Полесская легенда
---------------------------------------------------------------------
Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/
---------------------------------------------------------------------
Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
"Было и быльем поросло.
Лес шумел..."
В этом лесу всегда стоял шум - ровный, протяжный, как отголосок
дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное
воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый,
дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника.
Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью,
плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой;
сквозь полог сосновых игол, которыми была усыпана почва, пробились яркие
папоротники, пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо,
не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зеленые
травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками, как будто в тихой
истоме. А вверху, без конца и перерыва, тянул лесной шум, точно смутные
вздохи старого бора.
Но теперь эти вздохи становились все глубже, сильнее. Я ехал лесною
тропой, и, хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я
чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. Время было не раннее.
Между стволов кое-где пробивался еще косой луч заката, но в чащах
расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза.
На сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об охоте; впору было
только добраться перед грозой до ночлега. Мой конь постукивал копытом в
обнажившиеся корни, храпел и настораживал уши, прислушиваясь к гулко
щелкающему лесному эхо. Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке.
Залаяла собака. Между поредевшими стволами мелькают мазаные стены.
Синяя струйка дыма вьется под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою
крышей приютилась под стеной красных стволов; она как будто врастает в
землю, между тем как стройные и гордые сосны высоко покачивают над ней
своими головами. Посредине поляны, плотно примкнувшись друг к другу, стоит
кучка молодых дубов.
Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий - лесники Захар
и Максим. Но теперь, повидимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на
лай громадной овчарки. Только старый дед, с лысою головой и седыми усами,
сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса,
глаза глядят тускло, точно дед все вспоминает что-то и не может припомнить.
- Здравствуй, дед. Есть кто-нибудь дома?
- Эге! - мотает дед головой.- Нет ни Захара, ни Максима, да и Мотря
побрела в лес за коровой... Корова куда-то ушла,- пожалуй, медведи...
задрали... Вот оно как, нет никого!
- Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду.
- Обожди, обожди,- кивает дед, и пока я подвязываю лошадь к ветви дуба,
он всматривается -в меня слабыми и мутными глазами. Плох уж старый дед:
глаза не видят и руки трясутся.
- А кто ж ты такой, хлопче? - спрашивает он, когда я подсаживаюсь на
завалинке.
Этот вопрос я слышу в каждое свое посещение.
- Эге, знаю теперь, знаю,- говорит старик, принимаясь опять за
лапоть.Вот старая голова, как решето, ничего не держит. Тех, что давно
умерли, помню,- ой, хорошо помню! А новых людей все забываю... Зажился на
свете.
- А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу?
- Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, я уже был.
- Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать.
Дед смотрит на меня с удивлением.
- А что же мне видеть, хлопче? Лес видел... Шумит лес, шумит и днем, и
ночью, зимою шумит и летом... И я, как та деревина, век прожил в лесу и не
заметил... Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам
смекнуть не могу: жил я на свете или нет... Эге, вот как! Может, и вовсе не
жил...
Край темной тучи выдвинулся из-за густых вершин над лесною поляной;
ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра, и лесной шум
пронесся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался.
- Буря идет,- сказал он через минуту.- Это вот я знаю. Ой-ой, заревет
ночью буря, сосны будет ломать, с корнем выворачивать станет!.. Заиграет
лесной хозяин...- добавил он тише.
- Почему же ты знаешь, дед?
- Эге, это я знаю! Хорошо знаю, как дерево говорит... Дерево, хлопче,
тоже боится... Вот осина, проклятое дерево, все что-то лопочет,- и ветру
нет, а она трясется. Сосна на бору в ясный день играет-звенит, а чуть
подымется ветер, она загудит и застонет. Это еще ничего... А ты вот слушай
теперь. Я хоть глазами плохо вижу, а ухом слышу: дуб зашумел, дуба уже
трогает на поляне... Это к буре.
Действительно, куча невысоких коряжистых дубов, стоявших посредине
поляны и защищенных высокою стеною бора, помахивала крепкими ветвями, и от
них несся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен.
- Эге! слышишь ли, хлопче? - говорит дед с детски-лукавой улыбкой.- Я
уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит хозяин ночью пойдет, ломать будет...
Да нет, не сломает! Дуб - дерево крепкое, не под силу даже хозяину... вот
как!
- Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает.
Дед закивал головой с лукавым видом.
- Эге, я ж это знаю!.. Нынче, говорят, такие люди пошли, что уже ничему
не верят. Вот оно как! А я же его видел, вот как тебя теперь, а то еще
лучше, потому что теперь у меня глаза старые, а тогда были молодые. Ой-ой,
как еще видели мои глаза смолоду!..
- Как же ты его видел, деду, скажи-ка?
- А вот, все равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору... То
звенит, а то стонать начнет: о'-ох-хо-о... о'-хо-о! - и затихнет, а потом
опять, потом опягь, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много ее повалит
хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру все больше, а ночью и пойдет
крутить: бегает по лесу, смеется и плачет, вертится, пляшет и все на дуба
налегает, все хочется вырвать... А я раз осенью и посмотрел в оконце; вот
ему это и не по сердцу: подбежал к окну, тар-рах в него сосновою корягой;
чуть мне все лицо не искалечил, чтоб ему было пусто; да я не дурак -
отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый!..
- А каков же он с виду?
- Ас виду он все равно, как старая верба, что стоит на болоте. Очень
похож!.. И волосы - как сухая омела, что вырастает на деревьях, и борода
тоже, а нос - как здоровенный сук, а морда корявая, точно поросла лишаями.
Тьфу, какой некрасивый! Не дай же бог ни одному крещеному на него
походить... Ей-богу! Я-таки в другой раз на болоте его видел, близко... А
хочешь, приходи зимой, так и сам увидишь его. Взойди туда, на гору,- лесом
та гора поросла,- и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда
иной день и можно его увидать: идет он белым столбом поверх лесу, так и
вертится сам, с горы в долину спускается. Побежит, побежит, а потом в лесу и
пропадет. Эге!.. А где пройдет, там след белым снегом устилает... Не веришь
старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри.
Разболтался старик. Казалось, оживленный и тревожный говор леса и
нависшая в воздухе гроза возбуждали старую кровь. Дед кивал головой,
усмехался, моргал выцветшими глазами.
Но вдруг будто какая-то тень пробежала по высокому, изборожденному
морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом:
- А знаешь, хлопче, что я тебе скажу?.. Он, конечно, лесной хозяин -
мерзенная тварюка, это правда. Крещеному человеку обидно увидать такую
некрасивую харю... Ну, только надо о нем правду сказать: он зла не делает...
Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает.
- Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой?
- Эге, хотел-таки! Так то ж он рассердился, зачем я в окно на него
смотрю, вот оно что! А если в его дела носа не совать, так и он такому
человеку никакой пакости не сделает. Вот он какой, лесовик!.. А знаешь, в
лесу от людей страшнее дела бывали... Эге, ей-богу!
Дед наклонил голову и с минуту сидел в молчании. Потом, когда он
посмотрел на меня, в его глазах, сквозь застлавшую их тусклую оболочку,
блеснула как будто искорка проснувшейся памяти.
- Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. Было тут раз, на
самом этом месте, давно... Помню, я, ровно сон, а как зашумит лес погромче,
то и все вспоминаю .. Хочешь, расскажу тебе, а?
- Хочу, хочу, деду! Рассказывай.
- Так и расскажу же, эге! Слушай вот!
У меня, знаешь, батько с матерью давно померли, я еще малым хлопчиком
был... Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот
громада и думает: "Что ж нам теперь с этим хлопчиком делать?" Ну, и пан тоже
себе думает... И пришел на этот раз из лесу лесник Роман, да и говорит
громаде: "Дайте мне этого хлопца в сторожку, я его буду кормить... Мне в
лесу веселее, и ему хлеб..." Вот он как говорит, а громада ему отвечает:
"Бери!" Он и взял. Так я с тех самых пор в лесу и остался.
Тут меня Роман и выкормил. Ото ж человек был какой страшный, не дай
господи!.. Росту большого, глаза черные, и душа у него темная из глаз
глядела, потому что всю жизнь этот человек в лесу один жил: медведь ему,
люди говорили, все равно, что брат, а волк-племянник. Всякого зверя он знал
и не боялся, а от людей сторонился и не глядел даже на них... Вот он какой
был - ей-богу, правда! Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине
будто кошка хвостом поведет... Ну, а человек был все-таки добрый, кормил
меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом,
а когда утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.
Так мы и жили вдвоем. Роман в лес уйдет, а меня в сторожке запрет,
чтобы зверюка не съела. А после дали ему жинку Оксану.
Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: "Вот что,
говорит, Ромасю, женись!" Говорит пану Роман сначала: "А на какого же мне
бica жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец
есть? Не хочу я, говорит, жениться!" Не привык он с девками возиться, вот
что! Ну, да и пан тоже хитрый был... Как вспомню про этого пана, хлопче, то
и подумаю себе, что теперь уже таких нету,- нету таких панов больше -
вывелись... Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду...
Может, оно и правда, а таки нет в тебе этого... настоящего... Так себе,
мизерный хлопчина, больше ничего.
Ну, а тот настоящий был, из прежних... Вот, скажу тебе, такое на свете
водится, что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты,
хлопче, на ястреба и на цыпленка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас
вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята - и
старые петухи забегают... Вот же ястреб-панская птица, а курица-простая
мужичка...
Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна,
человек, может быть, тридцать. А пан один на своем конике едет да усы
крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! завидят мужики
пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После
сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет,- вот ему, видишь
ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью - уже мужики боятся,
засмеется - и всем весело, а нахмурится - все запечалятся. А чтобы кто пану
мог перечить, того, почитай, и не бывало.
Ну, а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него
не очень сердился.
- Хочу,- говорит пан,- чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю.
Бери Оксану.
- Не хочу я,- отвечал Роман,- не надо мне ее, хоть бы и Оксану! Пускай
на ней чорт женится, а не я... Вот как!
Велел пан принести канчуки, растянули Романа, пан его спрашивает:
- Будешь, Роман, жениться?
- Нет,- говорит,- не буду.
- Сыпьте ж ему,- говорит пан,- в мотню [Хохлы носят холщовые штаны
вроде мешка, раздвоенного только внизу. Этот-то мешок и называется "мотню"],
сколько влезет.
Засыпали ему-таки немало; Роман на что уж здоров был, а все ж ему
надоело.
- Бросьте уж,- говорит,- будет-таки! Пускай же ее лучше все черти
возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте ее сюда, буду
жениться!
Жил на дворе у пана доезжачий, Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с
поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду - бух
пану в ноги. Таки упал в ноги, целует...
- Чем,- говорит,- вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на
Оксане женюсь, слова не скажу...
Эге, сам-таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!
Вот Роман было обрадовался, повеселел. Встал на ноги, завязал мотню и
говорит:
- Вот,- говорит, -хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше
немного приехать? Да и пан тоже - всегда вот так!.. Не расспросить же было
толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему
сыпать! Разве,- говорит,- это по-христиански так делать? Тьфу!..
Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж
осердится, то к нему, бывало, не подступайся, хотя бы и пан. Ну, а пан был
хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на
траве.
- Я,- говорит,- тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь
ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело... Сыпьте ж ему,
дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой
матери. Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то
видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было.
А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому
что прежние люди, знаешь, умели славно канчуками шкуру спускать, а он лежит
себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул:
- Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да
еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, б!сова дворня! Научил
же вас чорт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот
так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь.
А пан себе смеется.
- Вот,- говорит,- и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и
нельзя, зато плясать будешь больше...
Веселый был пан, ей-богу веселый, эге? Да только после скверное с ним
случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю.
Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю...
Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала
все ругал да попрекал своими канчуками.
- И сама ты,- говорит,- того не стоишь, сколько из-за тебя человека
мордовали.
Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:
- Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было!
Не люблю,- говорит,- когда у меня баба в избе спит. Дух,- говорит,-
нехороший.
Эге!
Ну, а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет
чистенько, посуду расставит; блестит все, даже сердцу весело. Роман видит:
хорошая баба,- помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее
любить, ей-богу, не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся
хорошо к бабе, потом и говорит:
- Вот спасибо пану. добру меня научил. Да и я ж таки неумный был
человек: сколько канчуков принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного
нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!
Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю, сколько. Слегла Оксана на
лавку, стала стонать. К вечеру занедужилась, а наутро проснулся я, слышу:
кто-то тонким голосом "квилит" [Квилит - плачет, жалобно пищит]. "Эге!-думаю
я себе,-это ж, видно, "дитына" родилась". А оно вправду так и было.
Недолго пожила дитына на белом свете. Только а жила, что от утра до
вечера. Вечером и пищать перестала... Заплакала Оксана, а Роман и говорит:
- Вот и нету дитыны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать.
Похороним под сосною.
Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал:
вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило...
Так то ж и есть та самая сосна, где Роман дитыну зарыл. Знаешь, хлопче, вот
же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом
станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташи'на,
аж сердцу больно! Так это и есть некрещеная душа,- креста себе просит. Кто
знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать, и не
станет она больше летать... Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем. Она
летает, она просит, а мы только и говорим: "Геть-геть, бедная душа, ничего
мы не можем сделать!" Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх,
хлопче, жалко бедную душу!
Вот выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и
плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос ее ходит. Это она
так свою диты'ну жалела, а Роман не жалел дитыну, а Оксану жалел. Придет,
бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:
- Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна
дитына, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что
та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят... А это
будет моя.
Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало,
плакать и начнет его нехорошими словами "лаять". Ну, Роман на нее не
сердился.
- Да и что же ты,- спрашивает,- лаешься? Я же ничего такого не сказал,
а только сказал, что не знаю.
Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на
свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живешь,
вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село
ходил: "Что-то у тебя, Роман, скоро дитына поспела!" А я говорю бабе: "Как
же мне-таки знать, скоро ли, или нескоро?.." Ну, а ты все же брось голосить,
а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил.
Вот Оксана полает, полает его, да и перестанет. Она его, бывало, и
поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и
притихнет,- боялась. Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет...
Вот мой Роман и угомонится. Потому... видишь ли, хлопче... Ты, должно быть,
не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а все-таки видал на своем
веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика
может она обойти. Ой-ой!.. Я же таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была
гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу.
Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде.
Вот раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тара-та-та-та!.. Так и
разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал,
что это такое; вижу: птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и
заяц пригнул уши на спину и бежит, что есть духу. Вот я и думаю: может, это
зверь какой невиданный так хорошо кричит. А то же не зверь, а пан себе на
конике лесом едет да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на
сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем
казакине гарцует, шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет,
рушни'ца за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил
пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер
петь. Ух, и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было
пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и
глаза, хоть веселые, а все не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как
глянет на меня,- мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не
девка. Говорили, что у Опанаса отцы и деды запорожские казаки были, в Сечи
казаковали, а там народ был все гладкий да красивый, да проворный. Да ты
сам, хлопче, подумай: на коне ли со "списой" [Списа - копье] по полю птицей
летать, или топором дерево рубить, это ж не одно дело...
Вот я выбежал из хаты, смотрю: подъехал пан, остановился, и доезжачие
стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман
ему поклонился.
- Здорово! - говорит пан Роману.
- Эге,- отвечает Роман,- да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А
вы как?
Не умел, видишь ты. Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его
слов засмеялась, и пан тоже.
- Ну, и слава богу, что ты здоров,- говорит пан.- А где ж твоя жинка?
- Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате...
- Ну, мы и в хату войдем,- говорит пан,- а вы, хлопцы, пока на траве
ковер постелите да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз
поздравить.
Вот и пошли в хату: пан, и Опанас, и Роман без шапки за ним, да еще
Богдан - старший доезжачий, верный панский слуга. Вот уж и слуг таких теперь
тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном как
та собака. Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. Говорят, как
померли у Богдана батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и
захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу:
тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича, и
выходил, и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам
стал пановать, старый Богдан все за ним следом ходил, как собака. Ох, скажу
тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез
пало... все из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй,
родного отца в клочки разорвать...
А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело,
любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.
Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется.
Роман тут же топчется, шапку в руках мнет, а Опанас плечом об стенку
уперся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился,
невесел...
И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на
лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у
печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь
ячменю. Ох, видно, чуяла небога, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу
тебе, хлопче: уже если три человека на одну бабу смотрят, то от этого
никогда добра не бывает - непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. Я ж
это знаю, потому что сам видел.
- Ну, что, Ромасю,- смеется пан,- хорошую ли я тебе жинку высватал?
- А что ж?-Роман отвечает.-Баба, как баба, ничего!
Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя:
- Да,-говорит,-баба! Хоть бы и не такому дурню досталась.
Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему:
- А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? Эге, скажите-ка!
- А тем,- говорит Опанас,- что не сумеешь жинку свою уберечь, тем и
дурень...
Вот какое слово сказал ему Опанас! Пан даже ногою топнул, Богдан
покачал головою, а Роман подумал с минуту, потом поднял голову и посмотрел
на пана.
- А что ж мне ее беречь? - говорит Опанасу, а сам все на пана
смотрит.Здесь, кроме зверя, никакого чорта и нету, вот разве милостивый пан
когда завернет. От кого же мне жинку беречь? Смотри ты, вражий казаче, ты
меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу.
Пожалуй-таки и дошло бы у них дело до потасовки, да пан вмешался:
топнул ногой,- они и замолчали.
- Тише вы,- говорит,- бiсовы дети! Мы же сюда не для драки приехали.
Надо молодых поздравлять, а потом, к вечеру, на болото охотиться. Аида за
мной!
Повернулся пан и пошел из избы; а под деревом доезжачие уж и закуску
сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях.
- Не сердись ты на меня братику,- говорит казак.- Послушай, что тебе
Опанас скажет: видел ты, как я у пана в ногах валялся, сапоги у него
целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече... Тебя поп
окрутил, такая, видно, судьба! Так не стерпит же мое сердце, чтоб лютый
ворог опять и над ней, и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает,
что у меня на душе... Лучше же я и его, и ее из рушницы вместо постели уложу
в сырую землю...
Посмотрел Роман на казака и спрашивает;
- А ты, казаче, часом "с глузду не съехал?" ["С глузду съехать" - сойти
с ума] Не слыхал я, что Опанас на это стал Роману тихо в сенях говорить,
только слышал, как Роман его по плечу хлопнул.
- Ох, Опанас, Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же
ничего того, живучи в лесу, и не знал. Эге, пане, пане, лихо ты на свою
голову затеял!..
- Ну,- говорит ему Опанас,- ступай теперь и не показывай виду, пуще
всего перед Богданом. Неумный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри
же: панской горелки много не пей, а если отправит тебя с доезжачими на
болото, а сам захочет остаться, веди доезжачих до старого дуба и покажи им
объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдешь по лесу... Да поскорее сюда
возвращайся.
- Добре,- говорит Роман.- Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и
не "леткой" {Прим. стр. 79} на птицу, а доброю пулей на медведя.
Вот и они вышли. А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку,
наливает в чарку горелку и потчевает Романа. Эге, хороша была у пана и
фляжка, и чарка, а горелка еще лучше. Чарочку выпьешь-душа радуется, другую
выпьешь - сердце скачет в груди, а если человек непривычный, то с третьей
чарки и под лавкой валяется, коли баба на лавку не уложит.
Эге, говорю тебе, хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой
допьяна, а еще такой и горелки но бывало, чтобы Романа свалила. Пьет он из
панских рук чарку, пьет и другую, и третью выпил, а у самого только глаза,
как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился:
- Вот же вражий сын, как здорово горелку хлещет, а сам и не моргнет
глазом! Другой бы уж давно заплакал, а он, глядите, добрые люди, еще
усмехается-Знал же вражий пан хорошо, что если уж человек с горелки
заплакал, то скоро и совсем чуприну на стол свесит. Да на тот раз не на
такого напал.
- Ас чего ж мне,-Роман ему отвечает,-плакать?. Даже, пожалуй, это
нехорошо бы было. Приехал ко мне милостивый пан поздравлять, а я бы-таки и
начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне еще плакать, пускай лучше
мои вороги плачут...
- Значит,- спрашивает пан,- ты доволен?
- Эге! А чем мне быть недовольным?
- А помнишь, как мы тебя канчуками сватали?
- Как-таки не помнить! Ото ж и говорю, что неумный человек был, не
знал, что горько, что сладко. Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот
спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мед есть.
- Ладно, ладно,- пан ему говорит.- Зато и ты мне услужи: вот пойдешь с
доезжачими на болото, настреляй побольше птиц, да непременно глухого
тетерева достань.
- А когда ж это пан нас на болото посылает? - спрашивает Роман.
- Да вот выпьем еще. Опанас нам песню споет, да и с богом.
Посмотрел Роман на него и говорит пану:
- Вот уж это и трудно: пора не ранняя, до болота далеко, а еще,
вдобавок, и ветер по лесу шумит, к ночи будет буря. Как же теперь такую
сторожкую птицу убить?
А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня
промеж себя шептаться стала, говорят, что, мол, "Романова правда, загудет
скоро буря",- и осердился. Стукнул чаркой, повел глазами,- все и стихли.
Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, с бандурой песни
петь, стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему:
- Опомнись, милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да еще в
бурю, людей по темному лесу за птицей гонять?
- Вот он какой был смелый! Другие, известное дело, панские "крепаки",
боятся, а он - вольный человек, казацкого рода. Привел его небольшим хлопцем
старый казак-бандурист с Украины. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе
Умани. Вот старому казаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по
свету. Ходил он, ходил после того по городам и селам и забрел в нашу сторону
с поводырем, хлопчиком Опанасом. Старый пан взял его к себе, потому что
любил хорошие песни. Вот старик умер,- Опанас при дворе и вырос. Любил его
новый пан тоже и терпел от него порой такое слово, за которое другому
спустили бы три шкуры.
Так и теперь: осердился было сначала, думали, что он казака ударит, а
после говорит Опанасу:
- Ой, Опанас, Опанас. Умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что
меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули...
Вот он какую загадал загадку! А казак-таки сразу и понял. И ответил
казак пану песней. Ой, кабы и пан понял казацкую песню, то, может быть, его
пани над ним не разливалась слезами.
- Спасибо, пане, за науку,- сказал Опанас,- вот же я тебе за то спою, а
ты слушай.
И ударил по струнам бандуры.
Потом поднял голову, посмотрел на небо, как в небе орел ширяет, как
ветер темные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят.
И опять ударил по струнам бандуры.
Эй, хлопче, не довелось тебе слышать, как играл Опанас Швидкий, а
теперь уж и не услышишь! Вот же и не хитрая штука бандура, а как она у
знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему все
и скажет: как темный бор в непогоду шумит, и как ветер звенит в пустой степи
по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой казацкой могиле.
Нет, хлопче, не услыхать уже вам настоящую игру! Ездят теперь сюда
всякие люди, такие, что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и
по всей Украине: и в Чигирине, и в Полтаве, и в Киеве, и в Черкасах.
Говорят, вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах.
У меня еще на стене в хате старая бандура висит. Выучил меня играть на ней
Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру,- а уж это скоро,- так,
пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно
что!
И запел Опанас тихим голосом песню. Голос был у Опанаса негромкий, да
"сумный" [Украинское слово сумный совмещает в себе понятия, передаваемые
по-русски словами: грустный и задумчивый],- так, бывало, в сердце и льется.
А песню, хлопче, казак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я ее никогда
больше, и когда после, бывало, к Опанасу пристану, чтобы спел, он все не
соглашался.
- Для кого,-говорит,-та песня пелась, того уже нету на свете.
В той песне казак пану всю правду сказал, что с паном будет, и пан
плачет, даже слезы у пана текут по усам, а все же ни слова, видно, из песни
не понял.
Ох, не помню я эту песню, помню только немного.
Пел казак про пана, про Ивана:
Ой, пане, ой, Иване!..
Умный пан много знает...
Знает, что ястреб в небе летает, ворон побивает...
Ой, пане, ой, Иване!..
А того ж пан не знает,
Как на свете бывает, Что у гнезда и ворона ястреба побивает...
Вот же, хлопче, будто и теперь я эту песню слышу и тех людей вижу:
стоит казак с бандурой, пан сидит на ковре, голову свесил и плачет; дворня
кругом столпилась, поталкивают один другого локтями; старый Богдан головой
качает... А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, а казак
поет, как пани плачет над паном, над Иваном:
Плачет пани, плачет, А над паном, над Иваном черный ворон крячет.
Ох, не понял пан песни, вытер слезы и говорит:
- Ну, собирайся, Роман! Хлопцы, садитесь на коней! И ты, Опанас,
поезжай с ними,- будет уж мне твоих песен слушать!.. Хорошая песня, да
только никогда того, что в ней поется, на свете не бывает.
А у казака от песни размякло сердце, затуманились очи.
- Ох, пане, пане,- говорит Опанас,- у нас говорят старые люди: в сказке
правда и в песне правда. Только в сказке правда - как железо: долго по свету
из рук в руки ходило, заржавело... А в песне правда - как золото, что
никогда его ржа не ест... Вот как говорят старые люди!
Махнул пан рукой.
- Ну, может, так в вашей стороне, а у нас не так... Ступай, ступай,
Опанас,- надоело мне тебя слушать.
Постоял казак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю:
- Послушай меня, пане! Садись на коня, поезжай к своей пани: у меня
сердце недоброе чует.
Вот уж тут пан осердился, толкнул казака, как собаку, ногой.
- Иди ты от меня прочь! Ты, видно, не казак, а баба! Иди ты от меня, а
то как бы с тобой не было худо... А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан
вам больше? Вот я вам такое покажу, чего и ваши батьки от моих батьков не
видали!..
Встал Опанас на ноги, как темная туча, с Романом переглянулся. А Роман
в стороне стоит, на рушницу облокотился, как ни в чем не бывало.
Ударил казак бандурой об дерево! - бандура вдребезги разлетелась,
только стон пошел от бандуры по лесу.
- А пускай же,- говорит,- черти на том свете учат такого человека,
который разумную раду не слушает- Тебе, пане, видно, верного слуги не надо.
Не успел пан ответить, вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже
на коней сели. Роман вскинул рушницу на плечи и пошел себе, только, проходя
мимо сторожки, крикнул Оксане:
- Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю.
Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушел, только
панский конь стоит себе, под деревом привязан. А уж и темнеть начало, по
лесу шум идет, и дождик накрапывает, вот-таки совсем, как теперь... Уложила
меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь... Слышу я, моя Оксана плачет.
Ох, ничего-то я тогда, малый хлопчик, не понимал, что кругом меня
творится! Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал
засыпать.
Эге! Вдруг слышу, "то-то около сторожки ходит... подошел к дереву,
панского коня отвязал. Захрапел конь, ударил копытом; как пустится в лес,
скоро и топот затих... Потом слышу, опять кто-то по дороге скачет, уже к
сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну.
- Пане, пане! - кричит голосом старого Богдана.- Ой, пане, отвори
скорей! Вражий казак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил.
Не успел старик договорить, кто-то его сзади схватил. Испугался я,
слышу - что-то упало...
Отворил пан двери, с рушницей выскочил, а уж в сенях Роман его
захватил, да прямо за чуб, да об землю...
Вот видит пан, что ему лихо, и говорит:
- Ой, отпусти, Ромасю! Так-то ты мое добро помнишь?
А Роман ему отвечает:
- Помню я, вражий пане, твое добро и до меня, и до моей жинки. Вот же я
тебе теперь за добро заплачу... А пан говорит опять:
- Заступись, Опанас, мой верный слуга! Я ж тебя любил, как родного
сына. А Опанас ему отвечает:
- Ты своего верного слугу прогнал, как собаку. Любил меня так, как
палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку... Я ж тебя просил и
молил,ты не послушался...
Вот стал пан тут и Оксану просить:
- Заступись ты, Оксана, у тебя сердце доброе. Выбежала Оксана,
всплеснула руками:
- Я ж тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу,
не позорь меня, мужнюю жену. Ты же не пожалел, а теперь сам просишь... Ох,
лишенько мне, что же я сделаю?
- Пустите,- кричит опять пан,- за меня вы все погибнете в Сибири...
- Не печалься за нас, пане,- говорит Опанас.- Роман будет на болоте
раньше твоих доезжачих, а я, по твоей милости, один на свете, мне о своей
голове думать недолго. Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес... Наберу
проворных хлопцев и будем гулять... Из лесу станем выходить ночью на дорогу,
а когда в село забредем, то прямо в панские хоромы. Эй, подымай, Ромасю,
пана, вынесем его милость на дождик.
Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь,
а казак насмехается. Вот и вышли.
А я испугался, кинулся в хату и прямо к Оксане. Сидит моя Оксана на
лавке-белая, как стена...
А по лесу уже загудела настоящая буря: кричит бор разными голосами, да
ветер воет, а когда и гром полыхнет. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг
слышу я, кто-то в лесу застонал. Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как
вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет...
- Оксано,- говорю,- голубонько, а кто ж это там в лесу стонет?
А она схватила меня на руки и качает.
- Спи,- говорит,- хлопчику, ничего! Это так... лес шумит...
А лес и вправду шумел, ох, и шумел же! Просидели мы еще сколько-то
времени, слышу я: ударило по лесу будто из рушницы.
- Оксано,- говорю,- голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет?
А она, небо'га, все меня качает и все говорит:
- Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу.
А сама все плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: "Лес шумит,
лес шумит, хлопчику, лес шумит..."
Вот я лежал у нее на руках и заснул...
А наутро, хлопче, прокинулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате
одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось.
А оно не приснилось, ой, не приснилось, а было на-правду. Выбежал я из
хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут, и роса на листьях блестит. Вот
добежал до кустов, а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный
и бледный, а доезжачий седой, как голубь, и строгий, как раз будто живой. А
на груди и у пана, и у доезжачего кровь.
- Ну, а что же случилось с другими? - спросил я, видя, что дед опустил
голову и замолк.
- Эге! Вот же все так и сделалось, как сказал казак Опанас. И сам он
долго в лесу жил, ходил с хлопцами по большим дорогам да по панским
усадьбам. Такая казаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему
то же на долю выпало. Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а
чаще всего, когда Романа не бывало дома. Придет, бывало, посидит и песню
споет, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил,- всегда
его Оксана и Роман принимали. Эх, правду тебе, хлопче, сказать, таки и не
без греха тут было дело. Вот придут скоро из лесу Максим и Захар, посмотри
ты на них обоих: я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса,
тому сразу видно, который на которого похож, хотя они уже тем людям не сыны,
а внуки... Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу...
А шумит же лес крепко,- будет буря!
Последние слова рассказа старик говорил как-то устало. Очевидно, его
возбуждение прошло и теперь сказывалось утомлением: язык его заплетался,
голова тряслась, глаза слезились.
Вечер спустился уже на землю, в лесу потемнело, бор волновался вокруг
сторожки, как расходившееся море; темные вершины колыхались, как гребни волн
в грозную непогоду.
Веселый лай собак возвестил приход хозяев. Оба лесника торопливо
подошли к избушке, а вслед за ними запыхавшаяся Мотря пригнала затерявшуюся
было корову. Наше общество было в сборе.
Через несколько минут мы сидели в хате; в печи весело трещал огонь;
Мотря собрала "вечерять".
Хотя я не раз видел прежде Захара и Максима, но теперь я взглянул на
них с особенным интересом. Лицо Захара было темно, брови срослись над крутым
низким лбом, глаза глядели угрюмо, хотя в лице можно было различить
природное добродушие, присущее силе. Максим глядел открыто, как будто
ласкающими серыми глазами; по временам он встряхивал своими курчавыми
волосами, его смех звучал как-то особенно заразительно.
- А чи не рассказывал вам старик,- спросил Максим,- старую бывалыцину
про нашего деда?
- Да, рассказывал,- отвечал я.
- Ну, он всегда вот так! Лес зашумит покрепче, ему старое и
вспоминается. Теперь всю ночь никак не заснет.
- Совсем мала дитына,-добавила Мотря, наливая старику щей.
Старик как будто не понимал, что речь идет именно о нем. Он совсем
опустился, по временам бессмысленно улыбался, кивая головой; только когда
снаружи налетал на избушку порыв бушевавшего по лесу ветра, он начинал
тревожиться и наставлял ухо, прислушиваясь к чему-то с испуганным видом.
Вскоре в лесной избушке все смолкло. Тускло светил угасающий каганец
[Каганец - черепок, в который наливают сало и кладут светильню], да сверчок
звонил свою однообразно-крикливую песню... А в лесу, казалось, шел говор
тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чем-то грозно перекликавшихся во
мраке. Казалось, какая-то грозная сила ведет там, в темноте, шумное
совещание, собираясь со всех сторон ударить на жалкую, затерянную в лесу
хибарку. По временам смутный рокот усиливался, рос, приливал, и тогда дверь
вздрагивала, точно кто-то, сердито шипя, напирает на нее снаружи, а в трубе
ночная вьюга с жалобною угрозой выводила за сердце хватающую ноту. Потом на
время порывы бури смолкали, роковая тишина томила робеющее сердце, пока
опять подымался гул, как будто старые сосны сговаривались сняться вдруг с
своих мест и улететь в неведомое пространство вместе с размахами ночного
урагана.
Я забылся на несколько минут смутною дремотой, но, кажется, ненадолго.
Буря выла в лесу на разные голоса и тоны. Каганец вспыхивал по временам,
освещая избушку. Старик сидел на своей лавке и шарил вокруг себя рукой, как
будто надеясь найти кого-то поблизости. Выражение испуга и почти детской
беспомощности виднелось на лице бедного деда.
- Оксано, голубонько,- расслышал я его жалобный ропот,- а кто же это
там в лесу стонет?
Он тревожно пошарил рукой и прислушался.
- Эге! - говорил он опять,- никто не стонет. То буря в лесу шумит...
Больше ничего, лес шумит, шумит...
Прошло еще несколько минут. В маленькие окна то и дело заглядывали
синеватые огни молнии, высокие деревья вспыхивали за окном призрачными
очертаниями и опять исчезали во тьме среди сердитого ворчания бури. Но вот
резкий свет на мгновение затмил бледные вспышки каганца, и по лесу
раскатился отрывистый недалекий удар.
Старик опять тревожно заметался на лавке.
- Оксано, голубонько, а кто ж это в лесу стреляет?
- Спи, старик, спи,- послышался с печки спокойный голос Мотри.- Вот
всегда так: в бурю по ночам все Оксану зовет. И забыл, что Оксана уж давно
на том свете. Ох-хо!
Мотря зевнула, прошептала молитву, и вскоре опять в избушке настала
тишина, прерываемая лишь шумом леса да тревожным бормотанием деда:
- Лес шумит, лес шумит... Оксано, голубонько...
Вскоре ударил тяжелый ливень, покрывая шумом дождевых потоков и
порывание ветра, и стоны соснового бора...
Рассказ написан в январе 1886 года и напечатан в том же году в журнале
"Русская мысль", No 1.
"...Рассказ этот написан совсем-таки по заказу,- сообщал Короленко
своему брату Юлиану в письме от 23 января 1886 года,- объявления о нем в
газетах появились, когда он еще не был окончен, и мне пришлось
порядочно-таки испортить себе крови срочной работой. Если рецензенты его
"распушат", то это будет иметь основание, это, собственно, художественная
безделка".
Мелодия лесного шума, которой проникнут весь рассказ, впервые поразила
Короленко в годы его раннего детства. В "Истории моего современника" он
передает воспоминание о своей первой прогулке в сосновом бору в раннем
детстве: "Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек, и
я остановился как вкопанный на дорожке... Я, кажется, чувствовал, что "один
в лесу" - это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни
двинуться, ни произнести звука, и только слушал то тихий свист, то звон, то
смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую
и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и
отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных
стволов... Все это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной... Я
переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так
сильно, что когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял
на том же месте и не откликался... Впоследствии эта минута часто вставала в
моей душе, особенно в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого
покоя..." На фоне этого лесного шума и ведет свое повествование
дед-украинец. В одном из писем Короленко говорит, что черновик рассказа был
так испещрен украинскими оборотами и словами, что его пришлось сильно
выправлять при переписке (см. в настоящем томе примечание к "Судному дню",
стр. 470).
Стр. 79. Летка - ружейная картечь.
Last-modified: Mon, 29 Oct 2001 05:51:52 GMT