. п. В общем, единственный способ
застраховаться от чужой -- если не от своей собственной -- пошлости. К тому
же поэзия -- это колоссальный ускоритель сознания, и для пишущего, и для
читающего. Вы обнаруживаете связи или зависимости, о существовании которых
вы и не подозревали: данные в языке, речи. Это уникальный инструмент
познания.
МН: Почти бесспорно, что лучшая поэзия XX века написана по-русски. Не
говорит ли это о том, что поэзия процветает в тех обществах, где наиболее
жестоко подавляют свободу человеческого духа?
-- Это колоссальное заблуждение по нескольким причинам. Во-первых,
поэзия ХХ века только на английском языке дала Фроста, Йетса, Одена, Элиотта
-- англосаксы могут противопоставить их российским гигантам, не теряя лица.
Во-вторых, дело не в благотворном влиянии тирании на качество поэзии, а в
том, что тирания делает все население читателями поэзии. Весь народ читает
одну и ту же газету, слушает одно и то же вещание, то есть для всей страны
установлена единообразная речь. В этих условиях любой, кто рискует
отклониться от шаблона и раздвинуть границы речи, становится кумиром.
В-третьих, тирания ставит поэта в позу глашатая общего дела: ибо при тирании
любое дело -- общее, у каждого не только единообразная речь, но и единый
опыт, единая этика. Зачастую поэт невольно становится критиком общества или
системы. Это заставляет его быть агрессивным, то есть говорить на языке
своего племени -- братьев-угнетенных. И это привлекает поэта. Но это дешевая
привлекательность. Гораздо почетнее и гораздо сложнее завладеть вниманием
нации, если тебе не помогает своим идиотским образом сама система.
МН: Вы не собираетесь вернуться в Россию?
-- Не думаю, что я могу. Страны, в которой я родился, больше не
существует. Нельзя вступить в ту же реку дважды. Так же невозможно, как
вернуться к первой жене. Скажем, почти так же. Я хотел бы побывать там,
увидеть некоторые места, могилы родителей, но что-то мешает мне сделать это.
Не знаю, что именно. С одной стороны, я не хочу стать предметом ажиотажа;
положительные переживания наиболее изматывающие. И потом мне было бы очень
трудно явиться туда в качестве туриста. Я не могу быть туристом там, где
народ, говорящий на моем языке, бедствует. Вот западный человек может быть
там туристом. А я лучше буду туристом где-нибудь в Латинской Америке или
Азии. Конечно, охота побывать в родном городе, прежде чем я сыграю в ящик.
Телефонистка из России, вызывая меня, говорит: "На линии Санкт-Петербург". В
первый раз это было шоком. Замечательным шоком.
МН: Поэты в России в большинстве стремились активно участвовать в
событиях своей страны. Вы не пытаетесь этого делать?
-- Во-первых, я не думаю, что это правильно для поэтов -- активно
участвовать. Потому что, если ты защищаешь, так сказать, правое дело, то ты
автоматически полагаешь, что хороший человек. Что часто не соответствует
действительности, хотя самообольщение сохраняется. Да и в конце концов не
так уж активно поэты могли участвовать в России. Разве что в качестве жертв.
Во-вторых, в чем поэт может участвовать -- это в сообщении людям иного плана
восприятия мира, непривычного для них плана. Поэтому, говоря о себе, я
думаю, что к изменениям, происходящим сейчас в России, привела в какой-то
степени и толика моих усилий. Даже не усилий, а, скажем, это тоже стало
ингредиентом нового варева.
МН: Давайте вернемся к Америке. Что вам нравится и не нравится в этой
стране?
-- Что нравится лично мне, так это то, что здесь я был оставлен наедине
с самим собой и с тем, что я могу сделать. И за это я бесконечно благодарен
обстоятельствам и самой стране. Меня всегда привлекали в ней дух
индивидуальной ответственности и принцип частной инициативы. Ты все время
слышишь здесь: я попробую и посмотрю, что получится. Вообще, чтобы жить в
чужой стране, надо что-то очень любить в ней: дух законов, или деловые
возможности, или литературу, или историю. Я особенно люблю две вещи:
американскую поэзию и дух ее законов. Мое поколение, группа людей, с
которыми я был близок, когда мне было 20, мы все были индивидуалистами. Не
обязательно эгоистами, но индивидуалистами. И нашим идеалом в этом смысле
были США: именно из-за духа индивидуализма. Поэтому, когда некоторые из нас
оказались здесь, у нас было ощущение, что попали домой: мы оказались более
американцами, чем местные. И вот тут я перехожу к вещам, которые мне не
нравятся. Сегодня в Америке все большая тенденция от индивидуализма к
коллективизму, вернее, к групповщине. Меня беспокоит агрессивность групп:
ассоциация негров, ассоциация белых, партии, общины -- весь этот поиск
общего знаменателя. Этот массовый феномен внедряется и в культуру.
МН: Каким образом?
-- Значительная часть моей жизни проходит в университетах, и они сейчас
бурлят от всякого рода движений и групп -- особенно среди преподавателей,
которым сам Бог велел стоять от этого в стороне. Они становятся заложниками
феномена политической корректности. Вы не должны говорить определенных
вещей, вы должны следить, чтобы не обидеть ни одну из групп. И однажды утром
вы просыпаетесь, понимая, что вообще боитесь говорить. Не скажу, чтобы я
лично страдал от этого -- они ко мне относятся как к чудаку, поэтому каждый
раз к моим высказываниям проявляется снисхождение. Другой феномен, который
меня очень беспокоит,-- это изменение университетских программ в США.
Новаторы одержимы идеей, что программы слишком евроцентричны, географически
и расово непропорциональны и так далее. Демократический принцип равенства,
конечно, самый важный и привлекательный принцип человечества. Но в некоторых
областях он не срабатывает. Одна из них -- область искусства. В нем
применение демократических принципов означает приравнивание шедевра к
поделке. Это также нельзя применять в науке, вообще в сфере знаний и даже в
сфере развлечений: с этим принципом не продашь билеты на стадион. Но у
радетелей равноправия в этих сферах, к сожалению, сегодня очень громкий
голос -- их не перекричать. Кстати, я придерживаюсь теории, что на
эволюционной лестнице человечества тоже нет равенства. Это мне впервые
пришло в голову, когда я слушал одну из речей покойного Брежнева. Что не все
люди -- люди. Потому что, если он -- человек, то я -- нет. Мы находимся на
разных ступенях эволюции. Мы, грубо говоря, разные особи. Считается, что
эволюция закончилась и все застыло. Но одни виды человеческих особей
пытаются уничтожить другие виды. На то и созданы законы, чтобы жизнь
определялась не принципом выживания сильнейшего, а принципом сосуществования
разных видов. Чтобы не было необходимости одним уступать место другим. Эта
гуманистическая идея полностью противоположна идее эволюции.
МН: Как проходит ваш день?
-- Я просыпаюсь, пью кофе и смотрю, что у меня лежит на столе. В
основном там лежит не то, что хотелось бы. Или письмо, на которое надо
отвечать, или книга, которую надо рецензировать, или речь, которую надо
будет произносить. Я бы предпочел сесть и начать царапать свои стишки, но
чем старше ты становишься, тем сложнее твоя жизнь.
МН: Как проходит ваша светская жизнь?
-- Если приглашают на обед, чаще всего отказываюсь. В кино хожу редко,
иногда на джаз. В мою жизнь в последние годы происходит так много вторжений,
что у меня почти нет времени заниматься тем, чем я хочу. Я вынужден
выкраивать, урывать время, где возможно. Иногда это оказывается более
плодотворным, чем выход в свет. Остаться дома и почитать. И не потому, что я
такой книжник. Просто книги довольно часто интереснее того, что снаружи.
МН: А если у вас есть настроение сесть и написать стихотворение, вы
можете отложить в сторону все письма?
-- Больше не могу. В начале 80-х я писал пятьдесят-шестьдесят
стихотворений в год. Сейчас я пишу 10 -- 15. Иногда больше, но не намного, и
тогда они короткие. Я опутан, как паутиной, сроками сдачи рецензий, статей и
так далее. При том, что я делаю только двадцатую часть того, что
предлагается. Но я не могу полностью отгородиться, потому что за всеми этими
письмами стоят люди: просто индивидуумы, которым ты своим отказом доставишь
неприятности той или иной степени серьезности.
МН: Выступая в Нью-Йорке в мае 1995-го, вы сказали, что "чувствуете
разрыв между собой и сегодняшними двадцатилетними". В каком смысле "разрыв"
-- возрастной? Но это естественно. Или вы подозреваете, что они не понимают
ваших стихов? Боюсь брать на себя, но, кажется, мы в 20 лет ваши стихи
понимали.
-- Скорее всего разрыв психологический. Но с 20-летними, возможно,
меньший, чем с тридцати или сорокалетними. Я не очень понимаю, что у них за
душой. Похоже, что у них больше за пазухой. И хорошо, если это только
краденое добро. Но я и этого не понимаю. Ибо в любом обществе -- а в
отечественном особенно -- когда крадешь, крадешь у себе подобного.
МН: Говоря о молодежи: какие темы остались для них? 20-летнего
дерзающего литератора, кажется, не может не охватить оторопь и бессилие,
скажем, в той же Библиотеке конгресса. О чем писать, если, вычурно
выражаясь, не только взяты все возможные сочетания нот, но устарели даже
пародии на попурри?
-- Пишущий стихи пишет их не "о" и не "что", даже не "во имя". Он пишет
их по внутренней необходимости, из-за некоего вербального гула внутри,
который одновременно и психологический, и философический, и нравственный, и
самоотрицающий. И т. п. И он как бы этот гул в процессе дешифрует. Даже
когда просто щебечет, стихотворец, по существу, не нуждается в аудитории. В
отличии от прозаика, которого его аудитория определяет. Поэтому он и
спрашивает: о чем? про что? как? Мне крупно повезло, что я не прозаик.
МН: Критики часто пишут, что Бродский подвел итоги поэзии не только ХХ
века, но и всей поэзии в целом -- от классицизма до метаронистов. Что же
остается тем, кто приходит после подведения итогов? "Тавтология, ария
попугая"?
-- К высказываниям критики, даже доброжелательной, следует относиться
сдержанно. Вообще оказываться предметом сильных чувств -- любви или
ненависти -- неловко. И критики должны бы это понимать. А ну как предмет их
чувств ответит им взаимностью? Никаких итогов я ничему не подводил: история
литературы не колонка цифр, и молодой человек с этим самым гулом в ушах
всегда разберется, что ему делать.
МН: Есть ли у вас приверженность какой-либо вере? Как бы вы описали ее?
-- Не знаю. Думаю, на сегодняшний день я назвал бы себя кальвинистом. В
том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий.
Ты не проявишь к себе милость и всепрощение. Ты сам себе последний, часть
довольно страшный суд.
МН: Но когда вы думаете о Всемогущем, чего вы обычно просите для себя?
-- Я не прошу. Я просто надеюсь, что делаю то, что он одобряет.
--------
Интервью журнала "Экономист", Лондон
* "За рубежом". No. 46. 1990
-- Вот уже много лет вы живете вдали от России. Как вы переносите
разлуку с родной языковой средой?
-- Значительно спокойнее, чем это было во время моих первых недель
пребывания за границей, в Вене. Помню, как однажды я искал и все никак не
мог найти рифму -- на русском -- и подумал: но ведь не может же быть, чтобы
к этому слову рифмы не существовало? Не начинаю ли я забывать свой язык?
Есть старая чешская поговорка: "Тот, кто оставляет родину, перестает
существовать". Это очень по-чешски, но и в высшей степени по-русски...
Впоследствии моя тревога пропала.
Я завидую своим оставшимся дома соотечественникам -- и не только по
крупному счету, но и просто потому, что они не лишены этого языкового
общения, потому, что, например, слышат бытовую, разговорную речь, которую я
хоть и не слишком-то жалую, но которая порой очень пригодилась бы мне в
работе. С другой стороны, по-моему, всем нам, живущим в нынешнем столетии,
привили мысль, что поэт непременно должен питаться языком улицы. Я думаю,
все как раз наоборот: не улица формирует язык литературы, а литература
создает язык улицы. Впрочем, может быть, во мне говорит книжный человек...
-- Вы признавались, что в прошлом поэзия была для вас невыносимым
бременем...
-- Мысль, что я говорю что-то такое, что, возможно, уже сказано кем-то
ранее, всегда угнетала меня больше, чем даже перспектива оторваться от
родного языка... Я вырос в стране, где был крайне ограничен доступ к
информации о том, что происходит в мире, например, на Западе. Я завидовал
писателям, которые творили за границей, поскольку я вечно испытывал чувство,
будто вслепую соревнуюсь не только с какими-то поэтами, но также, к примеру,
с теологами. Мне казалось, допустим, что я, возможно, сделал какой-то
крохотный прорыв в области теологии, но не было никакой уверенности, что
Тиллих не высказал что-то более глубокое по той же самой теме. Разумеется,
мне не дано было это знать.
-- Приверженность России к книге в 30-х и 40-х годах -- это еще одна из
ваших тем. Вы говорили, что книги тогда почитались, как нечто святое. Не
исчезнет ли это отношение, каковым вы так гордитесь, вместе с дальнейшей
либерализацией советского общества?
-- Нет, не исчезнет. Русские -- и это их (или, правильнее сказать,
наша) сильная сторона -- испытывают потрясающую тоску по мировой культуре,
которую ничто не в силах унять, жажду познать все аспекты цивилизации --
теологию, философию и так далее. Эта черта есть следствие географического
положения. Русский человек, которому интересно и то, и другое, и третье,
всегда полагает, что где-то существует какая-то большая правда, ему
недоступная. Я бы не назвал это духовным абсолютизмом, это скорее духовный
комплекс неполноценности, который, на мой взгляд, -- великолепная вещь на
каждом этапе существования. Он был характерной чертой всех людей моего
племени, насколько я могу помнить. Что мне сейчас не по душе. так это
появление типа русского человека, который ведет себя так. словно он
идентичен, ну, скажем, немцу...
-- Трудно представить себе, чтобы англичане в массе относились к поэзии
с той нравственной серьезностью и с той нравственной требовательностью, с
какими к ней подходите вы...
-- Речь идет не о нравственной серьезности, хотя, впрочем, в конечном
счете о ней тоже, и о нравственной требовательности -- тоже. Но в основе
лежит серьезный подход к эстетике. Эстетическая требовательность -- это
важнее. Эстетика -- мать этики, во всяком случае, для меня... Зло --
вульгарно.
-- Вы говорили о силе поэзии, связанной с ее свойством запоминаться...
-- Сам факт, что русским присуще запоминать и помнить много стихов
наизусть, в общем-то, не дает им духовной поддержки. Это просто позволяет не
быть окончательно сломленным.
-- Возвратитесь ли вы в Россию на постоянное жительство?
-- Сомневаюсь... Я же не бумеранг. И даже не маятник. Всю свою жизнь я
старался избегать переездов и мелодрам. Сопротивлялся тому и другому. Кроме
того, ни к чему нет возврата. Могу только процитировать вам слова Гераклита
о том, что нельзя дважды войти в одну реку. И добавить: даже если эта река
зовется Невой...
-- В своем недавно опубликованном манифесте Солженицын, как мне
кажется, попытался подготовить почву для своего возвращения в Россию...
-- Я, право, не знаю, что он пытался сделать. Этот текст слаб и
абсолютно непригоден.
-- Почему абсолютно непригоден?
-- Я имею в виду идею русского государства. Быть может, справиться со
страной, целостной в этническом отношении, и было бы реально... Но такая
целостность возможна лишь на ограниченном пространстве и при ограниченном
населении... Что касается введения рыночной экономики или даже демократии,
то это само по себе не является панацеей. Нет, строить государство на
этнической основе -- это просто иллюзия. Сейчас все заняты тем, что
выдвигают самые разные планы. Но писатель, на мой взгляд, не должен
поддаваться соблазну участвовать в этом. Не нужно строить никаких планов.
Нужно просто признать, что впереди хаос, и все, что можно сделать, -- это
проповедовать определенную сдержанность и хотя бы немного благоразумия.
-- Стало быть, раздорам, борьбе нет никакой альтернативы?
-- Такая альтернатива есть. Кто-то должен быть совершенно откровенным в
отношении будущего. Кто-то, чей голос несет в себе... ну хотя бы намек на
моральный авторитет.
-- Быть может, Солженицын как раз и считает себя таким вот человеком?
Или, возможно, такой человек -- это вы?
-- Я себя таковым не считаю. Ну, и кроме того, меня никто не будет
слушать, поскольку я еврей.
-- Должен ли таким человеком быть поэт?
-- Но тогда ему пришлось бы ради этого писать набатные стихи... Не
знаю... Будь у меня сейчас какая-то власть, я заставил бы все "Правды" и
"Известия" печатать Пруста, чтобы его мог прочесть каждый. Пруста, а потом
еще Музиля -- писателя, гениального в своем умении сомневаться. Это было бы
куда лучшим воспитанием чувств для страны, чем бесконечные речи,
произносимые моими соотечественниками.
-- Не стало ли для вас как для человека, столь склонного к уединению,
присуждение Нобелевской премии своего рода проклятьем?
-- Вначале это было достаточно неприятно, но потом постепенно я стал
более "терпимо" относиться к своему лауреатству... Хорошо, что я получил
награду, когда был относительно молод. В более пожилом возрасте вы
укореняетесь в своих взглядах и привычках, а с этим приходит необоснованная
самоуверенность. И тогда вы начинаете... вещать.
-- Каким образом жизнь в Америке сказывается на вашем повседневном
стремлении писать стихи?
-- Да, в общем, никаким.
-- Не испытывает ли поэт большей потребности писать, когда живет в
условиях репрессивного режима?
-- Нет. На мой взгляд, человек пишет стихи тогда, когда ему это
нравится. Посмотрите, сколько во всем мире графоманов, независимо от того,
репрессивны режимы их стран или нет. И на качестве поэзии существующий строй
тоже не сказывается. У нас в России были изумительные поэты, и путь их в
литературу в большинстве случаев начался задолго до социальных пертурбаций
1917 года. Я имею в виду всех тех. кто пользуется славой на Западе, --
Пастернака, Цветаеву, Мандельштама, Ахматову. Все они родились в конце
прошлого столетия. В сущности, если учесть все, что случилось с Россией, то
можно считать, что родившаяся здесь поэзия вообще на удивление сдержанна на
этот счет. Все говорится не впрямую, косвенно.
Что же касается влияния на мое творчество пребывания в Америке, то ведь
не дано знать, что бы произошло, останься я в России. Возможно, я написал бы
больше, а возможно, прожил бы меньше, учитывая состояние моего здоровья. Ну,
а если кто-то хочет утверждать, что Америка -- это источник всякого рода
отвлекающих моментов, что эта страна предрасполагает к лености... Знаете, я
думаю, что человек в своей лености должен винить лишь самого себя.
<1990>
--------
Диалог со слушателями в Ecole Normale Superieure (Париж)
Запись Виталия Амурского
-- Что вы думаете о будущем России?
-- Ну, будущее -- это будущее, в будущем всегда масса вариантов. По
крайней мере, оно будет лучше, чем прошлое. Это несомненно, это несомненно.
-- Вы оптимист?
-- Понятия не имею. Полагаю, что, скорее всего, я человек трезвый... Я
думаю, что впервые (по крайней мере, в моей жизни) возникла ситуация, когда
мне моей страны не стыдно. То есть, не то, чтобы есть особые основания
гордиться, но стыдится уже нечего. Думаю, на сегодняшний день Россия
оказалась в положении многих стран, и ведет себя соответственно -- не
истерически, что приятно. По крайней мере, если страну можно представить как
некое одушевленное существо, страна выбирает. Это для России, в общем,
ситуация новая. Всякий раз, когда возникал выбор, ег чрезвычайно быстро
толкали в ту или иную, как правило, не лучшую сторону.
-- Как вы относитесь к смерти Андрея Дмитриевича Сахарова?
-- Это колоссальная утрата для страны, особенно на нынешнем этапе, на
нынешнем ег историческом отрезке. Я думаю, что судьба и жизнь этого человека
такова, что будь я на месте русской православной церкви, я бы попробовал его
канонизировать, потому что его опыт, его обращение куда более значительны,
по крайней мере, чем у Святого Франциска... То есть, я думаю, -- то, что он
создал, то, что он породил, то, что из его души вышло в мир (по крайней
мере, если говорить в пределах отечества) -- будет иметь далеко идущие
последствия для страны и для национального сознания.
-- У вас есть ностальгия?
-- В общем, нет... Короткий ответ, как и вопрос.
-- Но в стихах есть!
-- Я не думаю, что это так. То есть, с Божьей милостью (я не знаю,
удается мне это или нет, но в стихах я пытаюсь более или менее
демонстрировать некоторую трезвость), если я говорю о некоторых
обстоятельствах, о местностях мне дорогих, то отчего же избегать сентимента?
Если я его по отношению к этим местам или обстоятельствам испытываю? Но это
ни в коем случае не ностальгия. Это сознание того, что жизнь -- процесс
необратимый, и когда вы это осознаете -- феномен именно ностальгии, как бы
сказать?.. ну, улетучивается, если угодно. Я не думаю, что знаю о жизни
больше, чем остальные, но по крайней мере про себя я знаю. По-моему, это
мотивы не ностальгические, а, скорее, элегические.
-- Почему вы не поехали в Ленинград на юбилей Ахматовой?
-- Потому что меня пригласила организация, членом которой я не состою,
не состоял и, надеюсь, никогда состоять не буду -- это Союз писателей. Кроме
того, это был ахматовский юбилей, а не мой...
-- Скажите, вы поедете в Ленинград?
-- Я понятия не имею. Думаю, если я вообще туда поеду, то только, когда
в Советском Союзе выйдет книжка. То есть, когда я, допустим, там буду, как
бы сказать, -- в качестве автора, не пугала.
-- А есть обещания?
-- Обещания -- да. Существует, более того, даже издательский договор
между издательством "Художественная литература" и... мною.
-- Вы читаете журнал "Молодая гвардия"?
-- Нет.
-- А вот в "Молодой гвардии" ваше имя упоминалось в таком контексте.
Было сказано, что есть поэты "истинно русские", то есть в жилах которых
течет русская кровь. Человек, у которого "нерусская" кровь, не может быть
русским поэтом. Назывались -- Мандельштам, Пастернак и вы.
-- Ну, это -- "Молодая гвардия"... То есть, в определенном смысле это
интересно. Здесь как бы исторический парадокс, потому что термин "Молодая
гвардия" в сознании моего поколения, по крайней мере, ассоциируется с
молодыми людьми из Краснодона, которые участвовали в партизанском движении,
как бы боролись с фашизмом. На сегодняшний день то, что ассоциируется с
"Молодой гвардией", это, скорее, тенденции профашистские. Что касается
самого утверждения, то это -- бред.
-- Ваши любимые поэты, живущие ныне в Советском Союзе?
-- Любимые? Их несколько. Это далеко не значит, что, объективно говоря,
они, может быть, самые лучшие. Но это уже, я полагаю, окрашено личной
привязанностью. Наиболее дорог мне именно как поэт -- Евгений Рейн, это друг
моей юности... Я теперь могу уже говорить о юности, да? Также мне очень
дорог как поэт (мне повезло просто в юности чрезвычайно) -- Владимир Уфлянд.
Есть масса других замечательных, новых, талантливых, одаренных и т.д.
Но у меня существуют привязанности... Человек может быть лоялен только по
отношению к своему поколению, и я по отношению к своему поколению лоялен.
Может быть, в ущерб объективным оценкам...
-- К кому из литературных критиков в Советском Союзе вы серьезно
относитесь?
-- Я не очень слежу за тем, что происходит и, право же, не знаю --
каков выбор. То есть, если вы мне назовете имена, я, может быть, сумею
отозваться... В общем, к этому роду деятельности отношусь достаточно
сдержанно. Кого вы имеете в виду?
-- Например, Урбана...
-- Адольфа Урбана?.. Царство ему небесное! Как к критику я к нему
никогда серьезно не относился. Это был хороший человек, я его знал лично. Но
как критика никогда не воспринимал -- скорее, как собутыльника...
-- Вы читали книгу Анатолия Наймана об Ахматовой?
-- Да, читал. Это хорошая книжка, на мой взгляд, и является
замечательным дополнением к литературе об Ахматовой... Говоря же об этой
литературе -- наиболее интересными мне представляются "Записки" Лидии
Корнеевны Чуковской.
-- Почему вы были против того, чтобы господин Ефим Эткинд напечатал
интереснейший документ -- "Процесс Иосифа Бродского"? Где-то промелькнуло,
что вы не со слишком большим энтузиазмом отнеслись к этой публикации...
-- Подобное литературоведенье унижает литературу. Снижает ег до уровня
политической полемики... Это абсолютно неважно. Я считаю, что вообще на Зле
концентрироваться не следует. Это самое простое, что может сделать человек,
то есть концентрироваться на тех обидах, которые ему были нанесены и т.д., и
т.д. Зло побеждает, помимо всего прочего, тем, что оно как бы вас
гипнотизирует. О Зле, о дурных поступках людей, не говоря о поступках
государства, легко думать -- это поглощает. И это как раз -- дьявольский
замысел.
-- Как получилось, что вы выбрали местом жительства Америку?
-- В 1972 году, 4 июня, когда я оказался в Вене, меня встретил мой
приятель, преподаватель Мичиганского университета, покойный ныне Карл
Проффер. Он меня спросил: "Иосиф, куда ты собираешься?". Я понятия не имел,
и сказал: "Понятия не имею". Он спросил: "Как насчет того, чтобы поехать в
Соединенные Штаты, в Мичиганский университет, преподавать там?". Я сказал:
"Прекрасно!". То есть, это меня избавило до известной степени от выбора. С
другой стороны, я осознавал, что происходит значительная перемена в моей
жизни, и решил, что раз перемена происходит, почему не сделать ег
стопроцентной? В ту пору, как бы сказать, -- атмосфера на европейском
континенте была довольно неприятной во многих отношениях, в политическом
прежде всего. Впоследствии мне поступили предложения из Англии, из Франции.
Но есть в английском языке выражение, смысл которого сводится примерно к
тому -- кто приходит первый, тот и получает то, что нужно. Кроме того, я
привык жить в большой стране.
-- Когда-нибудь будет ваша книга по-русски?
-- Думаю, что не скоро. По крайней мере, всг что от меня зависит, я
постараюсь сделать, чтобы этого не произошло. Потому что я не знаю, из чего
можно было бы совершить выбор... То есть, это статьи, проза, ориентированные
исключительно для англоязычной аудитории. Для русского читателя может
представлять интерес только "зоологический"... Мне не представляется это
необходимым.
-- И "A room and a half" ?
-- Да, я специально писал это по-английски.
-- Можно ли писать на английском языке также хорошо, как по-русски?
-- Отвечу на этот вопрос следующим образом: я думаю, что на всяком
языке можно писать очень хорошо, это зависит только от меры таланта и т.д.,
и т.д. Но, по крайней мере, у английского языка на протяжении его истории
было больше возможности просто в этой культуре выражать правду...
-- Как это можно понять?
-- Это очень простой язык. В нем очень простая конструкция: объект --
глагол -- субъект. То есть, как бы сказать...
-- То есть -- дело в порядке слов?
-- Дело в порядке слов, да!..
-- Из ваших стихов явствует, что вы -- человек верующий. Это вам дано
от рождения, как совесть или порядочность, или вера пришла с годами от
пережитого, от страданий?
-- Во-первых, я рад, что мои стихи могут породить такую реакцию, такое
впечатление. Но я бы не сказал, что я такой уж верующий человек... Вообще об
этих делах говорить не следует, это дело всегда сугубо личное. Но поскольку
такой вопрос задается, то на него надо попытаться ответить.
Что касается совести или порядочности, то, я думаю, до известной
степени эта вещь приходит с детства, то есть, это -- родители. Они вас этому
научают. Кроме того, я думаю, это еще и следствие чисто врожденной
брезгливости... Что касается веры, не следует думать, что она -- продукт
пережитого, страданий и т.д. Я думаю, что человека сделать верующим может и
счастливый опыт. Это вполне возможно. Я с этим сталкивался. Что касается
меня самого, я думаю, это, скорее, по складу характера...
Думаю, по складу своего характера я -- кальвинист. То есть, человек,
которому присуща склонность судить себя наиболее серьезным образом, который
не перекладывает этот суд, который не доверяет ничьему иному, в том числе
Суду Высшего Существа... Прошу прощения за эти замечания, но так обстоят
дела. Тот же Карл Проффер, когда его кто-то спросил в моем присутствии:
"Верующий ли вы?" -- сказал: "Еще нет"... Вот вам английский язык!
-- Можно и по-русски так сказать!..
-- Но как-то не приходит в голову.
-- Возвращаясь к языку... Когда вы приехали на Запад, в первые годы вы
выражали опасения, что отсутствие языковой стихии может как-то отразиться у
вас на творчестве. Каков сейчас итог такого 17-летнего языкового отрыва?
-- Вы знаете, этот страх оправдан, особенно, я полагаю, в людях более
молодых. Я приехал, видимо, человеком уже до известной степени в языковом
смысле сложившимся. То есть, когда вы оказываетесь в другом мире, в другой
языковой среде (в возрасте 32-х лет, как это было в моем случае), в общем,
то, что накоплено не очень легко теряется, растрачивается... Помню, когда я
приехал, я получил письмо от замечательного польского поэта Чеслава Милоша,
в котором он мне писал (речь шла о переводах, которые я должен был делать
для него в ту пору -- это было буквально через две недели после моего
водворения в Соединенных Штатах): я понимаю, Бродский, что вы опасаетесь
того, что потеряете свой язык, что вы не сможете работать столь же
эффективно, как это было прежде. Если это произойдет -- в этом не будет
ничего ужасного. Я сталкивался с такими случаями, это происходило.
Действительно, есть определенный склад человека, склад характера, который
позволяет ему работать только в его естественной среде, то есть, когда
"стены помогают" и т.д. Что ж, он писал, если это произойдет -- это только
укажет вашу истинную цену. То есть, чего вы стоите. Это просто как бы
определит ваш тип. Это была довольно жутковатая фраза и, прочитав это, я
положил себе, что постараюсь как-нибудь этой перспективы уклониться. До
известной степени мне это удалось, но и по сей день я не особенно уверен,
что я обошелся без потерь...
-- Могли бы вы сказать несколько слов о своих личных впечатлениях в
восприятии Набокова?
-- Я -- о Набокове?!. Это -- замечательный писатель, на мой взгляд. Мне
49 лет и читать его на сегодняшний день я, в общем, почти уже не в
состоянии. Но когда мне было тридцать лет (я далек от того, чтобы
утверждать, что человек в тридцать лет глупее -- просто он другой человек,
чем в сорок девять и т.д.)... Думаю, что я знаю, в чем было дело с
Набоковым, ибо его главное стремление внутреннее было именно стать или быть
поэтом. Он оказался первым человеком, который осознал, что поэта из него не
получилось. Тем не менее, когда вы читаете его романы -- я заметил довольно
интересную вещь -- все они как бы о двойнике, о втором варианте, о
зеркальном отражении, то есть об альтернативе существования -- центральный
образ всегда двоится. И мне пришло в голову, что, может быть, совершенно
подсознательно в Набокове срабатывает принцип рифмы... Вот и всг.
11 января 1990 г.
--------
И. Бродский -- Белла Езерская
-- Итак, что это будет?
-- Книга. Сборник интервью с русскими мастерами в эмиграции.
-- С кем?
-- Вас интересует, кто, кроме Вас, будет включен в сборник?
-- Да нет, не особенно. У меня никаких предубеждений нет.
-- Если бы не Игорь Ефимов, я никогда не обратилась бы к Вам.
-- Почему?
-- О Вас говорят, как о человеке высокомерном и недоступном, особенно
для нашего брата-эмигранта.
-- Во всяком случае, телефон звонит, будто его только вчера изобрели. Я
не знаю, сколько людей вижу ежедневно. Если это называется
"недоступностью"...
-- То что же тогда "доступность"?
-- Да. Я не знаюсь только с негодяями. С заведомыми негодяями. Но даже
в этом случае я стараюсь собственными глазами убедиться, так это или нет.
Правда, в последнее время я стал иногда отключать телефон, потому что просто
стало невозможно работать. А вообще-то... терпимости у меня навалом.
-- В одном из интервью Вы сказали, что вынуждены в эмиграции знаться от
такими людьми, с которыми дома и разговаривать бы не стали.
-- Да. Половине из тех, с кем я общаюсь, выпадает роль улицы, двора.
-- То есть, Вы сами отводите им эту роль?
-- Это, примерно, то же самое.
-- Но качество общения, видимо, изменилось. Там Вы нуждались в помощи,
здесь люди ищут у Вас помощи и поддержки. В большой концентрации это,
видимо, утомительно?
-- Люди находятся в чрезвычайно стесненных и напряженных
обстоятельствах. То, как они ведут себя, скорее характеризует
обстоятельства, чем их.
-- У них хватка утопающих.
-- Ну и я та еще соломинка...
-- Я бы сказала, что Вы, скорее, бревно....
-- Это Вы очень хорошо сказали!
-- Я хотела сказать, что на бревне хоть можно продержаться некоторое
время на плаву.
-- Нет, все правильно.
-- Скажите, Иосиф, как это произошло, что Вы, как поэт расцвели и
получили всеобщее признание в том вакууме, которым, в общем-то, является
эмиграция?
-- Начнем с начала. Я не думаю, что я особенно расцвел. Хотя, с другой
стороны, не думаю, что и особенно увял. И вообще, я не думаю, что эмиграция
это вакуум. Многое зависит от того, к чему человек приучен, на что он
рассчитывает, чего хочет. Если его деятельность зависит от немедленного
отклика прессы или аплодисментов публики, то здесь ему солоно приходится.
Ничего этого не будет. Ни стадионов, ни концертных залов. Я лично никогда
особенно не зависел, как мне кажется, от аудитории. Большой или малой.
Поэтому для меня сокращение аудитории носило характер не столько
качественный, сколько количественный. Потому что поэт (между прочим, поэт
особенно) всегда имеет дело с очень ограниченным количеством читателей. И
совершенно напрасно здесь некоторые собратья по перу задуряют людям голову
тем, что, мол, ТАМ их на руках по городам и весям носили. В конце концов,
это совершенно неважно: носили или не носили. Но если ЗДЕСЬ это соображение
начинает действовать на человека, то это совершенно губительно. Во всех нас
есть элемент нарциссизма, больший или меньший. Его надо подавлять в себе,
вместо того, чтобы культивировать и засорять им и без того не очень гладкий
процесс мышления. Эмиграция, знаете, начисто избавляет от нарциссизма. И в
одном этом, на мои взгляд, уже ее достоинство. Жизнь в чуждой языковой
среде, со всеми вытекающими последствиями, это испытание. Генрих Белль
как-то записал в дневнике, что чем дальше письменный стол художника будет
стоять от отечества, тем лучше для художника. Это, конечно, несколько
элегантное высказывание, ему хорошо, он может двигать свой стол куда
захочет, но все же в этом что-то есть.
-- А мне кажется...
-- Что это "хорошая мина при плохой игре"?
-- Скорее самозащита.
-- Не такая уж плохая самозащита, если она дает результаты. Это
во-первых. А во-вторых... Ну хорошо, Белль так считал. Но посмотрите,
восемьдесят процентов того, что сделано Цветаевой, создано за границей. Ну
пусть не восемьдесят, но пятьдесят уж наверное. А уж тогда обстоятельства
более напоминали то, что Вы назвали "вакуумом". Не было таких средств
коммуникации, газет, радио. Я хочу сказать, что поскольку в вас живет язык,
живет музыка этого языка -- это не улетучивается. Пока в вас есть ощущение,
кто вы и что в вас самое существенное -- совершенно безразлично ГДЕ вы
живете. Конечно, я колоссально завидую своим однокашникам, что они живут и
сочиняют дома, где стены помогают и вообще -- все помогает. Но здесь гораздо
интересней в некотором роде. И больше куражу требуется. Потому что надо
заниматься своим делом в таких в общем-то неблагоприятных обстоятельствах.
-- Когда я говорила о "вакууме" я имела в виду не только читательский,
но и языковой.
-- Для меня это не вакуум. Потому что (я возвращаюсь к тому, с чего мы
начали: с моей "доступности" и "недоступности") я каждый день общаюсь с
таким количеством соотечественников, с каким не общался до эмиграции.
-- Вы -- русский поэт, пишущий сложные, философские стихи.
Труднодоступные неподготовленному читателю. Я сейчас становлюсь на точку
зрения массового читателя, которому и вообще не до стихов, а в эмиграции --
подавно.
-- Да, здесь больше пишущих, чем читающих.
-- Вот именно. Так вот, в этой обстановке читательской инертности с
одной стороны и ожесточенной борьбы за русскоязычного читателя с другой, Вы
одерживаете одну блестящую победу за другой. Как Вы сами это объясняете?
Каков "механизм" Вашего успеха?
-- Никакого особенного механизма нет. Просто, если это действительно,
так сказать, успех, то все объясняется простым фактом, а именно тем, что мои
сочинения: статьи, стихи печатаются в англоязычной прессе довольно широко.
Многое значит хороший перевод. Мой учитель, поэт Давид Самойлов, говорил,
что хороший перевод сохраняет семьдесят процентов подлинника. У меня хорошие
переводчики и я сам часто помогаю им. Конечно, в любом, даже самом
совершенном переводе, вещь теряет. Ну, что ж... Это все, что я могу оказать
по этому поводу.
-- Есть вообще поэты, не поддающиеся переводу. Пушкин, например.
-- Последний перевод "Евгения Онегина" -- Джонстона -- отличный.
-- В рифму?
-- И еще в какую! Его можно в местной средней школе преподавать.
-- Интересно: признание Вас как выдающегося русского поэта идет от
англоязычного читателя, и, рикошетом -- через прессу, радио, телевидение --
доходит до русского читателя. Получается, примерно такая картина: --
"Бродского по телевидению показывали, в программе "60 минут"! -- "Опять в
"Нью-Йорк Таймс" статья Бродского. Надо почитать, что же он там такое
пишет".
-- Да, примерно. Но я не вижу в этом ничего плохого.
-- Это лишний раз подтверждает истину, что "нет пророка в своем
отечестве". Говорят, вы очень не хотели уезжать?
-- Я не очень хотел уезжать. Дело в том, что у меня долгое время
сохранялась иллюзия, что несмотря на все, я все же представляю собой некую
ценность... для государства, что ли. Что ИМ выгоднее будет меня оставить,
сохранить, нежели выгнать. Глупо, конечно. Я себе дурил голову этими
иллюзиями. Пока они у меня были, я не собирался уезжать. Но 10 мая 1972 года
меня вызвали в ОВИР и сказали, что им известно, что у меня есть израильский
вызов. И что мне лучше уехать, иначе у меня начнутся неприятные времена. Вот
так и сказали. Через три дня, когда я зашел за документами, все было готово.
Я подумал, что если я не уеду теперь, все, что мне останется, это тюрьма,
психушка, ссылка. Но я уже через это прошел, все это уже не дало бы мне
ничего нового в смысле опыта. И я уехал.
-- Почему ОНИ избрали объектом травли именно Вас, человека вполне
аполитичного?
-- Вы у них спросите! Откуда я знаю? Я о них и думать не хочу!
-- Вас не мучает ностальгия? Ведь это мина замедленного действия, а Вы
здесь достаточно давно,
-- Мне трудно ответить на этот вопрос. Потому что, если я и испытываю
что-то, то это чувство настолько похожее на все остальные чувства, что
выделить его в самостоятельное ощущение я не могу. Разумеется, мне не
хватает чрезвычайно многого, я с удовольствием ув