ужик в
распахнутом зипуне.
-- Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с
усами, -- неколебимо поставил на своем Сидор.
Резко дернув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник
кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь
залила его лицо.
-- Ловко,-- прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. -- Не бей по роже: себе
дороже!
-- Наших бьют! -- крик пронесся из края в край извоз чичьей стоянки,
мгновенно достигнув торговых рядов.
Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец
дождались, бежали люди. Фотинка поспешно вывора чивал оглоблю из чьих-то
саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся
грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев.
Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра
сходила краска, но он еще не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника
уже обрушилась оглобля да с такой силой, что глубоко промяла шлем и
разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня.
-- Пан Грушницки! Пан Грушницки! -- завопили поляки, с отважной яростью
бросившись на толпу... Закипела, заклокотала кровавая схватка.
-- Эй ты, "муха обуха не страшится"! -- заметив позади толпы снующего
Огария, позвал его Сидор. Он все еще оставался на месте, обтирая лицо полой
зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему.
-- Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное --
ждать не может? -- стал допытываться приглядчивый извозчик.
-- Угадал, дело,-- ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь
углядеть в толпе Фотинку.-- Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то
запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про все запамятует.
Но тут встрепанный Фотинка сам выметнулся из толпы, с налету кинулся
выворачивать новую оглоблю.
-- Чу, шальной! -- дернул его сзади за кушак Огарий. Фотинка резво
обернулся к нему, заулыбался во весь рот.
-- Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул -- оглобля и
разлетевшись! Во! Новую, вишь, надобно.
-- Дурья башка! -- возопил Огарий.-- Без нас же князь ничего не зачнет.
Пошто мы посланы-то?
-- Дак я чо? Дак я ничо, -- растерянно хлопал глазами детина. -- А
тута-то больно лиха драка!
-- Без вас управятся, народ-то все подваливат, -- сказал догадливый
Сидор. -- Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу.
Из разбитых губ Сидора все еще сочилась кровь, нос был расплющен, под
глазами -- кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него.
-- У Фили пили, да Филю и побили, -- горько пошутил Огарий: без шуток
он не мог обойтись.-- Гони на Сретенку!
Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных
попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая
хлестким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел
приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани
полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови -- на
местах былых казней.
И тут же один за другим набатно ударили московские колокола. Это был
долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце
у Фотинки екнуло.
Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот по мосту через ров
сомкнутым строем повалила к торгу тяжелая немецкая конница.
7
Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до
ног, будто мясники. Тяжелый запах пота шел от них, от усталости рубак
шатало. Но передышка была недолгой.
Яков Маржерет, водивший латников на побоище у торга, а после на
Никитинскую улицу, откуда они, увязнув в быстро вырастающих завалах из
саней, дров, лавок, столов, ларей и даже целых срубов, вынуждены были
отступить, получил распоряжение начальника наемного войска Петра Борковского
снова вступить в сечу.
-- Ин номине домини![46] --не теряя воинственного запала,
воскликнул Маржерет пер_ед угрюмым строем на Ивановской площади и повел свой
отряд за Неглинную.
Схватка переместилась в Белый город: гремела пальба и лязгало железо на
Арбате и Кулишках, на Тверской и в Чертолье. Если у торговых рядов в
Китай-городе иноземцы легко добились успеха, то здесь они встретили
ожесточенный отпор. Улицы были перегорожены бревнами. С крыш и заборов, из
дверей и окон на доблестных рыцарей сыпались камни и поленья, излетал огонь
самопалов. Бухали спрятанные в завалах пушки.
Хоругви Порыцкого и Скумина бестолково метались из одной улицы в
другую: им никак не удавалось развернуться для наступательного боя.
Замешательство могло стать роковым. И Маскевич видел, как поскакал гонец в
Кремль к Гонсевскому. Страх подкрадывался исподволь. Уже поляки привыкли не
расседлывать коней ни днем, ни ночью. Латы не сходили с их плеч. А нынче
дело оборачивалось вовсе худо. Поручик не напрасно опасался: тревога была не
о ремне, а о целой шкуре. Но что могло помочь в этом чужом и большом городе,
где всякая улица становилась засечной полосой, а всякий дом -- крепостью?
Поляков всего шесть тысяч, а восставших -- тьма!
-- Жги! Кому реку, жги! -- внезапно услышал он повелительный крик у
распахнутых ворот богатого подворья. Кричал кряжистый всадник в старинном, с
узорной чеканкой шишаке и позолоченном панцире -- Маскевич узнал именитого
русского сенатора Михаилу Глебовича Салтыкова. Обочь его коня стоял на
коленях дворовый-с горящим факелом.
-- Может, обойдется, батюшка боярин... Жаль такого-то добра, век опосля
не нажити, -- причитал молодой безбородый холоп и все время оглядывался на
высокие, рубленные из чистой свежей сосны хоромы за воротами.
Но Салтыков был неумолим.
-- Жги! Я своего добра не жалею. Все едино псу под хвост пойдет. Жги и
не прекословь, раб!
Пухлые руки боярина дрожали на поводьях, перекошенное темное лицо было
мокро от обильного пота.
Не миновало и часу, как он со своими людьми ворвался в дом Андрея
Васильевича Голицына, обвинил его в сношениях с мятежниками и учинил
свирепую расправу. Еще стоял в ушах предсмертный жуткий вопль беззащитной
жертвы, пронзенной саблями. Однако не раскаянье, а неизбежность расплаты
угнетала Салтыкова. Измена бы простилась, как уже не единожды прощалась
многим, не простится убивство. И в случае поражения поляков Михаиле
Глебовичу несдобровать. А полякам, по всему видно, едва ли удержаться.
Волк, известно, не удовольствуется одной овцой, режет подряд все стадо.
Так и старший Салтыков, поддавшись черной злобе, уже ничем не мог утолить
ее. Однако надобна была и оглядка. Михаила Глебович понадеялся на хитрый
умысел: самому предстать потерпевшим. Сожженный дом мог пойти ему в зачет,
как злочинство над ним поляков. Кто усомнится, что его не понудили к
поджогу? Не в обычае бояр зорить родовые гнезда: всяк ведает, боярин за
копеечную рухлядь готов удавиться. А хоромы у Михаила Салтыкова есть еще и
другие -- на захапанном в Кремле подворье одного из покойных родственников
царя Бориса -- Ивана Васильевича Годунова.
-- Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! --
стоном стонал дворовый.
Салтыков наклонился, вырвал у челядинда факел и, въехав в ворота,
швырнул его на груду соломы, загодя сваленную в нарядного крыльца. Чуть ли
не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает свое
жилье.
Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими
всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил,
взъерошил ее, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже,
выжимая из себй влагу, засипело мерзлое дерево, запотрескивало. Ледяные
порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили
лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей.
Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики,
посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за
ближайшими домами, замахали руками, засуетились.
-- Огня! Огня! -- раздались крики.
Счастливая догадка осенила и Маскевича. Его сподвижники уже спешно
спрыгивали с коней, ныряли в ворота салтыковского подворья, хватали горящие
пуки соломы и, метнувшись назад, разбрасывали их под стенами ближних домов.
Но упрямый метельный ветер сразу разметывал солому, гасил огонь. Пахолики
бросились во дворы искать смолу, прядево, сухую лучину.
Неудержимый вал огня понесся на русские укрепления, и вслед за ним
двинулись воспрянувшие хоругви. Злая веселость взыграла в Салтыкове, его уже
не томил душевный разлад.
-- Жги! Жги!.. Жги!..-- истошными криками подстегивал он пахоликов.
Будто яростный табун огненных скакунов, пожар в мгновенье ока уничтожал
все преграды на своем пути, охватывая улицу за улицей. В завихряющихся
клубах тяжелого дыма дико плясал огонь на тесовых кровлях. И в страшном вое
и треске пожираемого пламенем дерева тонули отчаянные вопли людей,
непрестанное гудение колоколов, пальба, стук сабель и алебард, конский
топот, свист вьюги и безумный мык вырывающейся из хлевов скотины.
--Жги!.. Жги!.. Жги...
Простоволосая бабенка с младенцем на руках выскочила из переулка прямо
на гусар, но, увидев их, от ужаса заверещала и прыгнула в огонь.
Они воистину могли привидеться выходцами из самого ада: окутанные
багровым дымом, в черном гремучем железе, с приклепанными к латам железными
дугами-крыльями, на которых торчали обломанные и обожженные перья, в низко
надвинутых ребристых шлемах, с закопченными оскаленными лицами, сидящие на
злобно грызущих удила скакунах. И многим, падающим от нещадных ударов
жертвам их в последнюю минуту мнилось, что то не люди, а бесы явились по
наущению самого сатаны устроить преисподнюю на земле.
Захваченный, как и вся хоругвь, преследованием несчастных погорельцев,
Маскевич не сразу вспомнил о доме, где он был на постое с первого дня
вступления в Москву. Дом этот находился совсем близко и, верно, тоже горел.
От этой мысли поручику стало не по себе. Бросив своих, он пришпорил коня и
помчался к нему. И вовремя. Однако спасти удалось немногое. Только вчера
пришел от его брата Даниила из Можайска, где разместился полк королевских
гусар пана Струся, обоз из двадцати четырех подвод со съестными припасами и
кормами для лошадей. Теперь все пошло прахом. Нынче утром, еще до тревоги,
порожний обоз отправился обратно. Успел ли он выбраться из города? Если
успел, то Струсь непременно будет уведомлен о мятеже, и тысяча его сабель
придется тут впору.
Нет, Маскевич, как и прежде, не считал себя дурным человеком, а тем
более злодеем: избиение непокорных, насильство, захват добра на чужой земле
нисколько не унижали его шляхетской чести и не мешали пристойно блюсти
воинскую присягу. Поручик даже ставил себя выше многих других, понеже не
напивался до беспамятства, не гонорился попусту и не тащил к себе в постель
кабацких девок. А если и пограбливал в покинутых домах, то брал без
жадности, с разбором, обнаруживая тонкий вкус. В отличие от приятелей он
признавал за русскими многие добрые свойства, не раз до мятежа пользовался
их щедростью и гостеприимством. Словом, Маскевич полагал, что был славным
малым. Но страшная угроза, которая нависла над поляками в Москве, заставляла
его призывать все напасти на упрямых мятежников, не желающих по доброй воле
покориться великой Речи Посполитой и ее светлейшему королю.
Был поздний вечер, когда Маскевич наконец добрался до Кремля. Сюда уже
сносили и свозили свои пожитки оставшиеся без жилья поляки. Занимали
пустующие дома и подворья. Однако мест не хватало. Маскевичу пришлось
поселиться в Разрядном приказе, среди обшарпанных столов, сундуков и
поставцов, забитых пыльными бумагами. Но это его не очень удручило: выбирать
не из чего.
А за могучими спасительными стенами Кремля все еще не утихала пальба.
Зловещее багровое зарево широко растекалось по темнеющим небесам, кровавые
отблески метались по золотому куполу Ивана Великого.
Опасливо обходя толпы еще не остывших после схватки жолнеров, гуськом
тянулись через Ивановскую площадь думные бояре, приказные начальники и
дьяки, сходились в Грановитую палату на большой совет.
Невесть откуда забежавшая собачонка с жалобным воем бросилась под ноги.
Ее грубо отпихнули.
8
Не снявший брони, грязный от копоти и дыма Михаила Глебович стоял
посреди нарядной, сплошь расписанной яркими красками палаты и сипло
надсаживался:
-- Всю Москву запалить! Всю! Огнем выжечь смутьянов! Никому не
поваживати -- выжечь!..
Тучный Мстиславский бочком подплыл к нему, мягко, но с достоинством
укорил:
-- Не прощен будет сей грех, Михаила Глебович, уймися. Пущай пан
Гонсевский обо всем размыслит, а нам грех на душу брать не можно. Не
погубители мы своих людишек!
-- В ножки им пасть, пощады молить? -- закричал от дверей сердито
насупленный и никого не жалующий Андронов.-- Тут выбор един: або мы, або
они!
Мстиславский даже не глянул на него: много чести пререкаться с
выскочкой. Погладил бороду, отступил. Мудрость распрей сторонится?
-- В посады бы надобно с увещеванием,-- в бороду высказался Федор
Иванович Шереметев, с каждым днем все более сникающий от терзающих его
угрызений совести. Но Шереметева на услышали.
Из тесного круга приказных с поклоном вышел дьяк Иван Грамотин -- шажки
мелкие, глаза опущены, голос медовый. С виду стыдлив, но ухо е ним, знали,
держать надо востро.
-- Сокрушается дух наш от невольного кровопролития. Да наша ли в том
вина? В том беда наша. А выбора иного нет. Истинно молвлено.
Салтыков стрельнул в него ревнивым взглядом: не впервой подпевает
Андронову Грамотин. Ужель сговорились? Из грязи да в князи, со своим, вишь,
словом. Нет, самое веское слово за ним.
-- Полно семо да овамо ходити: вина -- не вина, мы -- они ли! Шатость в
сих перетолках чую. А Колтовский о сю пору за Москвою-рекою свежи силы
сбивает. А ивашка Бутурлин в Белом граде пожары гасит да новые рогатки
ставит. А возле Введенской церкви за Лубянкою чернь крепко засела, немцы об
нее уж все зубы обломали -- не подступиться. Зарайский воеводишко Пожарский
там объявился, рубится насмерть. Не дай бог, с часу на час напирать начнет,
немцев-то в самый Китай вмял...
-- Пожарский! -- словно очнувшись от сна, встрепенулся боярин Лыков.--
Ведом он мне. Много бед может учинить. ,Свою гордыню и пред царями
выказывал. Этот не склонится, до упора биться будет. В первую голову бы
проучить гордеца.
-- И ляпуновские рати вот-вот хлынут,-- невпопад и чересчур громко
подал голос худородный Иван Никитич Ржевский, недавно приехавший из
Смоленска, где хитрыми уловками добился у короля окольничества и, ходили
слухи, домогался боярства. Даже подьячие втихомолку насмехались над ним, ни
у кого не было к нему доверия.
-- Цыц ты, провидец! -- прикрикнул на него, как на глупого мальца,
Салтыков, и Ржевский обиженно затаился в углу.
Громко бряцая шпорами, в палату поспешно вошли Гонсевский с Борковским.
Оба в латах, лица красны от стужи. Все угодливо расступились перед панами.
Гонсевский с властной жесткостью оглядел сборище, стянул с левой руки боевую
рукавицу, взмахнул ею.
-- Цо панство хце тэраз робич?[47]
-- Приговорили: жечь Москву,-- твердо ответил за всех Михаила Глебович.
-- Добже[48],-- наклонил голову Гонсевский, и самодовольная
усмешка скользнула под его закрученными усами. Но тут же усталое лицо пана
стало гневным. И, снова взмахнув рукавицей, староста московский истошно
закричал:
-- Огнем и мечем!
9
Князь Пожарский велел ставить острожец на своем дворе, не досаждая
добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он еще лелеял
надежду, что держать оборону ему придется недолго -- Ляпунов выручит. Вчера
он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в
стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома -- поджигатели
не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек.
Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые
отблески недалекого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом
подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро,
беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну,
наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и
пристрой уже были разобраны и шли в дело. Невелика и невысока получилась
крепостца, но на краткое время сгодится.
Разместив в своем доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошел
взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову.
Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с
наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что
тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах
мертвые лежали грудами высотой чуть ли не в человеческий рост, и это
вызывало в нем нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чем повинна
русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что встала защитить
себя? Но с коих пор законное стало беззаконным, праведность -- злочинством,
а защита чести -- виной?
-- Поберег бы себя, вой,-- ласково попенял ему подошедший поп Семен,
что жил в межах с Пожарским и справлял службы в церкви Введения.-- Ветр-то
зело лихой, прохватит. Прикрой-ка головушку.
Князь послушно надел шлем: верно, дуло сильно.
-- Устоишь ли, Дмитрий Михайлович? -- спросил поп простодушно.-- Может,
отойти лучше, за городскими пределами подмоги дождатися. Убиенных отпевати
не поспеваю.
-- Тут стоять нам, отче, -- твердо ответил Пожарский.-- Отойти,
уступити -- женок и детишек на вражий произвол оставить. Отмолятся ли нам их
муки? Знаю ляхов: почали пировать -- не кончат. Всю Москву палить будут.
-- Да укрепит тебя господь! -- благословил поп князя и, почтительно
отойдя от него, вскинул косматую бороду к небесам.-- Мсти, владыко, кровь
нашу!
Всю ночь кипела работа. Люди не щадили сил. Благо, рук хватало с
избытком. Не работали лишь те, кто стоял в дозорах, да отборные ратники,
которым Пожарский повелел спать.
К рассвету дело было вчерне завершено. Распалившиеся строители, отложив
топоры и подобрав разбросанные зипуны и тулупы, вольно усаживались ктб где
внутри острожца. Поначалу молчали, отпихивались, приходили в себя.
Ветер бился в стены, посвистывал в щелях, налетающая вьюга горстями
метала снег, обдавала горьким угарцем пожара.
В затишке клонило ко сну. Но, чуть передохнув, работники стали
оглядывать друг друга. Вместе с дворовой челядью и слугами Пожарского было
тут много пришлого народа: стрельцы из слобод, пушкари и кузнецы с Пушечного
двора, посадские мастеровые, ближние жители, заезжие мужики и еще никому не
ведомые люди, взявшиеся невесть откуда, но работавшие споро и горячо. Всякие
были -- не было только чужих и опасливых. Более сотни человек уместилось в
тесном острожце.
Оживился, задвигался, разговорился обмякший народ, когда посадские
женки принесли закутанные в тряпье корчаги с кашей и берестяные бурачки с
горячим сбитнем. Из рук в руки пошли духмяные, с пылу с жару, караваи.
Оказавшиеся рядом люди сбивались в кружки, устраивались так, чтобы
каждый мог ложкой дотянуться до артельной каши. Фотинка с Огарием
приткнулись к незнакомым мужикам. Старший из них, рябой, остроскулый, с
тощей бородкой и провалившимся ртом, степенно нарезал хлеб, раздавал крупные
ломти. А когда раздал все, подтянул к ногам свою котомку, достал оттуда
деревянную коробушку.
-- Ну, робятушки, хлеб не посолите -- брюха не ублажите. А у меня
знатная сольца, каленая.
-- Честь да место, а за пивом пошлем, -- ввернул Огарий.
Соль была домашней, черной, жженой, и Фотинка первым протянул свой кус.
Мужик насыпал щедро. Фотинка взял с ломтя щепоть, кинул в рот и вдруг
изумленно воскликнул:
-- Балахонска!
-- А и верно,-- подтвердил мужик.-- Неужто угадал? Соль и соль -- вся
едина по мне.
-- Дак я свою враз отличу. Отколь она у тебя?
-- Из Троицы.
-- Из Троицы? -- опечалился Фотинка.
-- Из ее самой. Добрый человек попотчевал... В осаде мы с ним вместе
сидели, едва богу душу не отдали. Крепко ляхи и литва монастырь обложили.
Да, вишь, отвалилися. Не по зубам орешек.
-- А человек тот...-- заикнулся Фотинка.
-- Балахонец. В монастырь с обозом угораздился. Туды-то вмырнул, а
оттоль -- шалишь: путь заказан. Мы с им любо-мило ладили, а уж лиха
изведали, не приведи осподь!..
Слушая заодно с Фотинкой троицкого сидельца, но чуя, что рассказ его
может быть долгим, мужики без слов перекрестились и принялись за еду.
Фотинка жене сводил глаз с рассказчика.
-- Унялися по зиме ляхи, отступили не солоно хлебамши, -- продолжал
сиделец тихо, словно бы говорил уже только для себя, видя одному ему
зримое,-- людишки разбредаться почали -- кому куды, да я занедужимши, всю
тую зимушку -- ничком. От глада вовсе ослаб. Света не вижу, зубья повыпадали
-- кощей кощеем. Он-то, милосердец, меня и выхаживал, покуль на ноги не
поставил. На Николу вешнего токмо рассталися...
-- Кличут, кличут-то как его? -- заволновался Фотинка.
-- Ерема. Еремеем величают.
-- Дак Еремей-то тятька мой! -- вскричал Фотинка, да так, что многие в
острожце, забыв про ложки, уставились на него. -- Право, он. Кому ж еще
быть?.. Слышь, Огарко? Тятька-то сыскался. Здравствует тятька-то!..
Огромный, с саженной грудью,-- коль развернется, так одежка затрещит по
швам -- детина был на диво потешен в своей ребяческой радости. Кто
заулыбался, кто залился смехом, глядя на него. Мужики рядом утробно
гоготали.
-- Дак мне теперь все нипочем! -- обхватив одной рукой Огария и
приподняв его, не унимался от радости Фотинка.-- Дак я любы стены сворочу!..
Опущенный на землю, Огарий заскакал дурашливым козленком, застрекотал:
-- Уж дерзки-то мы, уж, прытки-то мы, что иным по уши -- нам, чай, по
колено!
Теперь уже хохотали все в острожце. Лишь троицкий сиделец, задумчиво
посасывая корочку, хмурился, а чуть погодя сказал:
-- Не к добру ныне смех, робятушки! Не Пасха еще -- страстная пора, да
и беда не избыта.
Резко взмахнула выюжица белой плащаницей, сыпанула на головы снежной
пылью. И уже не слабым поразвеянным угар-цем, а близким едучим дымом запахло
в острожце. Под аспидно-черной, быстро густеющей и нарастающей в небе
пеленой, зловеще озаренной пожаром, роились блескучйе клочья пепла.
На близкой заграде ударила сторожевая пушка -- знак тревоги, и все
разом вскочили на ноги. Оставив в стенах пушкарей и работных мужиков,
стрельцы, а с ними и Фотинка выбежали во двор. Ратники Пожарского были уже
на конях. Плотным скопом ринулись по улице к заграде.
Отбивая один за другим вражеские приступы, ни князь, ни его люди ведать
не ведали, что уже за два часа до рассвета немцы, пешие гусары и крнники
поручиков Маскевича и Людвига Понятовского проникли в Замоскворечье,
ворвались в Скородом и запалили его. Не ведали, что, бросив свои пушки,
наставленные из-за Москвы-реки на Кремль, позорно бежал Иван Колтовский. Не
анали, что искушенный Яков Маржерет, по речному льду, вдоль Кремля, зайдя в
Белый город, обрушился на ратников Бутурлина с тыла и в одночасье сломил их.
Знать не могли, что ополченские рати замешкались, а тысячный полк ретивого
Струся уже прорывался сквозь огонь на помощь к своим.
К полудню во всей Москве держалась только Сретенка. Пожарский заметил,
как угрожающе нарастает число врагов, и, опасаясь окружения, отступил в
острожец. Тут успели подготовиться к отпору. И первый же залп установленных
на стенах чоховских пушек отбросил прочь напирающих гусар и наемников.
В дымной сумеречи ратники разглядели, как враги, не смея приблизиться,
обходили острожец с обеих сторон, запаливали соседние дома. Свечой вспыхнула
деревянная церковь -- пахолики приноровились поджигать сразу. Мохнатые клубы
вихрящегося дыма обволакивали острожец, из них летели под его стены горящие
факелы. Поляки, видно, решили зажарить осажденных живьем. Пушки с острожца
били вслепую, и Пожарский отважился на вылазку.
Не ревели трубы, не гремели набаты. Ратники выбирались из острожца
молча и молча бежали встречь врагу. Среди них уже мало осталось бывалых
воинов. Неумелые и нерасторопные в бою мужики бестолково напарывались на
копья и сабли, суматошно метались.
Фотинка в разодранном еще в утренних схватках тегиляе и треухе, --
шлема так и не признавал -- бился обочь князя с любимым оружием в руках --
рогатиной. Оттирая его подальше, перед ним отступали и ловко уклонялись от
ударов, не подпускали к .себе близко и вились, словно пчелы перед носом
рассерженного медведя, полдюжины жолнеров.
Когда Фотинка искоса глянул в сторону Пожарского, его уже не было
рядом. Взревев, детина с такой силой рванулся на поляков, что они от
неожиданности попадали друг на друга. К Пожарскому он едва поспел. Плотно
окруженный врагами, князь с трудом отбивался от них саблей. Шлем был пробит,
почерневшее от пороховой гари и дыма лицо -- в струйках крови.
Фотинка оглушительно свистнул. Могучий свист его перекрыл все шумы.
Враги оторопело отшатнулись. Пробившиеся к князю мужики увидели, как он
покачнулся и стал падать. На руках внес его Фотинка в острожец.
Князя уложили на скинутые с плеч зипуны, он не двигался и был в
беспамятстве. Троицкий сиделец захлопотал над ним, выпростал из портов свою
исподнюю рубаху, разорвал подол. Перевязав голову князя, страдальчески
глянул на Фотинку:
-- В Троицу, в Сергиеву обитель надоть везти. Там за стенами выходят.
Побегу лошадку запрягать, она у меня на задах -- в ухороне, а ты выноси.
-- Нешто все?
-- Все, отвоевалися. Всем уходить пора. Самим запалить острожец, дыму
поболе напущать и уходить в дыму.
Мужик исчез. Упав на колени перед князем, Фотинка увидел набухающую
кровью повязку и горько заплакал. К нему подошел помогавший пушкарям черный,
как бесенок, Огарий.
-- Не убивайся,-- утешил он друга.-- Встанет еще князь. И воссияет еще
солнышко над Москвой.
-- Моя вина, моя вина, -- приговаривал, раскачиваясь, Фотинка.
А пушки, раскаляясь, все палили и палили из острожца, -- зло,
остервенело, растрачивая последний порох, удивляя врага неукротимостью. Один
за другим покидали острожец воины, оставались на местах только пушкари -- им
уходить последними.
Бережно подняв бесчувственного Пожарского, Фотинка тоже выбрался во
двор. За ним поспешили Огарий и несколько ратников -- охрана князя.
Дым неистово взвихрялся и проносился перед глазами, словно грязный
мутный поток. Напористый ветер гнал его. Глаза разъедало ядовитой гарью,
слезы текли по измазанным щекам, скапливалась в бородах копоть.
Мужика с лошадью Фотинка разглядел, только подойдя к ним вплотную.
Пожарского уложили в сани на взбитую солому, накрыли тулупом. Все обнажили
головы и перекрестились.
-- Ну, бог не выдаст, -- сказал троицкий сиделец и мягко тронул лошадь.
Они пробивались чуть ли не наугад сквозь пламя и дым, сквозь жар и
копоть. Не было вокруг ни посадов, ни слобод, ни улиц, ни переулков, ни
дворов -- все исчезло, лишь груды развалин, жаровни угасающих и вспыхивающих
под ветром углей. Не было Москвы, а то, что еще было -- голова без тулова:
Кремль и каменные прясла Китай-города, опаленные, почерневшие, поруганные.
Они покидали пожарище и не видели, как вместе с ними по льду Яузы и
Москвы-реки двигались под свистящим ветром толпы беззащитного и бездомного
люда, шли в голые стылые поля и суровые леса, шли в тягостном молчании --
прочь от Москвы, от потерянного крова, от родительских могил, от
испепеленной чести -- изгнанники на своей земле, чужаки в своем отечестве.
Поляки не трогали их -- ничем уже не досадить, ничего уже не отнять. Шло
само горе
Уже далеко отъехав от Москвы, троицкий сиделец остановил лошадь.
Фотинка, шедший за санями и не отрывающий взгляда от князя: жив ли он --
тревожно глянул на мужика. Тот смотрел в сторону Москвы. Обернулись ратники,
обернулся и Фотинка.
Ничего не было видно, ни одной башенки, кроме заслонившего весь окоем
дыма. Оставили Москву -- остались без Москвы. И тяжелым бременем вместе с
печалью пала вина на сердце. Прости-прощай, Москва!
Глава десятая
Год 1611. Весна
(Нижний Новгород)
1
Как ни ярилась зима, но и ее оставили силы, и она внезапно унялась,
обмякла, сменилась ростепелью. Тугие влажные ветры, разметая серые холмы
облаков, все шире открывали небесную голубень. Пасхальным яичком выкатилось
на его чистую поверхность долгожданное солнышко.
Нижегородцы, оглохшие от звона колоколов, уже отстояли всенощную,
пропахли церковными ладанными воскурениями, насорили на улицах цветной
яичной скорлупы, отведали освященных куличей. Хоть и тревожное было время,
но Пасха оставалась Пасхой, и поневоле в этот первый праздник весны легчало
на душе, не хотелось верить в худое.
Уж больно игриво и приветливо сверкало солнце, мягко да ласково
обдавало теплом. Оседали снега, густыми дымками курились сырые тесовые
кровли, трепетал воздух, и перезванивала серебряными колокольцами капель.
Бойко вырывались из-под сугроба неугомонные ручьи, рыжие от навоза лужи
разлились на дворах и дорогах. С изрезанных оврагами Дятловых гор, по
вымоинам и съездам потекли на нижний посад широкие красные языки глины,
креня и сворачивая глубоко вбитые кряжи мощных заплотов. Вот-вот должны были
тронуться Ока и Волга.
Перед рассветом Кузьма услышал сквозь сон далекий раскатный гром. Он
перевернулся с боку на бок, но спать уже не мог. Прислушивался, ожидал
нового грома. И когда услышал, встал с постели.
-- Куды ты ни свет ни-заря? -- сонно спросила его Татьяна, но,
привыкшая к ранним пробуждениям мужа, тут же забылась в дреме.
Одевшись впотьмах, Кузьма вышел во двор. Сладкой горечью пробудившихся
деревьев, влажным густым духом талого снега ударило в ноздри. Все вокруг
было наполнено неясными глухими шорохами, ворожейными шептаниями,
торопливыми вперебой постукиваниями. Уже заметно начало светать.
Кузьма миновал ворота, вышел на гребешок высокого склона, под которым в
полугоре смутно белели увенчанные ладными маковками граненые стрельчатые
башни Благовещенского монастыря, а одесную от них угадывался в сине-серой
дымке голый простор ледяного покрова на широком слиянии Оки и Волги. Туда-то
неотрывно и смотрел Кузьма.
Выйдя на уклонную дорогу, он, заскользив по глине вниз, подался к
берегу.
Совсем развиднелось, и пустынное речное поле с корявыми вешками вдоль
проложенного зимнего переезда просматривалось из конца в конец. Береговой
припай его отошел. В глубоких трещинах вздымалась и опадала, будто тяжело
дыша, черная вода.
Снова прогремело где-то в верховьях, и все пространство заполнилось
нарастающим зловещим шорохом. Резко мотнуло вешки. Серый ноздреватый покров
зыбко взбухал, колыхался, судорожно вздрагивал в одном месте и замирал в
другом. Еще какие-то прочные закрепы сдерживали напор рвущейся на волю воды.
Но не смолкали хруст и треск, все стонало и гудело в напряженном ожидании.
Кузьма упустил мгновенье, когда показалось солнце. И внезапно для него
широким рассеянным блеском вспыхнула серая равнина. Это словно послужило
знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось, весь город рухнул с круч
и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная
короста лопнула, вздыбилась, поднялась острыми блескучими углами. Бешено
закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рев
уже не прерывался.
Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные
синеватые глыбы, ослепительно сверкая изломами, грозно -сталкивались,
наваливались друг на друга, заторно замирали, но, трескаясь и крошась,
спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами
взметывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала
особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно увлекая и
разбивая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов: не по ее
силушке терпеть неволю.
От беспрерывного хаотичного движения льдов кружилась голова. Кузьма
отвернулся и глянул назад. Весь город на горах, его сползший к подножью
каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки,
мерещилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.
Долгая кайма берега была, точно маком, усыпана людьми. С ослизлой
глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, народ набегал еще и
еще.
Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим золотом, что в его
сплошном блеске даже сермяжные одежки сияли, будто дорогая парча. Воистину
для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да
прорехами. И перемешивались в толпе, соседствуя на равных, собольи шапки с
трешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а
сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода
невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино с этим гулом.
Страшенная льдина с изъеденными водой рыхлыми краями, скользнув по
оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и
тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом бросились наутек.
Рядом с Кузьмой приостановились, весело отряхиваясь, утлый мужичонка с
пригожей девицей. В мужичонке Кузьма сразу признал бобыля Гаврюху. А тот,
заметив Кузьму и обрадованно помаргивая, радостно закричал:
-- Ух окатило! Эвон наперло -- страсть! Душенька-то в пятки умырнула!
Уловив, что Кузьма пытливо взглядывает на девицу, простодушный Гаврюха
схватил ее за руку, подтянул поближе к себе.
-- Не признаешь, Минич, Настенушку-то, сиротинку-то муромску? Дочкой
она у меня ноне, вота пава кака!
Не поднимая головы, повязанной серым платком, девица густо зарделась.
Но вдруг построжала, взглянула на Гаврюху с укором.
-- Уж и осерчала, Настенушка,-- опечалился он.-- Грех мой: нету удержу
языку -- похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед ним нечего.
Настя подняла большие, как у богородицы на иконе, глаза, и в чистой
голубизне их Кузьма узрел неизжитую муку.
-- Ну, здравствуй, крестница, -- ласково улыбаясь, прокричал ей
Кузьма.-- Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года
два уж миновало.
-- С лихвою,-- ликовал Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его
приемной дочери.
-- Два года, -- задумался Кузьма.-- Два года, а все по-старому: беда на
беде. И кому же лихо унять? Кому?..
-- О чем ты, Минич? -- обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова
помрачневший Кузьма проговорил тихо, так что в треске и грохоте ледохода они
не были услышаны.
2
Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым
ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с трудом и сильно поредевшая
за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью
полегла на подходе к Москве.
Внезапный дерзкий налет гусар Струся на подходившие с востока для
соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и
нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого
похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после
первого же удара. Кто дольше удерживался -- тому больше и досталось. На
другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих
рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря.
Репнину некого было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков
измотанных ратников, и он счел за лучшее повернуть восвояси.
Тишком въехав в Нижний, Репнин затворилсяу себя в тереме. Вешние
перемены нисколько не порадовали его. Лепился к блескучей слюде окон мягкий
ветерок, заглядывало в них солнце, касались узорчатых решеток своей нежной
зеленой опушью ветви берез -- все взывало к ликованию, манило на волю, но
тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода еще
боле спал с лица, одряхлел. Муки стыда и сокрушенья вызывали телесную
немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и
без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться,
некому было верить.
Еще там, под Москвой, окидывая последним взглядом поле позорного
побоища и черную пелену дыма во весь окоем за ним, Репнин понял тщету любых
попыток спасти то, что уже безвозвратно утрачено.
С кем он ополчился, с кем? Что его могло единить с Просовецким,
Заруцким, Плещеевым, служившими тушинскому вору, когда он сам твердо стоял
за Шуйского? Чем его приманил тот же Ляпунов, в недавние поры пособлявший
разбоям Ивашки Болотникова? О своей корысти они пекутся, свою спесь тешат,
свои умыслы лелеют, себя наперед набольших выставляют. Им ли праведности
искать да честью дорожить? И они, на затушив старой, разжигают новую смуту.
Кто был в раздоре, и впредь будет не в ладу. Неужели он, в отличку от них
честно несший свою службу, не провидел того, безрассудно вняв зову Ляпунова
и спехом кинувшись под Москву? Вышибло ум у старого дурня, всегдашнее рвение
подвело, за что и поплатился. Нечего путаться собаке в волчьей стае.
Придет час, не простит ему высокое боярство унизительного сговора с
нечестивым Ляпуновым, на суд призовет. И поделом! Неровне подчинился,
боярскому недругу прямил. А ведь сам присягнул Владиславу, признал
семибоярщину, сам, своей охотой. Так чего ж белениться? Ляпунова нешто
захотел на престоле узреть? Худородство над знатью поставить? Блудодейству
смутьянов потворствовать?
Это он-то, кто сроду всяких шатостей избегал, власть предержащую чтил,
а ежели и был некогда изобличен в заговоре против Годунова, то из-за одного
только подозрения в близости к Романовым. Какая уж там близость! Из разных
чаш хлебали. Годунов, небось, строптивца Никиту Репнина припомнил, что
самому Грозному посмел перечить, в злодействах госуря-уличал. С тех пор
повелось считать: Репнины -- ослушники да баламуты. Грехи предков -- вины
потомков. Не ему капкан ставлен да он в него с маху угодил. Святая простота!
И ныне на чужой крюк попался, чужую волю за свою принял. А воля над ним
может быть только государева. Но нет царя, нет опоры русской земле, что
испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за
ничью сердцу болеть не прикажешь. Все стало прахом и тленом, все черно, как
спаленная Москва. Все черно -- и душа тож. От крови, напрасно пролитой,
стенает. Худо, худо нижегородскому воеводе, изменила ему былая выдержка...
3
Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась.
Город без торжища не город. Издревле славились своими торгами многие города,
и в числе их среди первых был Нижний.[49]
С положистогоподножья широкой зеленой горы сползало, дробясь и
рассыпаясь, до самого берега Волги пестрое скопище амбарушек, хранилищ,
погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И
если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с
могучей квадратной Ивановской башней на углу, то ошую было полное раздолье и
торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с
Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно
возведенные длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними -- причал
Кунавинской переправы, над которым белел в полугоре Благовещенский
монастырь.
Десятки -- да что десятки! -- порой целая сотня, а то и гораздо более
стругов, ладей, кладнушек и паузков, не считая мелких лодок-подвозок,
терлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у
причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!
Упругие плахи