Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     © Copyright Рауль Мир-Хайдаров
     WWW: http://www.mraul.nm.ru/index1.htm
     Email: mraul61@hotmail.com
     Date: 28 Sep 2005
     Повесть представлена в авторской редакции
---------------------------------------------------------------







     Памяти Сании, сестры моей

     "Наверное, поезд опоздал",-- Фарид то и  дело дышал на  оконное стекло,
но, сколько его ни отогревай, не отогреть.
     Мороз в этом  году постарался: даже  между рамами тянулся целый ледяной
хребет, и от окна несло холодом, как от двери. Фарид плотнее подоткнул куски
старого одеяла в щелях и щербатом пороге.
     "Успело  намести",--  подумал  он и смел снег с  земляного  пола,  а то
заругает мать, что не следил за дверью, выстудил землянку.
     Печка едва теплилась, но  Фарид  боялся подложить кизяку: с  топливом в
этом  году  было  худо.  Задуло  и   задождило  с   сентября,  и  теперь   в
полуразвалившемся сарае  кизяк занимал крохотный уголок, а зима по календарю
еще не наступила.
     Забравшись на нары, поближе к  печи, Фарид  придвинул  к  себе узелок с
нечесаным пухом и принялся выбирать волос, как ему наказала мать.
     "Скорее  бы пришла  Фания-апай из школы",-- думал Фарид, хотя знал, что
вторая смена у восьмого класса кончается затемно.
     Горка выбранного пуха росла медленно, и Фарид опытным глазом  прикинул,
что с этим узелком возиться ему еще с неделю.
     -- У тебя,  сынок, глаза молодые, острые,-- говорила мать.  -- Никто  в
Мартуке лучше тебя пух не вычистит.
     Долгие зимние ночи сидели они на саке вокруг большой керосиновой лампы,
каждый за своим  делом.  Фания  пряла. Мать  говорила, что  пальчики  у  нее
чувствуют пух  и быть ей хорошей шальчи -- вязальщицей  платков: пряжа у нее
получалась  ровной, тонкой.  Мать  пропускала выбранный  Фаридом  пух  через
страшную ческу -- двухрядный частокол высоких иголок,  их почему-то называли
цыганскими. Руки матери взлетали высоко над ческой, и Фарид всегда боялся: а
вдруг  она поранится о блестящий частокол.  Как бы мать ни хвалила их, своих
помощников, за ловкость и быстроту, истинной сноровкой шальчи владела только
она  сама. В  Мартуке,  где  треть  жителей кормилась вязанием, Гульсум-апай
считалась искусной мастерицей, ее  платки быстро и  легко пушились, носились
долго,  а кайма у них была на загляденье  -- широкая, зубчики ровные, один к
одному, и узор у каждого платка свой, неповторимый.
     Завмагу сельпо Кожевякиной, толстой краснолицей хозяйке узелка с пухом,
в Мартуке никто бы не отказался связать платок. Характер у Нюрки был крутой,
и на паевую книжку она давала сколько бог на душу положит, но и  она, первая
поселковая модница, пришла к Гульсум.
     Фарид слышал, как мать говорила:
     -- Нюра,  пух  по цвету  богатый, у меня  и  нитки подходящие есть,  но
волоса слишком много, и за две недели не выбрать. И в  работе у меня еще три
платка, люди добрые за них давно уж расплатились.
     -- Меня, тетя Галя, сроки не волнуют, слава богу, есть  что носить. Ваш
прошлогодний платок у многих  баб  в  Мартуке зависть вызывает,  а  мне  вот
теперь темненькую шаль захотелось. Насчет добрых людей... Ведь и  Кожевякина
-- не последний человек в Мартуке! Пуд муки вам авансом приготовила,--  Нюра
оглядела сырую, по углам  в наледях  землянку и добавила: -- Нехай Фаридка к
вечеру в сельмаг забежит. Будут ящики из-под мыла, не пожалею.
     Зная далеко не щедрый характер Кожевякиной, мать попросила:
     -- Чаю плиточного с полкило да сахару, Нюра, добавь к авансу, пух-то...
     -- Ладно-ладно, по рукам. За мукой счас, что ли, пойдешь?
     -- Счас, счас,-- заторопилась мать и, уходя, улыбнулась сыну.
     Едва дверь захлопнулась,  Фарид заплясал: ему уже чудился запах горячих
лепешек.
     ...Ошиблась  мать на  радостях,  увидев  Кожевякину с  заказом:  третью
неделю одолевал Фарид узелок.
     -- Нюрка, да  чтоб прогадала?! Она и пух-то выменяла у наших казахов из
аула за чай да за кило халвы,-- горячилась соседка  Науша-апа, забежавшая на
огонек.
     Мать, тяжело вздыхая, молчала. Непоседливая Науша скоро распрощалась, и
мать, поплотнее прикрыв  за ней дверь, вернулась к  печи. Фания  завороженно
смотрела,  как  спицы,  словно  шпаги,  мелькали у  нее в  руках, и  думала:
"Неужели и я когда-нибудь смогу вязать так быстро и красиво, как мама?"
     -- Опять ссутулился, как старичок. Смотри, девочки  любить не  будут,--
добродушно ворчала мать.
     Фарид  густо краснел, на  какое-то время выпрямляя  плечи, но частый  и
мелкий  волос снова  гнул к лампе.  Вот  и  сейчас  Фарид приподнял плечи  и
оглянулся:  в  низкой  и плохо протопленной землянке  сгущались  сумерки,  а
матери все не было.
     "И уроки еще не сделаны",-- мелькнула и тут же пропала мысль. В тревоге
за  мать  Фарид  то  и  дело  выскакивал  на улицу и  окончательно  выстудил
землянку. В голову лезли разные страхи.
     "А вдруг  поезд из-за  опоздания  сократил стоянку, и  мама проехала до
следующей  станции, чтобы пройти  с платком по вагонам...  А вдруг у нее его
вырвали?"  Фарид знал, что,  хотя  война  давно кончилась, в теплые  края, к
Ташкенту, еще  охотнее потянулась разная  шпана. "А может, конфисковали?" --
Фарид  знал  и это недетское  слово. "Только бы дядя  Великданов  сегодня на
станции  дежурил",--  молился  он,  как  бабушка  Рабига,  сложив ладошки  и
повторяя короткую суру, которую обычно произносил перед сном.
     Недавно  прошел слух,  что увольняют  Великданова.  Говорили, развел на
станции спекуляцию.
     "Кто  теперь предупредит маму да и других, что будет облава и что лучше
перетерпеть несколько дней, чем остаться без шали, без пуховых перчаток  или
дюжины шерстяных носков?
     А может, маму  задержали, ведь ее уже предупреждали, чтобы  не ходила к
поездам с шалями?"
     Фариду вдруг стало так страшно, что он заплакал.
     -- Сынок, что случилось? -- уронив у двери какие-то свертки, кинулась к
сыну Гульсум.
     Фарид прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не чувствуя  холода,
плакал навзрыд.
     --  Ну  хватит,  ты  уже большой, единственный  мужчина  в  доме. Лучше
спроси, как  у меня дела.  --  Гульсум  гладила сына  по  давно  нестриженой
головенке. -- Сейчас зажжем лампу,  протопим печь, поставим чай. Ну, смотри,
что я принесла,-- и она стала собирать с полу свертки.
     Кипел,  похлопывая крышкой,  на  плите чайник, мать на  чистом бараньем
сале жарила в казане баурсаки.
     Заправленная под горлышко, с новым фитилем, лампа освещала дальние углы
землянки. От печи, щедро заваленной кизяками, струилось тепло.
     -- Продала? -- прямо с порога спросила вернувшаяся из школы Фания.
     -- Продала, доченька, продала, раздевайся, у меня все уже готово.
     Фания быстро скинула валенки и,  притулив их  к печи,  уселась на саке,
рядом с Фаридом.
     -- Ты сегодня долго не шла, я уже соскучился,-- тихонько сказал мальчик
и прижался к сестре.
     Гульсум расстелила скатерть.
     -- Ну, рассказывай, мама,--  торопила Фания. Подкладывая  в  деревянную
чашу обжигающие баурсаки, Гульсум начала:
     --  Стоим, значит, на перроне час, другой, а московского все нет. Я так
намерзлась, что  решила  было уйти,  как  вдруг  далеко  у семафора  паровоз
прогудел. Ну, слух у нас тонкий. Пассажирский, решила,  а тут  и  он. Мороз.
Никто  из  вагонов и  носа  не высунул. Нагима  с соседней  улицы и говорит:
"Давай,  Гульсум, до следующей  станции  проедем,  успеем  половину  вагонов
обежать". Вдруг  распахивается  напротив нас  дверь,  и  молодой  военный  с
подножки  спрашивает: "Мамаша, сколько за  платок просите?" А из-за  плеча у
него барышня выглядывает -- наверное, она из окошка платок приметила.
     Я уж самую малость и назвала,  ведь неделю  с ним к поездам хожу. "А вы
не  могли  бы подняться к нам?"  --  спрашивает  барышня,  а  военный, такой
вежливый, даже руку  подал. Накинула она платок на  плечи  -- и к зеркалу, а
оно у них во всю дверь.
     "Какая прелесть! Какая прелесть! -- щебечет барышня, а шаль ей и правда
к лицу.  Потом спохватилась она, что поезд может тронуться, и так  удивленно
переспрашивает: -- Семьсот?"
     Тут я и обмерла. Неужто торговаться  станет? А уступать  мне  и копейки
нельзя.
     "Семьсот",--   говорю,  и  шаль  стала  сворачивать.  "Вадим,  заплати,
пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и  апа нас пусть помнит",--
и  так  хорошо  засмеялась  барышня  и  обняла  меня.  "Рахмат,--  говорю,--
доченька, рахмат",-- а у  самой слезы на глазах, денег, что он  отсчитывает,
не вижу. Так и сунула не глядя в карман.
     Я  уже  к  выходу  пошла,  как  догоняет меня Вадим этот  и протягивает
коробку. "Возьмите,  мамаша, говорит,--  это мой  сухой паек.  Здесь галеты,
тушенка..."
     Галеты эти, сухари такие, Фариду сразу понравились.
     -- А из  тушенки я вам  завтра суп  сварю. Какие  красивые,  счастливые
люди, храни их Аллах!
     Гульсум достала  из потайного кармана  стеганой  душегрейки  узелок  и,
развязав его, положила у края скатерти пачку денег.
     -- Только я соскочила  с подножки,  тут же  набежали  товарки. Особенно
спешили  те,  кому я задолжала. Десятку-другую  пришлось взаймы  дать. Одной
только мне сегодня и подфартило. В  воскресенье пораньше пойдем с Фаридом на
базар,  купим  возок  кизяка  у  казахов. --  И  Гульсум  отложила  половину
оставшихся денег в сторону.
     -- А это вам на  кино,-- Гульсум протянула сыну трешку: не дашь тут же,
не выкроить потом и рубля.
     Фарид на радостях чуть не опрокинул пиалу.
     -- Это -- керосинщику, это -- за радио, это деду Матвею за валенки, три
раза без денег подшивал, а это -- Нюрке старый долг, уж больно косо смотрит,
прямо  в магазин  не  ходи.  -- И стопки денег как не  бывало: перед Гульсум
лежало  несколько  измятых  рублевок и  горстка  мелочи.  --  А  это  нам на
расходы...
     Видя, как торопливо Фарид припрятал трешку, Гульсум улыбнулась.
     --  Не  унывайте,  дети. Руки  целы,  ноги  целы -- проживем. С  такими
помощниками не пропаду,--  потрепав Фарида по  голове, Гульсум стала убирать
со стола.
     Поздно  вечером, снова усевшись в кружок возле лампы, согнулись все над
нюркиным  узелком.  Гульсум потихоньку напевала о  Кара-Урмане, о привольных
берегах  далекой  Ак-Идели. Иногда вдруг  замолкала: каждый  зубец  требовал
точного счета петель.
     --  Мама, уже вторая  четверть,  а у меня  за  учение  не  уплачено, не
отчислят меня из школы?
     -- Глупенькая,  не  беспокойся.  Пока Кузнецов -- директор,  такому  не
бывать.  Летом встречает меня  на улице и говорит: "Гульсум-апай, ваша Фания
--  способная девочка, вот  кончит  десятилетку,  вам помощь и  опора будет,
грамотный человек нигде не  пропадет.  А с одежкой  мы вам  поможем, выкроим
что-нибудь из школьного фонда. Война позади, теперь легче пойдет".
     А ведь  как в воду глядел. Думала я,  хватит тебе  и семилетки,  платки
вязать ума большого не надо. А терпением и сноровкой  Аллах  тебя не обидел.
Да и в чем тебе на занятия ходить, ломала голову, ты уже девушка.  Не хотела
говорить тебе, да  к слову пришлось. Форму, и платье  шерстяное, и пальто, и
валенки  --  все в школе мне выдали.  Вызвал  Кузнецов  к себе  в  кабинет и
говорит: "Вот,  Гульсум-апай, для  дочки вашей". А на  стульях  и для других
учеников одежда лежит, а пальтишки разных цветов и фасонов... Тонкий человек
ваш учитель, все учел, меня  одну вызвал, от любопытных глаз и глупых языков
оберегал.  Аккуратно  подарок  завернул, перевязал и  наказал,  чтобы вам не
говорила, что  одежда казенная: мол, учтите, детская  душа -- штука сложная.
Так что  учись,  дочка, не одна  я о  вас  пекусь. А  за ученье  мы заплатим
как-нибудь.
     Гульсум прикрыла задвижку у печи и продолжала неторопливый разговор:
     -- И пенсию нам, хоть  и малую, тоже Кузнецов выхлопотал. Пришла к нему
в слезах: "Помогите,--  говорю,-- Юрий Александрович, в собесе  крутят: мол,
похоронка у  меня не та. Как не та, когда почти все мужики из Мартука в один
день полегли под Москвой. И в один  день нам казенные письма почта принесла.
В тот вечер плач из Мартука, наверное, в самом Оренбурге был слышен".
     А  директору  ли не  знать об этом: митинг-то  на  другой день в  школе
прошел. В похоронке нашей,  одной--единственной, написано  было: "Пропал без
вести".  А куда  ему,  отцу  вашему, там пропасть,  когда  мужики из Мартука
вокруг него  и держались. Весельчак и верховода отец ваш был, да и партийный
к тому же. И в эшелоне, который целый час простоял в Мартуке, он  старшим по
вагону ехал.
     Пошли мы  тут  же  с директором  вашим  в  собес,  правда,  я во  дворе
осталась.  Сил  моих  больше не было, боялась -- драться  кинусь.  Час  жду,
другой  -- вылетает вдруг Юрий Александрович и, на ходу оборачиваясь, совсем
не  по-учительски ругается: "Сволочи! Бюрократы!" Потом  немножко поостыл  и
говорит: "Ты уж, Гульсум-апай,  наберись  терпения  и  жди,  а  я  в  Москву
напишу". Полгода ждала, а Кузнецов  все это время в разные учреждения писал,
но  пенсию  все-таки  выправил.  Добрыми  делами  и  на  добрых людях  земля
держится, никогда не забывайте об этом, дети...
     Декабрь пришел в  занесенный снегами Мартук  студеными ветрами. На  дню
несколько  раз меняя направление, ветер сбивал с  ног  прохожих.  Закрутило,
заметелило. В школе отменили занятия.
     Ветер,  завывая  в  трубе,  рвался  в  землянку,  словно  собирался  ее
разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива,
заиндевелые провода.  Гульсум, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с
тревогой думала: "И в это  воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет
приехать из аулов в такой буран?"
     Купленный ею с Фаридом  кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам.
Гульсум,  накинув фуфайку, кидалась  к  соседям, дальним и  близким: купить,
взять взаймы, выменять десяток кизяков. Иногда удавалось.
     "Только бы пурга унялась к воскресенью",-- молила Гульсум и, хотя денег
у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи,
не раз выручавшие ее, поверят в долг и в этот раз.
     В  такие  вечера, когда на улицу и  выглянуть-то было страшно, приходил
гость.  Появлялся  он  всегда  неожиданно,   и  скрипучая  дверь  отворялась
бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный  канар с заплатами,
который гость ставил тут же,  у двери, а сам  возвращался  в сенцы  и  долго
отряхивал там полушубок и казахский малахай - тумук. Входил в землянку уже в
гимнастерке.
     -- Гимай-абы, вам идти с другого края  села, из-за станции,  не боитесь
сбиться  с  пути в пурге? И  как это  у вас  ловко  с  нашей  старой  дверью
получается? -- спрашивала Фания.
     -- Я, дочка, с  первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил во
фронтовой.
     -- А почему  вы папу с собой не  взяли?  -- Фарид перебирался поближе к
гостю.
     -- На войне, Фарид-батыр, не спрашивают, кто с кем рядом хочет воевать.
Меня в эшелоне  приметил какой-то майор; не доезжая Москвы я и распрощался с
Мирсаидом.
     Гульсум молча возилась у плиты.
     --  Наживешь ты, Гимай, с  этим канаром  беды,-- говорила она  гостю за
чаем.
     Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся.
     -- Сколько раз  объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а
посылают  нам в  вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш -- одно название, а
на деле -- артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так
и кидаем в чаны, а после  каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами
ее приходится выбрасывать,  животы надрываем... По  совести говоря,  за  это
тебе еще  платить  бы надо. Остриженных шкур в чан  вдвое  больше влезет, на
чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода.
     --  Так-то  оно  так,-- соглашалась  мать, но  упорно гнула свое: --  А
шерсть все-таки государственная.
     -- Оттого в бураны  и хожу, что  людей дразнить не хочу,  а бояться мне
некого. Я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил.
     Одним  неуловимым движением Гимай оказывается у  канара, и сильные руки
его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой.
     --  Разве можно  такое добро губить?  Смотри,  вот  несколько козьих, с
пухом. На шаль пойдет, а на перчатки -- загляденье!
     -- Мериносовая...  -- слышится с полу  тихий голос Гульсум. Она ползает
по  шкурам,  вырывая,  где можно, клочья шерсти.  --  Какие паутинки связать
можно...
     -- А я о чем! -- Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как
у  фокусника,  исчезает в полушубке. --  Я вот  наточил,  как обещал.  -- Из
кармана полушубка  он вынимает  завернутые в тряпицу острые тяжелые ножницы.
Из  другого  кармана  достает  ком  вязкого мыла,  которое варят  на том  же
кожзаводе, и идет к рукомойнику. -- Только мыла не надо жалеть,  а то в этих
шкурах любую заразу можно подцепить.
     Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару.
     Как ни ярилась зима,  неожиданно  она сдалась,  словно  поняв,  что  не
сломить  ей маленький,  по трубы занесенный  поселок.  И, как  бы  винясь за
разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки
соломы, развеянной по  безлюдным  улицам,  за  ягнят, не  выживших и  дня  в
продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках,
вдруг  установились в  Мартуке такие дни, какие помнили старожилы  только  в
добром давнем, довоенном времени.
     Что-то произошло не только с погодой, повеяло и от жизни теплом близких
перемен. Все чаще слышалось полузабытое слово "надежда".
     И правда, словно расчищая дорогу наступающему
     новому году, у  нюркиного  магазина появилось объявление о  том,  что с
первого января будут снижены цены на промышленные товары, и следовал длинный
перечень нужных и ненужных жителям Мартука вещей.
     Но  еще более радостная весть  прокатилась  как-то  солнечным  днем  по
поселку:  обещали открыть надомную артель вязальщиц -- настоящее предприятие
с авансом и с зарплатой. "С авансом и с зарплатой! С авансом и с зарплатой!"
-- катилось от заснеженного двора ко двору.
     Уже не отменялись занятия,  и мальчишки с окраин Мартука катили в школу
на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли
и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В эти радостные
дни  сбылась давняя  мечта  Фарида:  мать разрешила ему ходить на  станцию к
поездам за шлаком.
     Гульсум, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго
противилась  этому,  потому что знала: шлак и та малость, которую можно было
добыть  у  паровозов,--  монополия  дружных, не по  годам  дерзких ребятишек
железнодорожников,  живших  тут  же,  в  кирпичных  домах  при  станции,  за
огромными огнедышащими горами шлака.
     Но Фарид страстно уговаривал ее,  что  самый отчаянный из мальчишек, по
кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не  каждого, мол, задирают
станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он
не буржуй, ему больше всех не надо.
     Последним доводом  он развеселил мать так, что Гульсум  рассмеялась  от
души, легко и весело, как много-много лет назад.
     -- Не буржуи, значит, мы?
     -- Не буржуи...
     После  школы Фарид  установил  на санки  крепкую корзину,  кинул в  нее
помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал.
     Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы  на
фоне саманных, вросших в землю построек Мартука казались горами и были видны
с  каждого  двора.  Запахи тлевшего  в  недрах  отвалов  шлака,  подпаленных
креозотовых шпал в  местах  чистки топок, машинный  запах больших  сдвоенных
паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика.
     Он  знал:  отсюда по двум тонким  нитям путей уходит дорога  в какую-то
иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом,
красным апортом и желтыми  мандаринами, поезда, в  которых, как рассказывала
мама,  зеркала  во  всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и в которых едут
вежливые военные и  красивые барышни, и еще  много всяких других людей, кому
Фарид отказал  бы в  таком праве. Как  и подобает человеку,  занятому делом,
проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя
слышал воркотню  толстых  пассажирок  в тяжелых  шубах, накинутых  на  яркие
китайские халаты:
     -- Какой узор! Какая изящная кайма!
     -- А пушится, а пушится-то как!
     Как  мудрец  среди шаловливых детей,  Фарид улыбался и беззлобно думал:
"Пушится? Да как же ей не пушиться?"
     Он-то знал, как немыслимо долог  путь до того момента, когда шаль могла
оказаться на чьих-то зябнущих плечах.
     Он  словно   воочию   видел  своих   сверстников  в  казахских   аулах,
выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня  в день, из
года  в  год, в  стужу  и  в зной  кочующих  со  стадами в  скудных  степях,
продуваемых  летом и  зимой  злыми ветрами.  Видел он быстрых  и умелых, как
мама, женщин, счесывающих  по осени пух. Знал не  понаслышке,  сколько тепла
человеческих  рук  --  детских,  женских  и  суровых  мужских  -- вложено  в
красавицу-шаль, знал, сколько слез  пролито над  ней в холодных  кошарах и в
тени   керосиновых  ламп,   и   не   удивлялся   восторженным   восклицаниям
покупательниц...
     Пережидая,  пока женщины перетащат на  носилках шлак после ташкентского
скорого, Фарид  с  высоты отвала  впервые оглядывал  лежавший  внизу Мартук.
Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом  под  ярко-зеленым железом  --
сельсовет с  обвисшим  флагом, остальные дома  можно было  различить лишь по
тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль
путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке
обшивки прямо на горбу криво и некрасиво было написано: "1927 год". Заслонив
элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако  рассеялось,
Фарид увидел, как путейцы  поставили  на рельс мадерон и стали грузить  свой
тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды.
     Фарид всегда  невольно отличал  путейцев от  всех других людей.  Может,
оттого, что  пока он знал одну--единственную профессию,  которая не зависела
ни от  времени года, ни  от погоды,  ни от  сельсовета, да и ни от кого-либо
еще.
     Сколько Фарид себя помнил, столько и знал он каждого путейца Мартука  в
лицо,  и всегда у  них была  работа,  а значит -- аванс и  получка. А еще он
знал, что им положен настоящий уголь  и они могут выписывать старые шпалы, а
из них ставить добротные теплые сараи. А главное -- и это казалось уж совсем
волшебством,-- каждому ежегодно  полагался  бесплатный билет в  любой  конец
Советского  Союза -- и обратно, конечно. В любую окраину! Перед  Фаридом при
этом всегда оживал старенький школьный глобус.
     "Вырасту  и  стану  путейцем",--  глядя  вслед удалявшемуся на  перегон
мадерону, подумал мальчик и улыбнулся.

     Декабрь 1971 г.,
     Ташкент
     1





Last-modified: Wed, 28 Sep 2005 12:34:34 GMT
Оцените этот текст: