловить
и останавливать, потому что она неотрывно смотрит на тебя. Почка -- это
заместитель смерти, уводящий ее в наррратив забвения.
4
Осознание сущности происходящего наступает у Ивана Ильича как прозрение
и одновременно как разрыв в "склеротическом нарративе". Прозрение приходит в
виде слова "смерть". Вот как описывает это Толстой:
"И смерть, а я думаю о кишке. Думаю о том, чтобы починить кишку, а это
смерть. Неужели смерть?" Опять на него нашел ужас, он запыхался, нагнулся,
стал искать спичек, надавил локтем на тумбочку. Она мешала ему и делала
больно, он разозлился на нее, надавил с досадой сильнее и повалил тумбочку.
И в отчаянии, задыхаясь, он повалился на спину, ожидая сейчас же смерти11.
Нарратив забвения уподобляется Толстым кишке, которую Иван Ильич
стремится "починить". Смерть -- это разрыв "кишки", и Толстой воплощает этот
разрыв в падении. Падение восстанавливает сущность, но делает это через ужас
и немоту.
Вспоминание забытого истинного у Толстого, как и у Цицерона, связано со
смертью, создающей отпечаток, останавливающей скольжение нарратива. Сущность
проявляется там, где на смену безостановочному линеарному движению приходит
покой.
О себе Хармс, как известно, заявляет: "Я плавно думать не могу" (Х4,
56) -- и рисует картину собственного творчества, которое представляется как
блокировка дискурса. Вот один из многочисленных текстов, изображающих такое
творческое бессилие. Он датируется 2 августа 1937 года:
Я долго смотрел на зеленые деревья,
покой наполнял мою душу.
Еще по-прежнему нет больших и единых мыслей,
такие же клочья, обрывки и хвостики.
То вспыхнет земное желание,
то протянется рука к занимательной книге,
то вдруг хватаю листок бумаги,
но тут же в голову сладкий сон стучится.
Сажусь к окну в глубокое кресло,
Смотрю на часы, закуриваю трубку,
_________________
10 Тамже.С. 298.
11 Там же. С. 300.
Падение 81
но тут же вскакиваю и перехожу к столу, сажусь на твердый стул и
скручиваю себе папиросу. Я вижу, бежит по стене паучок, я слежу за ним, не
могу оторваться. Он мне мешает взять в руки перо. Убить паука!
Теперь я гляжу внутрь себя. Но пусто во мне, однообразно и скучно,
нигде не бьется интенсивная жизнь, все вяло и сонно как сырая солома. Вот я
побывал в самом себе и теперь стою перед вами.
Вы ждете, что я расскажу о своем путешествии, Но я молчу, потому что я
ничего не видел. Оставьте меня и дайте спокойно смотреть на зеленые деревья.
Тогда быть может покой наполнит мою душу. Тогда быть может проснется моя
душа, и я проснусь, и во мне забьется интенсивная жизнь. (Х4, 55)
На обороте листа, на котором сохранился этот текст, Хармс написал:
Двух слов запомнить не могу Такая память! Такую память не пожелал бы я
врагу.
(Х4, 156)
Память, на которую жалуется Хармс, иного порядка, чем стариковская
"продуктивная амнезия". Главная особенность этой памяти в том, что она
сохраняет "клочья, обрывки и хвостики". Эти "хвостики" мешают наступлению
"покоя". Они похожи на ниточки, за которые можно потянуть, через которые
можно проникнуть в аристотелевскую инерционную машину линейного вспоминания.
Но именно этого не хочет Хармс. То, чего он хочет, принципиально
ненарративно. Отсюда усаживание у окна-монограммы, выводящего за линейность
дискурса.
Но главное, что необходимо Хармсу, -- это покой. Покой понимается им
как трансцендирование времени. Все, что напоминает о времени, о дискурсивной
линеарности, не позволяет ему писать: "смотрю на часы". Одна из таких помех
-- бегущий по стене паучок, приковывающий к себе внимание литератора: "он
мешает мне взять в руки перо". Невозможность взять перо обусловлена
бегом, некой линейной разверткой, по существу напоминающей сам
процесс письма (ср. с клише типа "бег пера") и манифестированной в
нити, которую ткет паук. Исток творчества полагается в покое.
Хармс говорит о двух формах покоя -- одна возникает при обращении
внутрь как "пустота" и однообразие. Она сравнивается с "сырой соломой".
Вторая форма покоя существует по ту сторону окна, вовне. Покой наступает
тогда, когда Хармс долго рассматривает деревья. Деревья у Хармса -- это
часто "диаграммы" синхронного соприсутствия прошлого, настоящего и будущего,
это тело в четвертом измерении, а потому тело вне изменений существования.
82 Глава 3
Хармс противопоставляет "сырую солому" внутреннего мира, мира памяти,
"зеленым деревьям" созерцания. Память подобна соломе, потому что она имеет
дело с уже прошедшим, высохшим и потому ---вневременным. Проект Хармса --
это замена памяти незнанием, это вытеснение покоя памяти покоем незнания12.
Но покой этот редко достигается спокойным созерцанием. Эта идеальная
стадия почти недостижима. Чаще всего постижение дается через разрыв,
травматическую дефигурацию. Вспоминание дается как забвение. Для того чтобы
Иван Ильич "вспомнил" про смерть, должен быть разорван (падением) нарратив
его болезни. Но в разрыв этот проникает нечто невидимое, необнаружимое, то,
чего нет. Обнаружение дается как фигура зияния, провала.
5
У Хармса есть рассказ "Пять шишек", увязывающий мотивы падения и
амнезии. В нем фигурирует некто Кузнецов, отправляющийся в магазин купить
столярного клея. Покуда Кузнецов идет мимо недостроенного дома, ему на
голову начинают падать кирпичи. На голове у него вскакивает шишка, и он
забывает, зачем он пошел в магазин:
-- Я гражданин Кузнецов, вышел из дома и пошел в магазин, чтобы...
чтобы... чтобы... Ах что же такое! Я забыл, зачем я пошел в магазин! (Х2,
80)
В этот момент на него падает второй кирпич, и он забывает, куда он шел.
Далее следует третий кирпич:
-- Ай-ай-ай! -- закричал Кузнецов, хватаясь за голову. -- Я гражданин
Кузнецов, вышел из... вышел из... вышел из погреба? Нет. Вышел из бочки?
Нет! Откуда же я вышел? (Там же)
Потеря памяти разрушает плавность речи, нарушает ее излияние, вместе с
тем она радикально трансформирует ситуацию генерации дискурса. Дискурс
становится непредсказуемым, в нем возникает элемент нового. Неожиданность
падения кирпича каким-то образом непосредственно переходит в неожиданность
дискурсивного движения. Деррида заметил, что у Кондильяка новое возникает из
памяти, из повторения под воздействием некой силы. Сила производит
некое отклонение (ecart) в системе языка и структуре семантических
ассоциаций. И эффект этой силы проявляет себя именно в разрыве
континуальности13 . У Хармса происходит нечто сходное, при этом действие
силы буквально проявляется себя в "падении кирпича".
__________________
12 Аристотель утверждал, что платоновский анамнезис -- воспоминание --
связан только со знанием общего, "ибо никогда не бывает так, чтобы единичное
можно было знать заранее" (Аристотель. Первая аналитика, 67а, 23 /
Пер. Б. А. Фохта // Аристотель. Соч.: В 4 т. Т. 2. М.: Мысль, 1978. С. 244).
Поэтому познание единичного оказывается связанным с незнанием. Предмет,
сущность познаются как бы в незнании, в беспамятстве.
13 Derrida Jacques. The Archeology of the Frivolous. Lincoln;
London: University of Nebraska Press, 1980. P. 71-74.
Падение 83
Наконец на Кузнецова падает четвертый кирпич, и на голове его
вскакивает четвертая шишка. Ситуация начинает напоминать Алису Кэрролла в
амнезическом лесу. Кузнецов забывает собственное имя:
-- Ну и ну! -- сказал Кузнецов, почесывая затылок. -- Я...я...я... Кто
же я? Никак я забыл, как меня зовут. Вот так история! Как же меня зовут?
Василий Петухов? Нет. Николай Сапогов? Нет. Пантелей Рысаков? Нет. Ну кто же
я? (Х2, 80)
Герой попадает в уже известную ситуацию "смены" имен, как бы
отделяющихся от своего "предмета". Имена выбиваются падением из своих гнезд,
и "предмет" получает полную автономию от имени.
Процесс забывания в конце концов достигает полноты. Когда на голову
Кузнецову падает пятый кирпич, он "окончательно позабыл все на свете и,
крикнув "О-го-го!", побежал по улице". Так кончается эпопея с покупкой клея
-- склеивание превращается в окончательную фрагментацию. Любопытно, конечно,
что каждое забывание, каждое падение, выбивающее из головы Кузнецова один
пласт континуальности за другим, разрушающее связность дискурса и в конце
концов приводящее к тотальной амнезии, фиксируется на голове шишками --
некими мнемоническими знаками, следами фиксации дефигурации, стирания.
Мнезический след -- оказывается следом забывания. "Пять шишек" названия --
это и пять "пальцев", на которых производится счет, которые задают "порядок"
и которые могут быть мнемотехническими подспорьями. Но это -- и пять шишей
-- знаков отсутствия, отрицания, пустоты. Шишки эти имеют парадоксальное
свойство -- они напоминания о потере памяти. Они знаки
амнезии. Они отрицают сам процесс отрицания, но по-своему все же
вписываются в него. Хармс заканчивает рассказ обращением к читателю: "Если
кто-нибудь встретит на улице человека, у которого на голове пять шишек, то
напомните ему, что зовут его Кузнецов..." Шишки по-своему замещают
имя. Они экстериоризируют знание, потерявшее место внутри сознания. И
в этом смысле они действуют как письмо.
Хармса интересуют эти ситуации генерации текста из, провала, из зияния
в памяти, из этого явленного небытия.
Паскаль записал в своих "Мыслях":
Иногда, когда я записываю мысль, она от меня ускользает; но это
заставляет меня вспомнить о моей слабости, о которой я постоянно забываю, и
сообщает мне не меньше, чем забытая мной мысль; ведь единственное, что меня
интересует, -- это познание моего небытия14.
Паскаль считает, что именно в месте забвения, провала просвечивает
ничто, смерть, слабость, небытие -- то есть то, что в действительности и
делает дискурс необходимым и в конечном счете порождает его.
__________________
14 Pascal. Pensees // Pascal. Oeuvres completes. Paris: Seuil,
1963. P. 589 (656 -- Lafuma, 372 - Brunschvicg).
84 Глава 3
6
В русской литературе поэтику дискурсивной безынертности, начала из
забвения наиболее настойчиво развивал Андрей Белый, который неоднократно
характеризовал свое состояние как косноязычие. Тексты Белого постоянно
захлебываются в некоем спотыкающемся начале. Почти графоманское
безостановочное производство текста связано с этим состоянием спотыкания и
заикания, косноязычия, сквозь которое не удается прорваться. Сам Белый
утверждал, что особенность его прозы связана с чрезвычайно ранними
воспоминаниями лихорадочного бреда во время заболевания корью на рубеже
третьего года жизни15. Именно в этой лихорадке сознание Белого-ребенка
прорывается из некоего первичного небытия. "Документальному" описанию этого
главного события-истока посвящена первая глава "Котика Летаева" "Бредовый
лабиринт"16. Интерес этого литературного документа состоит в том, что он
пытается воспроизвести память о состоянии, предшествующем памяти, память о
беспамятстве.
Первоначальный образ, который использует Белый для описания этого
состояния до сознания, -- образ провала:
Было хилое тело; и сознание, обнимая его, переживало себя в
непроницаемой необъятности; <...> в месте тела же ощущался громадный
провал...17
Исток образов дается, по выражению Белого, в "безобразии", принимающем
форму топологической фигуры -- провала, через который возможны прорыв,
падение.
Первоначальные ростки сознания строятся почти по-гегелевски как
состояние раздвоения, когда тело служит мембраной, разделяющей Я от Не-Я:
Безобразие строилось в образ: и -- строился образ.
Невыразимости, небывалости лежания сознания в теле, ощущение, что ты --
и ты, и не ты,
а какое-то набухание,
переживалось теперь приблизительно так: --
-- ты --
не ты, потому, что рядом с тобою с т а р у х а -- в тебя полувлипла:
шаровая и жаровая; это она н а б у х а е т; а ты--
т а к с е б е, н и ч е г о с е б е, ни при чем себе... --
-- Но все начинало старушиться.
Я опять наливался старухой...18
______________
15 Белый объясняет так особенность своего языка: "Толстой и другие
брали более поздние этапы жизни младенца; и брали ее в других условиях;
оттого они и выработали иной язык воспоминаний; выросла традиция языка;
"Белый" не имел традиций записывания более ранних переживаний, осознанных в
исключительных условиях, о которых -- ниже; стало быть, иной язык "Белого"
-- от иной натуры..." (Белый Андрей. На рубеже двух столетий. М.:
Худлит, 1989. С. 178).
16 "Не Андрей Белый написал, а Борис Николаевич Бугаев
натуралистически зарисовал то, что твердо помнил всю жизнь..." (Белый
Андрей. На рубеже двух столетий. С. 178).
17 Белый Андрей. Котик Летаев // Белый А. Старый Арбат. М.:
Московский рабочий, 1989. С.432.
18 Там же. С. 435.
Падение 85
Образ старухи, многократно возникающий в "Котике Летаеве" и, конечно,
сразу же приводящий на ум Хармса, трактовался Белым как некое вне-телесное
состояние, не желающее принять Я и сохраняющее первоначальную безобразность
сознания19. Старуха -- это то, отталкиваясь от чего возникает младенец. Но
это одновременно и образ беспамятства, бесконечно пребывающий в памяти как
всеобъемлющая неподвижность. Трудно сказать, до какой степени хармсовская
старуха зависит от Белого, но с ней тоже явно связана тема остановки
времени, отслоившейся памяти беспамятства.
Любопытно, что Белый не знает, как описать начало иначе, чем в
категориях падения. Первоначально протосознание задается как некая
непроницаемость, сквозь которую можно выпасть, упасть в мир. Это выпадение
из предначала в начало Белый называет "обмороком". Обморок предполагает
"окно" -- провал в оболочке тела или здания:
Мне порог сознания стоит передвигаемым, проницаемым, открываемым, как
половицы паркета, где самый обморок, то есть мир открытой квартиры, в
опытах младенческой памяти наделяет наследством, не применяемым ни к чему, а
потому и забытым впоследствии (оживающим как память о памяти!)
в упражнениях новых опытов, где древние опыты в новых условиях жизни
начинают старушиться вне меня и меня -- тысячелетнего старика --
превращают в младенца...20
Белый пытается описать, каким образом недифференцируемая
непроницаемость протосознания, не знающего времени, а потому приближенного к
вечности, вдруг вспоминается в момент падения. До выпадения, до "обморока"
это воспоминание было невозможно, потому что протосознание, "не применяемое
ни к чему", не может быть спроецировано на мир феноменов, оно забыто.
Воспоминание поэ-
______________________
19 Там же. С. 436. Любопытно, что Блок экспериментировавший с темой
беспамятства, также вводит в нее тему "другого". Но "другой" Блока
противоположен старухе Белого, другой у него -- именно носитель памяти,
выразитель темы предшествования, а потому он влечет за собой традиционную,
"платоновскую" образность вдохновения. Процитирую из стихотворения 1914 года
"Было то в темных Карпатах":
Это -- я помню неясно,
Это -- отрывок случайный,
Это -- из жизни другой мне
Жалобный ветер напел...
Верь, друг мой, сказкам: я привык
Вникать
В чудесный их язык
И постигать
В обрывках слов
Туманный ход
Иных миров,
И темный времени полет
Следить,
И вместе с ветром петь... (Блок Александр. Собр. соч.: В 6 т. Т.
2. Л.: Худлит, 1980. С. 196)
Обрывки, выражающие темы забвения, принадлежат голосу другого как
безличному предшествованию ("сказки"), которое настигает поэта протяжной
песней ветра. Поэт лишь должен подключиться к потоку песни, напеваемой
ветром. Обрывки здесь -- знак предшествования, памяти в большей степени, чем
знак амнезии.
__________________
20 Белый Андрей. Котик Летаев. С. 463.
86 Глава 3
тому задается как начало сознания. Начало парадоксально дается
как воспоминание о недифференцированности, совершенно аналогичной
беспамятству. Вспомнить беспамятство означает выпасть из него и тем самым
ввести различие в себя самого. Рождение младенца -- истинное, великое начало
-- дается как выпадение (воспоминание) из бессознательной
недифференцированности, "безобразия" -- "старушечности". Рождение -- это
невозможное воспоминание о забытом беспамятстве, резко отделяющее младенца
от предшествующей его появлению "старухи".
Весь процесс самого первичного генезиса дискурса описывается Белым как
процесс раздвоения и анамнезиса (воспоминания) о беспамятстве -- "небытии"
Паскаля, проскальзывающем в зияние, оставленное ускользнувшей от памяти
фразой. "Обморок" Белого не может быть описан, потому что он припоминание
ничто и отделение от ничто.
7
Процесс первичного генезиса дискурса напоминает становление субъекта в
описании Лакана. Фрейдовское бессознательное возникает там, где амнезия
вычеркивает знание, там, где проявляет себя процесс забывания.
По мнению Лакана, бессознательное обнаруживает себя в зиянии,
оставляемом амнезией. Что же происходит в этом зиянии? По мнению Лакана, --
встреча с бессознательным, которая переживается субъектом как неожиданность,
как нечто ошеломляющее:
То, что происходит в этом зиянии, в самом полном смысле глагола
происходить, представляется как встреча21.
Встреча -- это случай, это неожиданность, это нечто не предполагающее
инерции и памяти, это нечто не имеющее предшествования.
Девятнадцатый текст серии "Случаи" был назван Хармсом "Встреча". Здесь
не происходит ничего иного, кроме непредвиденной встречи двух людей,
встречи, как будто не имеющей смысла:
Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого
человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси. Вот,
собственно и все (ПВН, 378).
Несмотря на совершенную обыденность произошедшего, это маленькое
"событие" имеет, однако, полное основание называться случаем. Лакан,
рассуждая о случае, применяет к нему термин, позаимствованный из Аристотеля
-- tuche, и противопоставляет его идее повторности,
автоматизированности существования -- automaton:
________________
21 Lacan Jacques. Le Seminaire. Livre XI. Les quatres concepts
fondamentaux de la psychanalyse. Paris: Seuil, 1973. P. 33.
Падение 87
...tuche мы позаимствовали из словаря Аристотеля, когда он пытается
найти причину. Мы перевели его как встречу с реальностью. Реальность
располагается по ту сторону automaton'a, возврата, повторения,
настойчивости знаков, к которым мы приговорены принципом удовольствия.
Реальность всегда скрывается за automaton'ом...22
Встреча аналогична травме, она вытесняет память и сталкивает с
реальностью. Она фактична, она не относится к разряду символического и
одновременно нема, амнезична.
Аристотель, на которого опирается Лакан, указывал, что случай возникает
в результате некоего сознательного решения, но одновременно как нечто
непредвиденное:
...случай есть причина по совпадению двух событий, происходящих по
[предварительному] выбору цели. Поэтому размышления и случайность относятся
к одному и тому же, так как нет предварительного выбора без размышления23.
При этом парадоксально
случай есть нечто противное разуму, так как разумное основание
относится к тому, что существует всегда или по большей части, а случай -- к
тому, что происходит вопреки этому24.
Случай, таким образом, оказывается некой разумной неразумностью.
Показательно, что Аристотель отказывает в случайном поведении тому, что не
может действовать сознательно и не имеет выбора, -- неодушевленным
предметам, животным и детям. Проявление непредвиденного в их сфере он
относит к области "самопроизвольного". Так, Аристотель уточняет:
...треножник сам собой упал; стоял он ради того, чтобы на нем сидели,
но не ради сидения упал25.
Треножник падает по причине внешней по отношению к нему, а потому это
падение не может быть случайным. Падение старух из окна у Хармса -- это
случайное падение. Старухи высовываются из окна по собственному
выбору, но не ради того, чтобы упасть.
Вернемся к Лакану. Встреча с реальностью, если перевести ее в аспект
рассуждений Аристотеля, оказывается результатом сознательного выбора,
который одновременно бессознателен, так как не связан ни с каким повторением
и автоматизмом.
Один человек Хармса "пошел на службу [то есть действовал сознательно] ,
да по дороге встретил другого человека [и в этом заключается
случайность], который, купив польский батон, направлялся к себе
восвояси" (то есть так же действовал сознательно и одновременно "без
размышления"). С реальностью как с травмой встречаются имен-
___________________________
22 Lacan Jacques. Op. cit. P. 64.
23 Аристотель. Физика. Кн. 2, 6--9 / Пер. В. П. Карпова //
Аристотель. Соч.: В 4 т. М.: Наука, 1981.С. 93.
24 Аристотель. Физика. Кн. 2, 17--21 // Аристотель. Цит. соч. С.
93. 25 Аристотель. Физика. Кн. 2, 18--19//Аристотель. Цит. соч. С.
94--95.
88 Глава 3
но так, без всякой инерции. Обэриуты называют себя объединением
"реального искусства", как будто предвосхищая лакановское определение
реальности как случайности.
8
Случайная встреча вытесняет из сознания намерение, обессмысливает
инерцию, делает сомнительной причину. Встреча -- это факт, делающий инерцию
сознания холостой. Паскаль записал в "Мыслях":
Случай дает мысли и отбирает их. Нет такого искусства, которое бы
сохраняло и давало новые.
Я хотел записать ускользнувшую мысль: я пишу на том месте, где она
ускользнула26.
Текст производится там, где случай оставляет зияние, где выбивается из
колеи намерение.
Хармс включает в серию "Случаи" несколько эпизодов, посвященных ломке
намерений. Пятнадцатый случай -- "Четыре иллюстрации того, как новая идея
огорашивает человека, к ней не подготовленного". Здесь представлены четыре
микродиалога. В первом фигурируют Писатель и Читатель, во втором -- Художник
и Рабочий, в третьем -- Композитор и Ваня Рублев, в четвертом -- Химик и
Физик. Все они строятся по одной модели:
Писатель: Я писатель. Читатель: А по-моему, ты г...о!
Писатель стоит несколько минут потрясенный этой новой идеей и падает
замертво. Его выносят (ПВН, 372).
Привычный писательский дискурс неожиданно шокирующе прерывается, и в
результате писатель падает и гибнет. Он не может существовать без
сознания своей идентичности и без инерционного дискурса, столь важного для
профессионального производства текстов. Случай здесь также понимается как
"встреча с реальностью", уничтожающей и дискурс и его носителя. Текст же
Хармса пишется как раз в том месте, где исчезает сознание и самосознание
Писателя.
Но что это за место, в котором случайное исчезновение мысли, дискурса
производит иной текст? В письме Поляковской такое место определяется как
окно. Я хочу напомнить один фрагмент этого письма:
Я встал и подошел к окну. Я сел и стал смотреть в окно. И вдруг я
сказал себе: вот я сижу и смотрю в окно на... Но на что я смотрю? Я
вспомнил: "окно, сквозь которое я смотрю на звезду". Но теперь я смотрю не
на звезду. Я не знаю, на что я смотрю теперь. Но то, на что я смотрю, и есть
то слово, которое я не мог написать.
__________________
26 Pascal. Pensees // Oeuvres completes. Paris: Seuil, 1963. P.
579 (542 -- Lafuma, 370 -- Brunschvicg).
Падение 89
Тут я увидел Вас. Вы подошли к своему окну в купальном костюме. Так я
впервые увидел Вас. Увидел Вас сквозь стекло (ПВН, 460).
Вся ситуация здесь построена для "ловли" случая. Когда человек подходит
к окну, он тем самым заявляет о некоем намерении -- намерении посмотреть.
Любовь возникает как трансформация намерения в желание, уловленное в
механизме встречи как случайности27.
Но если я подхожу к окну, чтобы увидеть дерево за окном, я исключаю
случайность: я ведь знаю, что именно я увижу. К окну, однако, можно
подходить как раз с таким странным намерением, которое описывает Аристотель.
Я "смотрю в окно на... Но на что же я смотрю?" Мы имеем намерение, которое
не направлено на некий определенный объект. Подойти к окну означает проявить
простое намерение увидеть, не направленное ни на какой конкретный
объект. Окно поэтому предлагает нам случайность. Я смотрю в него -- это
значит, что я осуществляю сознательный выбор. Но то, что я вижу, никак не
является результатом этого выбора. То, что Поляковская в данный момент
подошла к своему окну -- этой ловушке случайностей, -- чистый случай --
tuche28.
Луи Марен так опи