лянулась, мальчика уже не
было, рядом стояли две женщины. У одной был сверток с грудным
ребенком, а на другой была черная широкополая шляпа с пером.
,,Нас трое, ты не знала?" -- сказала она мне, и тут я поняла,
что это тоже я, и замарашка с ребеночком -- тоже я... Наверное,
это все из-за имени. Меня в семье звали Алей, а в школе
-- Сашей, но я знала про себя, что я -- Шурка. Это же все разные имена,
значит и люди разные! Аля с гонором, строгая, резкая... Саша -- прилежная, как
ученица, рассудительная... А Шура... Меня так детишки только зовут".
"Какие детишки? Грудные?"
"Нет, в Доме малютки. Я туда езжу, присматриваю за нашими
,,отказными". Сейчас многие отказываются от детей. Родит -- и
отказывается... Не нужны им дети, потому что они сами себе не
нужны. Теперь много ненужных себе людей".
"Может быть, они другим нужны?"
"Если себе не нужен, то другим -- и подавно. Потому и
любви нет, я думаю. Сироты рождаются. Я ему пупок перевязываю и
плачу: ,,Еще один сирота появился, бедный ты мой!" Сиротливо
жить стало, ты чувствуешь? Вот и дом твой -- сиротливый... У
тебя дети есть?"
"Есть".
"Значит, и они сироты. А без них и ты сирота... Я тебе сон
не досказала. В том светлом дворце, где я оказалась со своими
сестрицами, было много детей. Они плакали все и тянулись ко
мне. Их чем-то обидели. Построили дом и бросили. Дом без любви
-- это стены одни и крыша. Я потому сестрой милосердия
стала..."
"У тебя милое сердце..."
"Что?"
"Детство вспомнил. Летний сад..."
"Наверное, в каждом из нас -- трое. Любовь их соединяет,
получается один человек. Я соединиться хочу с собою,
превратиться в себя, понимаешь?"
"Отец, сын, дух святой..."
"О чем ты?"
"Сейчас только понял. Ты молодец, Александра".
"Ты опять о словах? Ты столько написал слов..."
"Я строил дом".
"Ты уверен, что построил его правильно?"
"Я старался построить его честно".
"Он тебе нравится?"
"Это сложный вопрос... Когда я начинал его строить, я
почти ненавидел его. Мне казалось, что нет такой силы, которая
заставила бы моих соседей вспомнить -- ради чего они
объединились и стали кооператорами. Я полагал, что требуется
мировой катаклизм, чтобы их проняло. Если бы мы жили где-нибудь
в Мексике! Я описал бы землетрясение, лишил бы их крова, провел
через горе и страдания и, быть может, высек бы искру любви из
их сердец. Но в нашей равнинной местности не бывает
землетрясений, а наводнениями моих сограждан уже не проймешь...
И я швырнул дом в небо вместе с собою, потому что тоже был
кооператором..."
"Постой! Значит, дом, где мы находимся, и дом, описанный в
твоем сочинении, -- одно и то же?!"
"А ты разве не знала?"
"Нет... Когда отец получил обменный ордер, мы, конечно,
удивились. Очень уж странный дом. Но нам никто ничего не
сказал. Я думала, ты выдумал эту историю..."
"Здравствуйте! Я сам летел в нем!"
"Родной мой, но так же не бывает. Разве летают дома?"
"Все! Нам не о чем больше разговаривать".
"Ты обиделся?"
"Спи".
"Нет-нет! Прости меня! Рассказывай дальше!.. Вася, скажи
ему!"
"Ты материалистка".
"А кем же я должна быть, по-твоему? Я каждый день вижу,
как рожают! Ты бы посмотрел хоть раз, сразу стал бы
материалистом!"
"Спи".
"И пожалуйста... Что я такого сказала? Дома, и вправду,
никогда не летали. Во всяком случае, я не наблюдала".
"И Маргарита тоже не летала? И майор Ковалев не терял
носа? И Медный всадник не скакал за Евгением? И Данте не
спускался в ад? И Дон Кихот не воевал с мельницами? И Гулливер
не был в плену у лилипутов? И кот Мурр не писал своих
мемуаров?.."
"Да погоди ты! Какой кот Мурр? Я ничего не понимаю".
"Читать надо больше".
"А читателей ты за меня будешь принимать?"
"Каких?"
"Новорожденных, вот каких!"
"Это довод. Сдаюсь. Твоя работа важнее... Не обижайся, я
ведь люблю тебя. Вот скажи, ты веришь, что мы лежим на этой
раскладушке..."
"...Нам тесно..."
"Щегол сидит на подоконнике, чай остывает на столе...
Веришь?"
"В это не нужно верить. Это есть".
"Значит, есть все, о чем я написал. Я люблю тебя, и это не
менее удивительно, чем летающие дома. Это самое удивительное,
что есть на свете..."
"Если приставить нос к носу, у тебя получается один
большой глаз".
"И у тебя".
"Ты знал это раньше?"
"Знал".
"А я только сейчас узнала".
"Поэтому я тебя люблю".
"...Кто это лает?"
"Чапка, соседская собачка".
"Фоксик желтовато-серой масти?"
"Ну, да. Мы ее разбудили".
"Как интересно! У тебя Завадовские за стенкой?"
"Угу. Слышимость прекрасная".
"А ты раньше знал Завадовских? До перелета?"
"Нет, я их придумал"".
"А за стенкой кто? Прототипы?"
"Какие к черту прототипы! Самые настоящие типы! Вчера
Клара приходила, просила, чтобы я после одиннадцати не стучал
на машинке... Если бы Валентин Борисович не ходил ко мне в
объединение, небось уже подала бы в товарищеский суд!"
"Зря ты устроил им эту встряску. Люди какие были, такие и
остались..."
"А по-моему, они стали добрее..."
"Как же! Добрее!.. Если хочешь знать, они -- никакие, не
злые и не добрые, потому что живут в доме без света, потому что
за окнами одни стены! Ты сам засунул наш дом в расщелину и
хочешь, чтобы мы были в нем счастливы, довольны, обходительны
друг с другом! Бытие определяет сознание, Файнштейн правильно
сказал".
"Положим, это сказал Маркс. Однако мне представляется, что
это относится не ко всем. Есть и другой закон".
"Какой?"
"Бытие определяет небытие".
"Не понимаю".
"Потом поймешь..."
"Жизнь все-таки ужасна".
"Нет, жизнь прекрасна, Сашенька".
"Ты оптимист".
"Увы, наоборот. Оптимист -- это ты. Ты уверена, что жизнь
обязана быть прекрасной, и все время огорчаешься ее
несовершенством. Я же не жду от нее ничего хорошего, я глубокий
пессимист, потому даже незаметные крупицы добра вызывают
радость. Лишь пессимист может быть глубоко радостен".
"Который час?"
"Скоро полночь".
"Мне пора".
"У тебя, как у ведьмы, дела начинаются после полуночи?"
"Ты угадал. Прощай!"
Глава 47
СУД
Он остался один и некоторое время лежал на спине, уставясь
в потолок и припоминая интонации любимой, матовый отсвет ее
тела, прохладный кончик носа... Кажется, у него снова
поднималась температура. Роман подплывал к тихой гавани
семейного счастья. Автор мысленно представил себе, как заживет
с Сашенькой, она родит ему дочку, и все начнется сначала...
Пожалуй, что придется писать снова тот же роман!
Эта мысль ему не понравилась. Он спустил ноги с
раскладушки и принялся одеваться.
За стеною у Завадовских мерно гудело, потом раздался бой
настенных часов. Пробило двенадцать. Возлюбленная упорхнула от
сочинителя, как Золушка, за четверть часа до полуночи...
Интересно, что сказал бы милорд? Автор вспомнил о своем
милейшем старике с растроганностью; жаль стало классика,
доживаюшего век в чужой стране за чуждыми занятиями. А ведь он,
поди, не спит, подумал сочинитель. Не сходить ли к нему в
гости, не поведать ли о романе (в обоих смыслах), не получить
ли благословение на брак, в конце концов?
Он оделся во все лучшее, как и подобает жениху, сунул в
петлицу пиджака веточку традесканции и отбыл из квартиры
1 33 навстречу своему счастью.
Дом спал. Приглушенные кирпичными стенами, доносились
отовсюду мирные ночные звуки: посапывания и похрапывания,
монотонный скрип кроватей, тихий разговор, робкое журчание
воды, утекающей из неисправного бачка. Автору показалось, что,
выйдя на лестничную площадку, он вступил в царство
кооперативного сна, который струйка за струйкой просачивался
сквозь щели из квартир, сливаясь в восхитительной грезе о мире
и благоденствии. Неудовлетворенные дневные желания кооператоров
расцветали удивительными красками фантастических видений. В
пространстве плавали сны о моющихся обоях и электронных
задвижках, об импортных гарнитурах и горнолыжных креплениях, о
чашечках, щеточках, подметочках, каблучках и хрустальных
башмачках. Кооператорам снились бывшие возлюбленные, которые в
их объятиях внезапно превращались в грозных жен; им снились
олеандровые рощи и шашлыки по-карски в романтических
предгорьях, где усатый чеченец, блестя кинжалом, свежует
молодого барашка. Иные из самых смелых оказывались во снах за
границею и въезжали в Париж с какой-то упоительной высоты под
музыку композитора Франсиса Лея. Среди приятных снов темными
облачками проплывали и кошмарные: выговоры с занесением,
протечки в ванной, утеря членского билета. Но они не могли
нарушить общей благоприятно-сонной картины.
В ущелье, как всегда по ночам, горели ртутные лампы. Автор
шел в бледных лепестках собственных теней. Светилось лишь одно
окно в первом этаже второго подъезда. Там, за неплотно
сдвинутыми шторами, склонился над письменным столом Игорь
Сергеевич. Бывший майор милиции ставил печати на бланках,
энергично выдыхая на штемпель и притискивая его к бумаге.
Внезапно с противоположной стороны ущелья донесся легкий
цокот копыт, а вслед за тем появилась шагавшая навстречу
сочинителю фигура человека в котелке и пальто, застегнутом
наглухо. Человек свернул к тому же четвертому подъезду, куда
направлялся автор. Они встретились внизу, у дверей лифта, с
глухим гулом спускавшегося сверху.
Незнакомец был лет пятидесяти, с редкой бородой, впалыми
щеками и худым лицом. Глубоко посаженные глаза тревожили
затаенной мукой. Автору показалось, что он знает этого
господина, но вспоминать не было времени. Подоспел лифт и с
шипением распахнул дверцы.
Незнакомец учтиво посторонился, пропуская автора вперед.
Затем зашел сам, повернулся к кнопочному пульту и глухо
спросил:
-- Вам какой?
-- Мне безразлично, -- ответил сочинитель, имея в виду,
что, какую бы кнопку ни нажал попутчик, он либо поедет дальше,
либо выйдет вместе с ним на последнем, девятом этаже.
Незнакомец секунду помедлил, а потом нажал на кнопку,
рядом с которой стояла цифра "12". Лифт тронулся вверх. Автор
вздрогнул от неожиданности, потому как три последних кнопки
пульта, рассчитанного на двенадцать этажей, задействованы
никогда не были. Попытка нажать любую из них не приводила к
движению.
Лифт между тем неторопливо возносился вверх, а незнакомец,
не меняя позы, глядел куда-то вбок в глубокой задумчивости.
Прошла, казалось, вечность, прежде чем лифт остановился и
дверцы, чуть помедлив, разъехались в разные стороны.
Сразу за ними открывался просторный холл, покрытый
темно-вишневым ковром и освещенный бронзовыми светильниками,
висевшими по стенам. У одной из них располагалась вешалка из
оленьих рогов, резная корзина для тростей и зонтов и зеркало в
дубовой раме. Все это автор заметил, еще не выходя из лифта,
когда же вышел вслед за незнакомцем, то увидел справа
распахнутые и тоже дубовые двери, ведущие в полутемное
помещение, похожее при беглом взгляде на театральный зал.
Короче говоря, место, куда попал сочинитель, ничем не
напоминало грязноватую лестничную площадку, украшенную
изречениями на стенах, где обычно останавливался кооперативный
подъемник.
Посреди холла стояла Сашенька, полчаса назад покинувшая
автора. На этот раз она была, будто жрица, в греческой
свободной тунике, перепоясанной золотым ремешком; из-под
нижнего края туники выглядывали ее ступни в сандалиях,
схваченные такими же золочеными ремешками. Лоб Сашеньки
стягивала синяя атласная лента.
Она не показала вида, что знакома с автором, а
почтительно, но с достоинством приняла из рук незнакомца
котелок. Он занял свое место на оленьих рогах, где уже был ряд
головных уборов самого разнообразного вида -- начиная от фески
и кончая небольшим лавровым венком. Незнакомец сам повесил свое
пальто и предстал перед Сашенькой в скромном темном сюртуке и
брюках со штрипками.
Из дверей зала вышел мистер Стерн в парадном камзоле и
напудренном парике. На лице милорда изобразилось одновременно
два чувства -- приветливость и недоумение. Последнее явно
относилось к соавтору. -- Добро пожаловать, Федор Михайлович!
-- милорд подошел к незнакомцу, и они обменялись рукопожатием.
Автор застыл на месте, пораженный, точно молнией,
мгновенной догадкой. Он понял -- с кем поднимался в лифте, и
окаменел, готовый провалиться сквозь вишневый ковер.
-- Проходите, прошу вас... -- милорд указал писателю на
двери зала.
Федор Михайлович направился туда, а милорд, взглянув на
сочинителя, оставил на лице лишь недоумение, сопровождавшееся
красноречивым жестом ладоней.
-- Сударь, а вы как здесь? -- тихо и не слишком любезно
обратился он к соавтору.
Сочинитель не мог вымолвить ни слова, язык присох к небу.
Мистер Стерн укоризненно покачал головой и обратился к молодой
жрице:
-- Сашенька, а вы куда же смотрели, голубушка?
-- Простите, сэр Йорик, но они вместе приехали...
-- Вместе? -- недоумение милорда перешло в изумление. --
Ну, тогда что ж...
-- Милорд... -- автор попытался собрать последние остатки
гордости, но вышло обиженно. -- Если я... так сказать...
недостоин вашего общества... простите...
-- Родной мой, -- с отеческой нежностью обратился к нему
Учитель. -- Мы как раз сегодня решаем этот вопрос. Кто достоин,
а кто недостоин. Но вы пришли слишком рано. Разве у вас готова
рукопись?
-- Нет, -- покачал головой автор.
-- Вот видите... Что же с вами делать?
-- Посадим на приставных, -- предложила вдруг Сашенька. --
Места за креслами.
-- Ну... -- мистер Стерн развел руками. -- Сашенька, у нас
уже кворум. Через пять минут начнем вызов соискателей.
Приготовьтесь к большой и не слишком приятной работе.
-- Я готова, сэр Йорик, -- кивнула она.
Сашенька нырнула в какой-то закуточек и вытащила оттуда
кухонную облезлую табуретку о трех ножках, одна из которых
подозрительно болталась. Она вручила табуретку сочинителю и
повела его в зал.
Мистер Стерн вошел за ними следом.
Автор с молодой жрицей тотчас свернули влево, а милорд
направился прямо по наклонной ковровой дорожке, спускавшейся
вниз между мягкими креслами, расположенными амфитеатром. Кресел
было штук сорок, в некоторых из них сидели зрители.
Жрица указала, куда поставить табуретку. Автор устроился
рядом с крайним пустым креслом в последнем ряду амфитеатра, в
боковом проходе, тоже спускавшемся наклонно. Сидеть на
сломанной табуретке следовало с большой осторожностью, но автор
понял, что перейти на соседнее пустующее кресло -- нельзя.
Кстати, весь последний ряд амфитеатра был свободен. Впрочем,
отсюда все было хорошо видно -- и фигуры в креслах, и сцена, и
даже часть холла с дверцами лифта.
Сцена представляла собою полукруглую площадку, нечто вроде
алтаря, на котором находилась огромная серебряная чаша, похожая
на вместилище олимпийского огня. И огонь пылал в ней тремя
языками холодного синеватого пламени. Рядом с чашей стояла
вторая жрица: Любаша Демилле. На ней была такая же туника и
такие же сандалии, только атласная лента, перетягивавшая лоб,
была алого цвета. В руках Любаша держала большие каминные
щипцы.
Правее, в глубине алтаря, у самой стены, выложенной
силикатным кирпичом "в шашечку", как весь кооперативный дом,
располагалось нечто вроде низкого неказистого пьедестала
высотою не более метра, сделанного из железа и выкрашенного в
унылый шаровой цвет. На пьедестал вела деревянная приставная
лесенка. С другого боку из пьедестала торчала железная рукоять,
рядом с которой тоже дежурила жрица с белой повязкой на лбу.
Эта была Ирина Михайловна Нестерова.
В первом ряду амфитеатра, разделенного центральным
проходом, в глубоких мягких креслах, обтянутых золотистым
бархатом, сидели: справа -глубокий старик с крупными чертами
лица и седыми волнистыми волосами. Он был одет в греческий
хитон, из которого по локоть высовывались жилистые загорелые
руки, державшие посох. Судя по всему, старик был незряч, взгляд
его упирался в стену чуть выше пьедестала.
Слева, через проход, полулежала в бархатном кресле
маленькая легкая фигурка человека во фраке, будто выточенная из
черного дерева. Кудрявые волосы и бакенбарды, острый профиль и
живой насмешливый взгляд не оставляли сомнений касательно его
личности.
Во втором ряду за ним, разделенные промежутками пустых
кресел, восседали автор "Вия" в свободной блузе, старик с
буйной разлапистой бородою и в косоворотке, вполне совпадающий
со своим хрестоматийным изображением, и известный уже автору
Федор Михайлович.
Еще выше, в третьем ряду, было занято всего одно место.
Там сидел человек с длинным лицом и бесцветными глазами,
похожий на старого волка. Автор не сразу узнал в нем любимого
своего поэта.
Человек из четвертого ряда, сидевший в крайнем кресле у
бокового прохода, не отличался здоровым видом. С жалостью и
восторгом смотрел сочинитель на своего вдохновителя, на его
прямые непокорные волосы, падавшие на лоб, на заостренный
подбородок и тонкие губы. Он был моложе других, но именно его
формулу использовал синклит бессмертных для испытания
соискателей.
В правом крыле амфитеатра, за слепым старцем в хитоне,
сидели четверо в старинных одеждах. Один из них был с орлиным
профилем и лицом, будто вычеканенным из бронзы. Его лавровый
венок, висевший в прихожей, удостоверял, что ему удалось
спуститься в ад и выйти оттуда живым. Рядом с ним сидел
создатель рыцаря печального образа, а чуть поодаль -- автор
истории датского принца. Крайнее место занимал здоровяк с
бородкой на пышущем румянцем лице, так похожий на своих
великанов Гаргантюа и Пантагрюэля. В третьем ряду находился
всего один человек с черными, как смоль, буклями, тщедушный на
вид. Сочинитель долго не мог понять -кто это, но потом
догадался, что видит перед собою создателя крошки Цахеса.
Самому старому было более двух тысяч лет, самый молодой не
насчитывал и девяноста. Каждый из них создал образы, перед
которыми отступила смерть.
Мистер Стерн исполнял обязанности секретаря собрания. Он
восседал за отдельным маленьким столиком, расположенным сбоку
алтаря. Перед милордом на столике лежали какие-то списки,
маленький колокольчик и толстый том, в котором автор узнал
адресный справочник Союза писателей. Заняв свое место у
столика, мистер Стерн повернулся лицом к присутствующим и
объявил:
-- Джентльмены! Ввиду того, что наше собрание достигло
правомочного кворума в количестве двенадцати бессмертных,
разрешите объявить заседание святейшего литературного синклита
открытым!
Слепой старец кивнул, ударив посохом об пол.
Милорд позвонил в колокольчик на деревянной ручке и сделал
знак рукой в сторону входной двери.
-- Сашенька, запускайте!
Сашенька в холле нажала на кнопку рядом с дверцами лифта.
Над кнопкой вспыхнула красная лампочка. Секунду погодя дверцы
разъехались и выпустили в холл литератора Мишусина с пухлой
папкой под мышкой.
"Наш пострел везде поспел!" -- с неприязнью подумал автор,
а Мишусин уже бодро трусил по ковровой дорожке к алтарю с
жертвенным огнем. Вид у него был слегка встрепанный, но он
хорохорился -- мол, и не такое видали! Бессмертные обратили на
него взоры; Мишусин раскланивался направо и налево; папку вынул
из-под мышки и нес перед собою обеими руками.
-- Сдайте рукопись, -- предложил из-за столика мистер
Стерн.
Мишусин огляделся по сторонам, но Любаша уже царственно
протянула к нему ладонь, на которую мгновенно притихший Мишусин
и положил свою папку. Жрица покачала рукою в воздухе, как бы
взвешивая труд Мишусина, и неторопливо направилась к жертвенной
чаше, держа в другой руке железные щипцы. Мишусин, затаив
дыхание, следил за нею.
-- Пройдите на эшафот, -- предложил милорд, показывая
рукою по направлению к пьедесталу.
При слове "эшафот" лицо Мишусина передернулось и приняло
плаксивое выражение. Однако он не осмелился перечить и,
осторожно ступая, приблизился к деревянной лесенке. Ирина взяла
его за руку и возвела на железный пьедестал, сама же заняла
место у рукояти. Любаша тем временем развязала тесемки папки,
прислонив щипцы к чаше, и прочла название:
-- "Седьмой блюминг". Роман... Папку оставить? Может,
пригодится?
Мистер Стерн кивнул. Любаша распахнула над огнем папку, и
листы рукописи скользнули к язычкам пламени, на лету загораясь
и покрывая днище чаши горящими лоскутами. Любаша деловито
взялась за щипцы и перемешала горящие листы. Огонь занялся так
ярко и споро, будто роман был пропитан бензином. Мишусин же,
стоя на пьедестале, бормотал:
-- Рад возможности... так сказать... лицом к лицу...
Через секунду все было кончено. Роман Мишусина сгорел без
пепла, оставив лишь облачко серого дыма, которое взлетело к
потолку и там исчезло в вентиляционной решетке... Бледный, как
рукопись, Мишусин стоял ни жив ни мертв на фоне кирпичной
кладки.
-- В Лету! -- объявил мистер Стерн, оглядев классиков.
Слепой старейшина с силою ударил об пол суковатым посохом,
и Ирина Михайловна двумя руками нажала на железную рукоять.
С лязгом упала под ногами Мишусина крашеная крышка люка, и
он провалился вниз, исчез, как облачко дыма в вентиляции,
проследовав, правда, в противоположном направлении. Несколько
секунд был слышен характерный грохот, сопровождающий падение
груды хлама в мусоропровод, -удаляющийся лязг, шум, шуршание на
фоне долгого, как паровозный гудок, вопля несчастного. Все
завершилось глухим страшным ударом где-то далеко внизу, после
которого наступила мертвая тишина.
Мистер Стерн опять позвонил в колокольчик.
На этот раз из лифта выпорхнул молодящийся поэт, бывший
когда-то любимцем публики, с растрепанной пачкой стихов в
руках. Скользнув по наклонной дорожке к алтарю, он поцеловал
Любаше ручку и легко взбежал на пьедестал, как на место,
казавшееся ему привычным. Раскланявшись, он сделал жест рукою,
но лишь только начал читать стихи, как его рукописи под стук
посоха старца обратились в пепел и поэт последовал туда же,
куда и Мишусин. Несколько секунд из открытого люка доносились
его строчки, нараспев произносимые на лету, а потом крышка
заняла прежнее положение.
А по ковру уже солидно двигался главный редактор толстого
журнала с густыми бровями на розовом лице, которое можно было
бы назвать красивым, если бы не маска самодовольной
значительности, которая к нему приросла. Автор узнал его --
именно он когда-то поставил на его рукописи резолюцию "для
стенгазеты". Теперь автор не без удовлетворения смотрел на его
казнь. Редактор с достоинством протянул Любаше тоненькую папку
и, повернувшись к бессмертным, оглядел каждого.
-- О вас мы печатали... И о вас... Серьезные исследования.
Юбилейные даты... -- под эти слова он начал восхождение на
крышку мусоропровода.
Любаша откинула в сторону ненужную папку, объявила
название: "Невыдуманные рассказы" -- и швырнула их в огонь.
Рассказы горели с копотью и неприятным запахом, похожим на тот,
что бывает, когда горит резина. Обвиняемый встретил приговор с
удивлением, пытаясь апеллировать к суду, но милорд прервал его:
Выдумывать надо, милейший!
И главный редактор рыбкой скользнул вниз, задев бровями
край люка.
Следующей возникла странная измятая фигура прозаика,
который излишне долго задержался в холле -- кажется, приставал
к жрице. Но, отшитый Сашенькой, все же оказался на эшафоте, где
стоял нетвердо, норовя упасть. Отличительной особенностью его
рукописей были орфографические ошибки в названиях повестей и
запах коньяка, распространившийся в зале, когда они горели. Он
что-то бормотал, кому-то угрожал и довольно-таки накалил
атмосферу; когда же проваливался, успел выставить локти и
застрял в люке, так что Ирине пришлось огреть его каминными
щипцами, одолженными у Любы, после чего прозаик канул в
небытие.
Милорд вновь потряс колокольчиком. Сочинитель взглянул в
сторону лифта и инстинктивно втянул голову в плечи. Там
толпилось литературное начальство с фирменными папочками в
руках. Они улыбались жрице и расшаркивались, будто их ждал
прием в консульстве, затем проследовали к алтарю все трое:
впереди небольшой пузатый человек с красным лицом и маленькими
заплывшими глазками, за ним -- молодой с аккуратной гривкой и
при галстуке, а следом -- женщина с восковым лицом старой
куклы.
-- Саша, я просил по одному! -- крикнул милорд жрице.
-- Эти по одному не ходят, сэр Йорик! -- отозвалась
Сашенька.
Толстячок полез здороваться за руку со старейшиной, но
слепец посмотрел сквозь него невидящими глазами, и ладошка
начальства повисла в воздухе. В рукописи оказались стихи,
которые сгорели, не успел он дойти до эшафота. Однако на
эшафоте толстячок вдруг принял из рук молодого бумагу,
развернул ее и начал читать приветствие святейшей литературной
инквизиции, в то время как помощники стояли у ног в почетном
карауле. Но едва он прочитал первые слова: "Уважаемые юбиляры!"
-как последние единодушно произнесли приговор и толстячок с
листочком в руках исчез в люке. Помощники недоуменно
переглянулись и, точно по команде, последовали за ним
самостоятельно. Молодой человек с гривкой, сложив ладони на
груди, прыгнул в отверстие головою вниз, а восковая кукла ловко
перелезла через край люка и рухнула туда с дребезжанием и
повизгиваниями, напоминавшими крики юной купальщицы, входящей в
холодное море.
Следующим перед бессмертными предстал литературовед,
просидевший всю жизнь в благословенной тени пушкинской славы.
Любаша прочла название рукописи, посвященной исследованию
некоторых фигур на полях пушкинских черновиков. Исследователь
считал их искаженными портретами приближенных к государю людей.
Рукопись была передана бессмертным и просмотрена самим автором
черновиков. После короткого совещания мистер Стерн объявил:
-- Александр Сергеевич говорит, что это кляксы!
Рукопись полетела в огонь, а литературовед -- в люк.
Автор взглянул в сторону лифта и вздрогнул. В прихожей
стоял его первый литературный наставник, к которому сочинитель
носил свои юношеские стихотворные опыты, с благоговейным
вниманием выслушивая его советы и наставления. Они давно уже не
встречались, но автор сохранил в душе благодарность. Потому его
сердце сжалось, предчувствуя зловещую процедуру.
Его учитель сильно постарел; сгорбленный и немощный, он
мелкими осторожными шажками передвигался по наклонной дорожке
навстречу гибельному огню. В руках его была папка -- автор
видел ее не раз, -- куда он складывал лучшие свои стихи. Ни
одно из них не было опубликовано. Очень часто в те далекие
времена, говоря с учениками, он напоминал, что публикация не
является целью сочинителя и, если творения того достойны, они
непременно когда-нибудь увидят свет. Кажется, только теперь
автор понял, за какое жестокое дело взялся, -- когда увидел
своего старика, ступенька за ступенькой одолевающего лесенку на
эшафот.
Он отвернулся, чтобы не видеть казни. Как вдруг услышал
возглас Любаши: "Не горит!".
Сочинитель взглянул на алтарь. В серебряной чаше с огнем,
среди пепла сожженных рукописей, светился раскаленный
прямоугольник бумаги с черными строчками на нем, написанными
наклонным почерком учителя. Любаша ловко схватила щипцами
листок и вынула его из чаши. Он потемнел, остывая, и строчки
обозначились на нем золотыми буквами.
Любаша передала листок бессмертным. Каждый из них
знакомился с текстом стихотворения и произносил приговор,
определяя -- сколько лет проживут эти стихи после смерти поэта.
Наконец старейшина, утверждая приговор, проговорил: "Пятьдесят
лет!". Ему с высоты двух тысячелетий этот срок, вероятно,
казался мизерным.
Автор взглянул на поэта. Он плакал от счастья и сочинитель
понял эти слезы. Великое счастье сохранить себя после смерти!
Хоть на миг, хоть на месяц, хоть на несколько лет -- но
продлиться в мире, разговаривая с живыми и напутствуя их в
скорбном движении к смерти. Даже короткая жизнь души
зарабатывается потом и кровью, бессмертие же даруется тому, кто
трудился, любил и не предавал себя...
Старый поэт сошел с эшафота, и обе жрицы алтаря -- Ирина и
Люба -- под руки отвели его на дубовую скамью, где он остался
сидеть, бережно сжимая листок и перечитывая строчки, подарившие
ему жизнь после смерти.
И снова один за одним спускались к жертвенной чаше
соискатели бессмертия -- молодые и старые, с толстыми романами
и тоненькими рассказами, со стихами и очерками, драмами и
комедиями. Густой черный дым валил к потолку, Любаша вся
перепачкалась в саже; она приплясывала у жертвенного огня,
орудуя щипцами -- чистая ведьма! -- и подкидывала в огонь новые
и новые творения сочинителей. Пахло горелой бумагой, литераторы
проваливались в Лету со скоростыо курьерского поезда, так что
Ирина натерла мозоль на ладони от беспрерывного нажимания на
рукоять люка. Из лифта валом валил народ: иной раз прибывало
человек по тридцать из какой-нибудь республики. Они устраивали
на алтаре гомон, как на восточном базаре, жалуясь на плохое
качество переводов, и один за другим исчезали в люке, отрываясь
от своих тюбетеек.
Всех поразил прибывший из Москвы прозаик и секретарь,
который плюхнулся в бархатное кресло для бессмертных и стал
наблюдать, как горит его роман. Мистеру Стерну стоило большого
труда убедить его взойти на эшафот, и он провалился в
мусоропровод с удивленным лицом, потрясенный вопиющей
несправедливостью.
Другой пытался уклониться от казни. С криком: "Я еще
напишу!" -- он побежал обратно к лифту уже после произнесения
приговора, но сильно просчитался. Сашенька нажала кнопку,
дверцы распахнулись, литератор вбежал туда, спеша к новому
творению, но... лифта за дверцами не оказалось, и он рухнул в
шахту с тем же воплем, что остальные -в мусоропровод.
Редко-редко какая-нибудь рукопись отказывалась гореть,
раскаляясь добела на жертвенном огне. Тогда Любаша выуживала ее
щипцами, а счастливый обладатель текста покидал эшафот и
устраивался на дубовой скамье. Иной раз огонь щадил всего лишь
одну страничку, стихотворную строку или отдельную метафору. Но
и это давало автору право присоединиться к помилованным.
Большинство получало от бессмертных льготу в пятнадцать --
двадцать лет, некоторые дотягивали до пятидесяти; пожилой и
любимый автором поэт, пришедший с гитарой, был пожалован целым
столетием. Бессмертные вели себя терпеливо. Скрытое презрение к
продажному писаке сменялось столь же скрытым состраданием к
честному, но бесталанному сочинителю. Однако на приговор это не
влияло. Тот и другой приговаривались к забвению.
Автор сидел ни жив ни мертв. Мысль о том, что он тоже
должен был участвовать в этом шествии и нести к огню
завершенные рукописи, не давала ему покоя. Получалось, что ему
дали отсрочку до завершения романа, как он понял со слов
милорда. Сочинитель представил, как падают в огонь все четыре
части его сочинения, и старался угадать -- имеет ли шанс хоть
глава, хоть страница уцелеть в этом страшном пламени. Здесь уж
не спасут связи с секретарем инквизиции, не спасет даже то, что
автор сам выдумал эту процедуру. Все равно сгоришь, как
миленький, в этом выдуманном тобою огне!
Он давно потерял счет времени. Жар от сгоревших рукописей
мешался с жаром тела. Слезились глаза от дыма, вопли несчастных
слились у него в ушах в один предупреждающий предсмертный крик.
"Не пиши-и-и!" -- будто кричали они, улетая в безвестность,
между тем как роман тек, тянулся, влачился, приближаясь к
концу, за которым ждало его огненное испытание. В глазах
померкло; автор упал с табуретки, потеряв сознание...
Глава 48
ИСЦЕЛЕНИЕ
...Временами я всплывал из жаркого душного мрака с
багровыми сполохами, озарявшими пространство под вйками
-- или под векбми?.. Пить хочу... пить... -- и видел
склонившиеся надо мною лица с выражением беспомощного участия. Ах,
это бред, галлюцинации, как же я раньше не понял? Принесите губку, скорее!.. --
и вот уже холодные струйки стекают по лбу, смешиваясь с потом. Ну
да, я болен, простудился, застудил душу, теперь температура.
Отыскивал начало в багровом бреду, точно шарил багром в
колодце. Вода мягкая, податливая, если не быстро. Быстро не
надо, потихоньку, потихоньку... Почему здесь Ирина? Зачем она
мучает меня, является к месту и не к месту? Сейчас мне не до
того, сейчас у меня температура. Сорок градусов в тени... Мне
сорок лет и у меня сорок градусов. Это все водка виновата, мне
не нужно было пить после убийства царя. Зачем я его убил? Я
просто хотел избежать простуды, кроссовки совсем развалились,
даром что "Адидас"... Ледяные ступни.
Помню Александру; безрассудно с ее стороны являться после
покушения на конспиративную квартиру. Что скажет Николай
Иванович? Впрочем, все равно. Они приговорили меня к смерти, и
вот я умираю. Самоубийство посредством ангины. Мамочка, почему
я никому не нужен, даже тебе?
Александра пришла ночью после суда -- последнее желание
приговоренного к смерти. Меня трясло -- от страха, любви,
болезни. Это все одно и то же... Ирина, ты помнишь, как однажды
в молодости я был в жару, а ты пришла с мороза? Ты показалась
мне ледышкой; я гасил свой жар, утыкаясь воспаленным лбом в
твою холодную грудь, и заразил тебя любовью. Через полчаса мы
оба пылали, нашим теплом можно было отапливать небольшую
квартиру в течение месяца. Но мы расходовали тепло слишком
неэкономно, щели так и не заклеили -- и вот результат... Я
обнимал Александру, а видел тебя. Бедные женщины не знают, как
часто, лаская их, любовники видят иные образы. Наверное, и у
женщин так же, и тогда получается, что любят друг друга
совершенно незнакомые люди, вернее -- воспоминания. В этих
квартирах каждую ночь укладываются спать друг с другом чужие
воспоминания.
За жизнь без любви следует казнить.
Но какое моральное право имеют они казнить меня? Можно ли
судить за бесталанность духа?..
Кровь закипела и кипит до сих пор; я слышу, как в ней
взрываются белые пузырьки и бегут по венам, покалывая, точно
шипучка. Я опьянен кипящей кровью. Мне надоела моя кровь с
чуждыми добавками -- инъекциями чужого духа. Они мешают мне
жить.
Багровое зарево тяжелит веки, я не могу открыть глаза.
Предки смешали кровь, и она закипела -- бурлит пузырьками.
Кровь кипит при сорока градусах Цельсия... Нет, это просто
ангина. Мне осталось удалить гланды, все остальное мне уже
удалили.
Утром пришел Николай Иванович. "Вы заболели?" Будто не
знает, что я болен давно. Будто для того, чтобы в этом
убедиться, нужен был ртутный столбик. Я еще понимал, что к
чему, беспамятство пришло позже. Он увидел достроенный дом.
"Никогда бы не подумал, что вы закончите его таким образом". Я
сам бы не подумал. Крыло террасы нелепо торчит в сторону. Когда
я приклеил последнюю спичку, дворец мой завалился набок.
Пришлось ставить подпорки. Дом на костылях, как вам это
нравится? Но он не заметил подпорок, а может, решил, что так
было задумано.
И в этот дом на костылях мы поселим ваших питомцев,
Николай Иванович? Ах, как больно...
Я определенно что-то хотел выразить. Не получилось. Теперь
меня казнят -и за дело.
Я хотел выразить любовь воспоминаний.
Мы разучились жить, но вспоминать еще умеем. Я никого не
люблю -приходится еще раз признаться в этом, -- но мои
воспоминания умеют это делать. Любить -- глагол прошедшего
времени.
"Вы скоро выздоровеете, и все пойдет на поправку". Что
-- "все", Николай Иванович?
Ртуть -- тяжелый металл. Чтобы поднять ее на такую высоту,
надо постараться. Наверное, они испугались, когда я потерял
сознание. Они думали, что "все пойдет на поправку". Но я и
здесь оказался ужасным индивидуалистом. Я не желал
поправляться. Вероятно, хотел избежать публичной казни, сделать
вид, что все разрешилось естественным путем.
Когда я на короткий срок очнулся, то увидел у раскладушки
новые лица. Это были мои соседи, супруги Завадовские. Ртутный
столбик все еще пронзал градусник снизу доверху, как паста в
шариковом стержне. Супруги плавали, точно в тумане, вокруг моей
постели -- сладкие, как малиновое варенье, которым они меня
потчевали. Они тоже хвалили мой дом. Что за странность? -- все
его хвалят, но никто не хочет в нем жить... Потом Завадовские
растворились в багровом сиропе, а вместо них возникли старички
Ментихины, соседи по улетевшему дому. Старик держал меня за
запястье, считая пульс, а старуха читала вслух "Моральный
кодекс строителя коммунизма" -- все заповеди подряд. "Человек
человеку -- друг, товарищ и брат..."
Где же вы были, друзья, товарищи и братья, когда я
пропадал в ночных котельных и кладовках с мышами? Врете вы,
уважаемые друзья, товарищи и братья! Никому нет до меня дела, а
мне нет дела до вас. Все, что было святого, вы перевели в
пустопорожние слова, произносимые загробным голосом у постели
умирающего.
Впрочем, какой смысл спорить с галлюцинациями?
Потом явился Аркаша Кравчук. Он остановился в дверях,
теребя свою жидкую бороденку. "Я иду к тебе, Аркадий. Ты меня
ждешь?" -- вымолвил я, но он мягко покачал головою: "Нет, Женя,
ты идешь на поправку. Знаешь, какие я там стихи написал?
Гораздо правильнее, чем здесь". Он подошел к столику,
дотронулся до башенки на спичечном доме. "А я не знал, что ты
тоже сочиняешь. Это почти правильно, вот только терраса..." --
"Но надо же им где-нибудь гулять?" -- "Там нагуляются", --
сказал он, криво улыбнувшись, и вдруг превратился в лысого
старика, одетого в выцветшую гимнастерку со Звездою Героя. "А
мы с вами чем-то схожи, -- с неприязнью проговорил он,
осматривая мой дом. -Когда поедете в Швейцарию, не забудьте
прихватить это сооружение. Ему там самое место".
Я понял, что это предсмертные мои видения. Озноб
подбирался к сердцу, язык с усилием ворочался во рту. Почему
они не вызывают врача? Ведь я умираю.
Но вот явился врач с окладистой черной бородою, высоким и
сильным голосом. Ему ассистировал мрачного вида субъект с
глазами, сидящими у переносицы. Я стонал, раздирая горло, пока
они, склонившись с двух сторон над кроватью, спорили о методах
лечения. "Я думаю, нервный шок, Всеволод Владимирович, вы
согласны? Ваша компетенция позволяет вам отличить больного от
мертвого?" -- "Вы нашу конституцию не трогайте, Рувим
Лазаревич! Взялись лечить -- лечите!" Как вдруг они
соприкоснулись лбами надо мною, и комнату озарила яркая
вспышка. Точно вольтова дуга проскочила меж ними и сожгла обоих
в огне взаимной ненависти. Только серый пепел повис в воздухе,
оседая на куполах и башенках моего дома.
Теперь в комнате моей возникла Серафима Яковлевна с
подносом ватрушек, Михаил Лукич нес за нею кипящий самовар.
"Что же мы -- не люди? -- говорила она, обкладывая ватрушками
мое творение, отчего оно стало похоже на торт. -- Жить
по-людски надо, вот и весь сказ. Воображаешь о себе много,
заяц. Мы -- черная кость, однако кое-что в жизни понимаем, и не
тебе нас учить. Попей-ка лучше чайку с ватрушечками, зла я на
тебя не таю, живи как знаешь... Но нас не трогай. Мы свое
горбом заработали..." И лился крутой кипяток из краника, а
Михаил Лукич важно кивал речам супруги, похожий на дьячка
сельской церкви -- вот-вот запоет "аллилуйю".
Я понял, что они пришли прощаться со м