То вырываясь на своем коньке вперед, то приостанавливаясь и пропуская
мимо себя весь обоз, Кузьма зорко оглядывал поклажу, подбадривал мужиков,
помогал, если случалась какая-нибудь заминка.
В сером сукмане, опоясанный широким зеленым кушаком, в круглой шапке с
зеленым же суконным верхом и с саблей на боку в простых ножнах он казался
мужикам не плоше любого воеводы. Они за глаза так и называли его, дивясь,
что он еще не обрел начальственной осанки и спеси, но вместе с тем радуясь
редкой доступности неуважительности поставленного над ними верховода. С ним
легче было переносить тяготы длинной и нудной дороги, потому что он спал
вповалку вместе со всеми, хлебал кулеш из одного котла, латал, если
попросят, чужую упряжь, словом -- соблюдал себя не по чину, а по совести.
Однако прост-то был прост, а порядком и делом -не поступался, оттого и
слушали его с охотой, и советов его не гнушались. Молвит -- будто по мерке
отрубит, всяк видел: работящему в толк, а ленивому в назидание.
Приглядывая за обозом, Кузьма невольно останавливал взгляд на увядающей
красе окрестных лесов. Полыхали золотой парчой боярышни-березы, багрянели
верткие листья дрожких осин, рдяные ожерелья рябин красовались средь темной
зелени елей. В извечно вершившемся действе смены времен года .было
притягательное величие неведомой силы природы. Здесь все шло разумной
чередой, ни в чем не виделось насильства и злонамеренной пагубы, и Кузьме
думалось, что так должна, протекать и жизнь человечья. Но кем же предрешены
человеку алчба и неправедность, муки и кровь, правежи и кабальство? За какие
тяжкие грехи? И почему никак не придет в мир согласие, если так нетрудно
поладить и жить по естеству?..
Задумавшись, Кузьма не заметил, как пропустил почти весь обоз и перед
ним со старушечьим кряхтением перевалила ухаб и встала последняя телега
Гаврюхи. Мужик неловко завозился подле лошади.
-- Чего ты?
-- Да рассупонилася неладная! Вишь, и Дугу скособочило.
-- Коня не вини. Сам оплошал.
-- Чего уж толковати-то!..
Вдвоем они споро перепрягли мохнатую смирную лошаденку. Отлучившийся по
малой нужде в обочинные кусты Гаврюха вдруг выскочил оттуда как угорелый.
-- Минич, беда! -- пугливо озираясь, воскликнул он.
За кустами, .раскинув руки и ноги, лежал покойник. На его груди зияла
страшная рана, какие бывают при пальбе в упор. Изодранный и замокревший
кафтан плотно облепил разбухшее тело, лицо заслонила высокая поникшая трава
-- только спутанный клок бороденки торчал наружу. От мертвеца уже несло
сладковатым смрадом.
-- Ватажнички, небось, прибили проезжего. Поживилися от бедолаги,--
мрачно молвил Кузьма. -- И захоронить-то некому, и нам незадача. Чуешь, и
зверь не тронул.
-- Падали-то кругом, знамо, с избытком,-- откликнулся Гаврюха, боязливо
поглядывая на покойника из-за плеча Кузьмы.-- Чего у него под рукой-то?
Кузьма наклонился и поднял свернутую в трубочку подмокшую бумагу.
-- Никак грамота альбо письмо.
Он осторожно развернул свиток и стал, медленно разбирая написанное,
читать вслух:
"От Офанасия Федоровича жене моей поклон. Яз в Нижнем здорово буду,
солнышко, по тебе, как, аж даст бог, дорога поочистится... Да и для того
ныне не поехал, что дожидаемся с Лукою Петровичем: как Арзамас государю
добьет челом и нам бы Петру Микуличу поместье взяти, вот с Лукою и буду
вместе. Да вели, солнышко, ко мне отписати о своем пребыванье: чаю, едва
живешь, не токма что рухлядь, хоти и дворишко продай, чтоб тебе с голоду не
умереть... А яз тебя не покину..."
-- Эх, -- с отчаянием хлопнул себя по тощей груди Гаврюха.-- Не
доведется узреть посланьица солнышку-то! Чаю, люба да пригожа. А ждет,
верно, весточки, боженьку упрашивает, чтоб мил друг голосок подал.
-- Тако-то дело поправимо,-- успокоил его Кузьма, пряча бумагу за
пазуху.-- А вот с непогребенными свыклися -- худо. Вечный грех на мне.
Вернувшись к телеге, Гаврюха с тоскою сказал:
-- Помыслилося мне о Настеньке, Минич. Чай, не запамятовал сиротинку,
что я из-под Мурома вывез? Все ведь у нее перемерли. И матушка, царство ей
небесное, усопши. Ныне-то сиротинка у меня в моей завалюхе живет в Нижнем.
За хозяйку осталася. Невмоготу мне тошно. Не обидел бы кто ненароком...
Кузьма ничего не ответил. Ему и самому было кручинно невтерпеж. Он
неторопливо ехал за Гаврюхиным возом и уже не видел ничего вокруг.
Собирала его Татьяна Семеновна в этот путь, горючими слезьми
обливалась, убрус ее весь от слез намок.
-- Чую,-- причитала,-- недоброе стрясется. Вон ведь каков приезжаешь --
тучи черней. Близко к сердцу всяку беду принимаешь. А на всех сердца ужели
хватит? И мы тут без тебя, аки птахи посередь студеной зимы. Един ты нас
согреваешь. Да не надолго. Так и забудешь о нас, ровно о батюшке своем
родном.
Кипятком ожгли Кузьму эти слова. Перед самым отъездом не удержался --
отправился в Печеры. Спускаясь с горы к монастырю, никак не мог наглядеться
на свободный размашистый плес Волги, на приманчивый покоем остров в
зеленокудрых кустах посреди нее и неохватную широту поймы на том берегу, где
одна даль переходила, в другую, а другая в новую и так-беспредельно,
сливаясь с уже незримыми заречными лесами.
Отца он нашел в его мрачной, сырой, с плесенью по углам келейке. Старик
уже был совсем немощен и дряхл. Он поднялся навстречу Кузьме с постели, на
которой сгорбленно сидел, и заплакал. Цепко сжав руку сына, будто тот
собирался сразу уйти, долго не мог унять слезы, жалкий и в хилости своей
почти бесплотный, с мертвенно-желтым морщинистым лицом, с полуслепыми
глазами и ввалившимся ртом.
-- Кажинный день тя жду, -- наконец произнес сквозь слезы отец. -- Все
сыны были, окромя тя. Бессонка, нехристь, последний алтын надысь у мя
вымолил. На пропой, чаю... Федор с Иванкой из Балахны о прошлом лете
проведывали. А ты без покаяния мя оставил...
Кузьма хотел было снова усадить отца на постель, видя его слабость, но
старик воспротивился.
-- Выйдем-ка на волю. А то тут у мя ровно в темнице.
Путаясь в затерханной, ветхой, с заплатами рясе и опираясь на руку
сына, старик с трудом спустился по ступеням в монастырский двор. Пробрели
мимо развешанных на веревке монашеских исподников, вышли за ворота, сели на
лавке под бузинными кустами лицом к Волге.
-- Вольготно тут,-- словно позавидовав, а на самом деле стараясь скрыть
все нарастающее чувство стыда и вины, глухо сказал Кузьма.
Но отец даже не глянул перед собой. Он снова ухватился за руку Кузьмы и
зашептал горячо, страдальчески, поняв переживания сына.
-- Не убивайся, Куземушка, я на тя обиды не таю. И ты прости. Осудил ты
мя по грехам моим. Не уберег я матери вашей Доминики, аще и мог уберегчи. И
кинул вас в тяжкую пору...
Он заерзал и, уткнувшись куделькой редкой сивой бороден-ки в плечо
Кузьмы, открылся с болью:
-- Да ведал бы ты все-то! Последнее я тогда от вас утеклецом проклятым
унес. Дабы монастырские без помехи приняли, вклад был надобен. Я с окаянными
рубликами и явился сюда. Деньги-то и тут правят. Оставил вас в своей
немилости и досаде без денежки. До сей поры грех замаливаю. И не замолити
мне его.
-- Не поминай того, тятя.
-- Не могу. Запамятовати -- вящий грех на себя взяти. Давно, верно, мя
Миной Анкудинычем не кличут, а токмо иноком Мисаилом, обаче от мирского не
открестишься, былого не отторгнешь. Церковь-то не в небеса взнесена -- на
грешной земле пребывает, и все грехи наши -- до скончания веку, не спрятати
их за монастырскими стенами. Да и тут, молвлю, не чисто.
-- Что ты, тятя, полно! -- попытался остановить Кузьма расходившегося
отца, видя, как трясет его от волнения, и боясь, как бы ему не стало худо.
-- Не ведомо те, яко осифляне с нестяжателями сцеплялися в прежни
времена? А было. И кто верх взял? Корыстолюбцы да ухапцы. И ныне нам то
отрыгается. Не на святые иконы молимся -- на золотые оклады их. Ни в миру
лада несть, ни тут -- все едино!
Старик еще боле съежился, часто задышал, в бессилии привалившись к
Кузьме.
Полыхала Волга под солнечным сиянием. Взметывались над плесом и над
песчаными окрайками острова белокрылые мартыны. Бесшабашный ветерок налетал
на кусты и деревья, и густая бузина над головами двух печальников то
суматошно плескалась, то умиротворенно затихала, как приласканная
материнской рукой проказливая дочь.
-- Вражда в человецех, -- передохнув, снова заговорил старик. -- Тяжко
быти праведником меж людьми, я не смог, променявши зло мирское на зло
церковное. Не следуй моему пути, Куземушка, не поступайся совестью. А я за
тя молитися буду.
И, подняв руку, старик благословил Кузьму.
3
Съезжая с пологого пригорка в ложбину, Гаврюха с Кузьмой оказались
перед неожиданным затором. Тяжелая пушка на могучем станке с высокими
колесами перегораживала дорогу. Шестерка запряженных попарно лошадей, чуть
не обрывая постромки, тщетно силилась выволочь ее из трясины на склон.
Правое увязнувшее, до половины колесо намертво зацепилось за матерое бревно
осевшей гати. Четверо пушкарей, заляпанных по глаза черной жижей, пытались
спешно освободить колесо, но никак не могли приловчиться, опасаясь станка,,
который при каждом рывке то подавался вперед, то откатывался назад, грозя
придавить замешкавшихся.
-- Эй, молодцы, подсобите-ка, придержите лошадей! -- сипло обратился к
подъехавшим пожилой пушкарь.
-- Обоз-то наш проехал? -- спросил, соскочив с конька, Кузьма.
-- Объездом миновал. А нас, вишь, угораздило!
Видно, вдосталь уже нахлестанный мерин, скосив налитые дикой кровью
глаза на. Гаврюху, подбегавшего к нему с кнутом, вдруг испуганно заржал, и
шестерка внезапно рванула изо всей мочи. С треском переломилось бревно,
затейливо выточенная дубовая спица вылетела из колеса, и само оно круто
накренилось и отвалилось. Кони запально вынесли скособоченный станок с
пушкой наверх и встали.
-- Эка досада! -- стирая пот и грязь с лица и бороды, вконец
расстроился пожилой пушкарь.
Все вместе они подняли колесо, подтащили его и слеги к станку.
-- Вразумлял вас: на волоки пушку надобно ставить. Нет: "и в станке
гожо допрем, и так годится". Сгодилося, бесовы дети! -- в сердцах ворчал
старый воин.
-- Пудов сто небось пушка-то? -- подивился Гаврюха.
-- Сто не сто, а увесиста. Погодите, мужики, уезжать-то, пригодитеся.
Живо управимся.
Пока ратники возились у колеса, Кузьма с Гаврюхой осматривали пушку.
Никогда еще они не видывали такой.
Большая сокрушительная пушка была отлита искусно: ее жерло походило на
широко разверстую пасть страшного зверя, более чем четырех аршин в длину
ствол был обхвачен тремя причудливыми поясами с литым травным узором. Какое
же надобно мастерство, чтобы в узорной пышности не терялась ни одна травка и
всякая вилась на свою стать, но неотделимо от всего лада! У самого дула
узорочно же было отлито прозвание чудной пушки "Пардус". А позади, за
ушами-скобами, на казеннике шла плотная беспробельная надпись, которую
Кузьма с трудом разобрал: "Божиею милостию повелением государя и великого
князя Федора Ивановича всея Руси слита бысть сия пушка лета семь тысяч
девяносто осьмого[19]. Делал пушечный литец Ондрей Чохов".
-- Знатный литец! Таку лепоту содеял, что и для пальбы, и для любования
пригожа. Знай наших! -- с одобрением оценил работу Кузьма, отступая на шаг,
чтобы охватить одним взглядом диковину.
Близкий топот копыт заставил всех настороженно обернуться к дороге.
Из-за поворота, скрытого лесом, на взмыленном коне вылетел Микулин. Неуемная
горячность лишала его всякой осторожности. Рассвирепев от долгой задержки
пушкарей, голова, не раздумывая, в одиночку помчался к ним. Пушкари повинно
потупились, ожидая неминуемого наказания. Но Микулин, с изумлением увидев
среди них Кузьму, сам не зная почему, вдруг остыл и смешался.
Вздыбив коня, он легко соскочил на землю, вплотную подошел к пушкарям.
-- Ночевать-тут мыслите, раззеваи? Войско уж за версту ушло, а вы
копошитеся.
-- Колесо вот соскочило, буди оно неладно! -- смущенно объяснил
задержку и почесал в затылке пожилой пушкарь.-- Мигом приладим.
-- Загробите пушку, а ей цены нету. Сам Михаиле Васильевич Скопин про
нее ведает. Хошь все костьми лягте, а пушка чтобы была цела!
Он уже хотел вскочить в седло, но не выдержал, резко обернул свое
остроскулое жесткое лицо к Кузьме.
---- А ты, обозник, чего тут? Все не по времени на глаза лезешь.
-- Замешкался тож, -- с неизменным спокойствием отвечал Кузьма, будто
вовсе не замечая неприязни в голосе стрелецкого головы.
-- Обоз у тебя без догляду, а ты тут.
-- И ты, голова, зрю, не у войска,-- усмехнулся неуступчивый Кузьма.
Каменные желваки заходили на скулах Микулина, в глазах полыхнуло
бешенство. Он со злостью хлестнул плетью по сапогу.
Но тут оглушительный залп грянул из лесу. Испуганно взвились и заржали
кони. Двое пушкарей, схватившись за грудь, повалились в грязь. С
предсмертным храпом рухнул конь Микулина. Заверещав от страха, Гаврюха
прянул к лошади Кузьмы, взлетел в седло и бросился наутек. За ним рванулась
конная пушкарская шестерка. Протащив накрененный станок с пушкой сквозь
придорожный подлесок, она вынесла его на вязкую стернистую поляну.
Устремившись дальше, в крутом повороте с маху всадила пушку в огромный стог
и, вжимая ее туда все более, заметалась и забилась, не в силах высвободиться
от упряжи.
С диким ревом и свистом из-за деревьев выскочили пешие казаки.
Управиться с горсткой ошеломленных ратников им было вовсе не трудно.
Порубанные саблями, повалились другие два пушкаря.
Только Микулин и Кузьма, встав спина к спине, отчаянно отбивались от
наседавших на них врагов.
Копьем пробило кольчугу Микулина, острие вонзилось в правое плечо, и
голова перехватил саблю левой рукой. Тяжелый удар прикладом пищали сбил с
ног Кузьму. Микулин остался один. Однако он и не помыслил просить о пощаде.
Налетевший на него воин в богатых доспехах и с пышным султаном на
сверкающем, с золотыми крылышками по бокам шлеме, захрипев, свалился с
пронзенным горлом.
-- Пана хорунжего загубил, пес! -- раздался негодующий крик, и
полдюжины сабель разом вонзились в Микулина...
4
Первое, что услышал очнувшийся Кузьма, был разбродный шелест листвы.
Кругом стояла тишина. Грудь разламывало от удара, и дышать было больно. "Вот
она приспела, беда, не обманулась Татьяна, провожаючи в дорогу". Не то
тяжкий вздох, не то всхлип послышался рядом, и Кузьма повернул голову.
Хрипел жестоко иссеченный и теряющий последние силы Микулин.
Они лежали вдвоем под молодыми березками, куда их, видно, оттащили с
дороги. Лицо стрелецкого головы было бело и отрешенно, намокший кафтан на
груди сочился черной кровью. Жалость резанула сердце Кузьмы. Он через силу
подвинулся ближе к Микулину, приподнялся на локте и склонился над ним.
-- Слышь, Андрей Андреич, -- шевельнул он спекшимися вялыми губами, --
попрощаемся.
Микулин открыл затуманившиеся глаза, мучительным гаснущим взором
посмотрел на Кузьму.
-- Не стати...-- сглатывая напирающую из горла кровъ, еле слышно
вымолвил он, -- не стати вровень нам...
-- Едину же участь делим,-- оторопел Кузьма, сраженный предсмертной
укоризной Микулина.
-- Про... даете Русь ворам... за посулы... Попомни, воля вам... пущей
неволей обернется... Себя из нутра поедати... станете... погрязнете...
погря...
Изо рта Микулина ручьем полилась вспененная кровь, он судорожно
дернулся и затих.
Неясные слова головы обескуражили Кузьму. Но тут же он и уразумел с
горечью непримиримую микулинскую мысль об уготованности несогласия меж
людьми и предрешенном запрете подобным ему преступать заказанные пределы.
Кузьма печально смотрел на перекошенное смертной судорогой, остывающее лицо
Микулина. Не услышав от стрелецкого головы ни единого доброго слова, Кузьма
все же не испытывал к нему враждебности. Несмотря ни на что, Микулин остался
честным и отчаянно храбрым воином, а это присно почиталось на Руси.
-- Околел пес! -- вдруг совсем рядом раздался насмешливый голос. -- А
то бы пан Лисовский живо посчитался с ним за пана хорунжего.
Кто-то небрежно пнул желтым сафьяновым сапогом тело Микулина.
"Так вот мы к кому в лапы попали"! -- наслышанный о лихих разбойных
налетах неистового ляха Лисовского, сокрушился Кузьма и поднял глаза.
Насупротив стоял, покручивая плеткой, ладный молодой казачина с
безбородым, румяным, по-девичьи чистым лицом. И дивно -- в лице этом вовсе
не было озлобленности или суровости, оно даже привлекало своей простецкой
открытостью. И надругался казак над бездыханным Микулиным легко и улыбчиво,
будто тешился невинной забавой. Одетый в обрезанную по колена парчовую
поповскую ризу, перехваченную кушаком, он походил на святочного ряженого.
-- На милость небось уповаешь? -- беззлобно спросил он, обращаясь к
Кузьме.-- Надейся, уж я измыслю тебе помилование -- напустишь в порты, ежели
сам пан Лисовский допрежь с тебя шкуру не сымет.
-- Русский ты? -- невольно вырвалось у Кузьмы.
-- Русак,-- с бесшабашным простодушием ответил казак.
-- Пошто же ляху-то прямишь?
-- Вольно, дядя, у него службу нести. Девкам числа нет -- хватай
всякую, вином залейся, деньги не считай, вся добытая рухлядишка твоя. Не
мыслишь ли и ты к нам?
-- Не русский ты, -- горько отмежевался от весельчака Кузьма. -- Рожден
русским, а сам разбойный чужеземец. Да и хуже чужеземца.
Казак захохотал. Пустыми и никчемными были для него обличения
поверженного супротивника. Ничего предосудительного не видел он в своем
разгульстве и вольности, не он один попирает родную землю. Многие из его
удалых товарищей, алчущие добычи и утех для себя, то же деют. Хохоча, он
оглянулся, будто призывая кого-то в свидетели вящей глупости и убогости
темного мужика. Но хохот его сразу оборвался.
-- Пан Лисовский к тебе жалует, остолоп!
Рысья шапка с цапельным пером на миг качнулась над Кузьмой. Он увидел
хмурое, исполосованное шрамами, до мореной бурости обветренное и прокаленное
лицо. Встав над Кузьмой, Лисовский задумчиво пощипывал ус, словно
запамятовал, для чего сюда подошел, и смотрел не на пленника, а поверх него
-- на желтую, уже готовую осыпаться листву молодых берез. Позади пана
прямиком через редколесье быстро проезжали его конники, а он все медлил.
Александр-Иосиф Лисовский-Янович был далеко не из последних шляхтичей и
лучшим польским наездником. Строптивый, неукротимый норов его не мог
мириться с попранием шляхетских вольностей, которое чинил ублюдочный и
усердный католик Зигмунд, как называли в Речи Посполитой нового своего
короля чужой шведской крови -- Сигизмунда III. Три года назад Зигмунду
удалось расколоть шляхту, и подавить восстание -- рокош, что подняли против
него родовитые фамилии во главе с краковским воеводой Зебжидовским. Но среди
тех, кто пошел с повинной на поклон к королю, Лисовского не было.
Возненавидев сговорчивых раболепных соратников, как самого короля, пан
Александр собрал вокруг себя всех непримиримых сорвиголов и стал замышлять
новый мятеж. Его объявили вне закона, за ним шла охота по всем дорогам
Короны и Литвы. Тогда он и метнулся со своими удальцами в смятенные
московские пределы, где всякий гулял, как хотел.
Нипочем Лисовскому стали польский король, московский царь, тушинский
вор и даже сам папа римский. Умножив отряд до двух тысяч сабель, он
устремился туда, где его ждали легкая добыча и грубая утеха. А если того не
было, он искал новое место. Дважды раненный под стенами Троицкого монастыря
и раздосадованный неуспехом, Лисовский легко расстался с Сапегой, который
упорно продолжал осаду, и начал кружить по городам вокруг Москвы. Его видели
повсюду и не могли уловить нигде. Воин он был отменный.
И, конечно, пан Александр, хоть и числился в изгоях и злодеях, считал
себя рыцарем и даже рыцарем великодушным. Он любил открытые турниры с
равными себе. Но в Московии часто приходилось схватываться с мужиками,
которые были для него хамами и быдлом, как и для всякого истинного шляхтича.
Остановившись над поверженным простолюдином, Лисовский досадовал, что
понапрасну снова и снова придется тратить свои силы на всякую чернь, а
громкого подвига, о котором мечталось с юности, совершить так и не довелось.
И вряд ли доведется в этой проклятой, подлой и грязной Московии, где иные
дворяне мало чем отличаются от холопов: есть и такие, что сами землю пашут.
Можно ли позволить себе подобную низость? На его родине такое -- позор, хоть
и одно всюду небо и солнце, и так же золотятся там по осени деревья, и так
же пахнет разомлевшей после теплого дождя землей. Но зачем тревожить себя
бабьей тоской? Нет у него родины, и уже никогда не будет. Его земля и его
воля там, где он пребывает. Резко повернувшись, он сухо приказал
подскочившему к нему с готовностью казаку:
-- Кара шмерци[20].
Отряд Лисовского уже скрылся в лесу, и только этот казак да еще двое
дюжих молодцов, не мешкая, подхватили под мышки Кузьму и поволокли его от
дороги на поляну, к тому стогу, в который освобожденные из постромок и
неведомо куда угнанные кони всадили тяжелую пушку.
-- Уж я-то измыслил потеху! -- хвастал разбитной казак, размахивая
горящим смоляным факелом.-- Зелья-то и свинца вдоволь заложили? -- деловито
спросил он своих подручных.
-- Трахнет на весь божий свет,-- невозмутимо ответил один.
Подбежав к пушке, неугомонный весельчак расчистил от сена казенник,
подсыпал на него из рога пороху и вновь прикрыл уже сухим, выдернутым из
нутра стога сеном. Все он делал резво, ловко, с недоступной разуму Кузьмы
охотой. Пленника приставили спиной к накрененному дулу и крепко прикрутили
веревкой.
-- Ну, молись, православный, честь тебе завидная выпала! -- насмешничал
ерник. Он даже глумливо расчесал напоследок своим гребнем встрепанную бороду
Кузьмы, а потом, забежав за стог, с дикими криками запалил его. С двух
сторон мимо обреченного пленника повалил густой тяжелый дым.
Призывный звук трубы донесся в это время из-за леса. Подручные казака
кинулись прочь, к дороге.
-- Пан Лисовский ждать не привычен. Поспешай, -- обернувшись, крикнул
один из них замешкавшемуся насильнику.
-- Не вдруг огонь до тебя дойдет -- сыровато сенцо, успеешь еще
покаяться во грехах! -- на прощание озорно подмигнул Кузьме казачина и
побежал вслед за своими к оставленным на дороге лошадям.
Все гуще и гуще становился валивший дым. Верно, уж весь стог занялся,
Кузьма спиной ощущал, как приближается смертный миг. Его безудержно
колотило, холодный пот оросил тело, но, вспомнив кривлянье и усмешки
истязателя, он собрал всю свою волю и терпение, чтобы встретить позорную
смерть достойно, будто молодой тот нечестивец стоит рядом и ехидно
подглядывает за ним. Так и моргал хитрым глазом, так и растравливал, чтобы
унизить, отнять все людское, принудить завыть оглашенным и диким звериным
воем, который рвался из груди. Кузьма до хруста стиснул зубы, не чувствуя,
как по щекам его ползут непрошенные слезы.
Вдруг, словно привидение, возник перед глазами Гаврюха. Взметнулись и
опали перерезанные веревки, а нежданный спаситель, надрываясь, уже тащил
обеспамятевшего Кузьму в сторону. Оглушительно грохнула пушка, полыхнуло из
ее жерла беспощадным адским огнем и жаром. Быстро расползающееся облако
черного дыма накрыло мужиков.
5
Четыре лошаденки натужливо тянули пушку с обгоревшим станком, к
которому все же было прилажено злополучное колесо. Лошаденки были
неказистые, пашенные, но выносливости им не занимать. Да и мужики усердно
помогали им, подталкивая и подпирая станок руками и плечами на всех ухабах и
рытвинах. Чуть ли не на каждом привале прибивались к путникам новые люди.
Гаврюха поглядывал на всех соколом, важничал, из робкого бобыля сразу
превратившись в хлопотливого справника, став первым подручником Кузьмы. Он
договаривался о ночлеге в деревеньках, добывал корм для лошадей и ставил
караульщиков у пушки во время отдыха.
После того как он спас Кузьму, Гаврюха ни на час не забывал выставлять
себя героем, его распирало от возбуждения, которое изводило бобыля, словно
чесотка, и он много и охотно краснобайствовал о своем подвиге. Коротконогий,
нескладный, взъерошенный, как воробьишко, с красным шмыгающим носом на
заморенном личике и жалким серым пушком вместо бороды, Гаврюха теперь
казался себе то отчаянным ладным удальцом, то о всех делах искушенным и
притомленным от важных забот степенным мужем. И уже в который раз доносился
его бойкий говорок от привального костра:
-- Токмо, ребятушки, поганые лисовчики учинили поджог и кинулися от
греха подальше к своим конягам, я сзаду, из-под лесу-то, где сидел в
засаде,-- шасть к стогу. Дымища, аки в посаде на большом пожаре, и меня за
дымом не видать. Подбег к Миничу, а он уже вяленой, на дуле обвис, не
шелохнется, готов к смертушке. А пушка-то вот-вот изрыгнет. Эх, смекаю, была
не была, себя вовсе не жаль, а за други своя потщуся. Хвать топором, --
он-то завсегда при мне,-- по вервию! Ослобонил Минича. А он ликом в стерню
кувырк и -- никакого акафисту. Тут мне, ребятушки, и узналося, каково
сомлевшую плоть по рыхлятине тащить! Не чаял я в себе такой великой силищи.
На погляд-то я, может, и слабенек, а не замай -- со всяким управлюся! Тащу
резво, извалялся весь, да и Минич стал не краше. Ровно два земляных кома к
лесу-то подвалилися. А я радешенек -- экая сила во мне оказалася, ведать не
ведал...
-- Ловок! -- одобряли Гаврюху мужики и тут же подковыривали: -- А где ж
ты ране был со своей силой, егда Кузьму полоняли?
-- В засаде ж, толкую, сидел, лошадь Минича стерег. Куды ж ему без
лошади?
-- Ну заяц! -- смеялись мужики, когда Гаврюха, не теряя достоинства,
отходил от них.
Кузьма все это время был молчалив как никогда. Седые пряди в одночасье
означились в его бороде, лицо оставалось хворобно смурным и скорбным. Он
никак не мог избавиться от тяжких дум, сызнова переживая схватку с казаками
Лисовского, свою несостоявшуюся казнь и свои злоключения на пару с
Гаврюхой...
В наступающих сумерках дождь хлестал как из ведра. Они слышали крики
стрельцов, искавших Микулина на дороге, но, обессиленные, не могли
отозваться. Отдышавшись, Гаврюха нарубил под дождем елового лапника, устроил
шалаш, и уже ничего больше не было до самой зари, кроме долгого тяжелого
забытья. Напрасно призывно взбрыкивал, стучал копытами и всхрапывал
привязанный к березе забытый конек, страшась лесных шорохов.
Утром выструганными наспех копалками Кузьма с Гаврюхой отрыли могилу на
окрайке поля близ дороги. Тут и углядел их в полдень отъехавший от обоза на
розыски старик Ерофей Подеев. Телега у него была порожняя, потому как свой
груз он перевалил другим, и уже втроем мужики сноровисто свезли к яме
закинутых в кусты мертвецов и даже съездили за телом несчастного гонца,
которому не суждено было доставить до неведомой любушки нежного послания.
Выше черного люда ставил себя Микулин при жизни, лег рядом с ним по смерти.
Похоронив всех, мужики перекрестились у свежего глинистого холма,
вспоминая отходную молитву и умиротворяя души тем, что по-людски исполнили
христианский долг, повздыхали молча и надели шапки,
-- Ну, Минич, пора ехать,-- сказал Гаврюха, подводя к Кузьме его
конька.
-- А пушка?
-- Наша ли печаль!
-- Чья же? Мы за нее ныне в ответе. Ночь еще тут переспим да и за
колесо примемся. Такое добро грех оставлять, коль в нем большая нужда у
войска.
-- Так то у войска! Нам и своих мук достанет.
-- Ступай, я тебя не держу,-- чуть ли не шепотом досадливо молвил
Кузьма и отвернулся от Гаврюхи.
С хрипом и стонами, надрывая жилы, обливаясь едучим потом, до колен
увязая в земле и беспрерывно понукая двух запряженных лошадей, они пытались
выкатить тяжелую пушку на дорогу. Но сил не хватило. Пришлось искать в
окрестностях подмогу.
Через день к ним стали прибиваться крестьяне. Они сразу угадывали
старшего, подходили к Кузьме, кланялись ему в пояс и вопрошали:
-- В каки пределы путь держите?
-- В православны, -- отвечал осторожный Кузьма.
-- Знамо, в православны. С которыми супротивниками воевати-то
собираетеся?
-- Ни с которыми. Не ратники мы.
-- А тады пушку пошто тянете? Неспроста небось? Для надобности, чай?
-- Для надобности.
-- Вот и мы глядим, для бранного дела. А ныне-то народишко все к
Скопину гребется, и вы, верно, туды.
-- Куды люди, туды и мы.
-- Вишь, по пути нам. Не примете ли к себе?
-- А пошто вы домишки свои кинули?
-- Извели нас тушинские злодеи. Поначалу-то с добром, а ныне-то с
колом. Не уймешь. Все зорят. И уж до женок наших добралися. Глумятся
пакостники. Без конца от них порча и грех. Доколь сносить лихо? Вот и
порешили заедино их наказати...
Так мало-помалу набиралась мужицкая рать. И пришлось Кузьме поневоле
быть и за покровителя, и за судию, и за воеводу.
6
-- Не чады малые по кустам хорониться, -- говорил Кузьма, объясняя
Пожарскому, почему он с мужиками не устрашился вступить в сечу. -- Токмо
услыхали, дорогой идучи, как тут каша заварилася, смекнули: впрямь наши с
ворогом схлестнули-ся. Отловили воровского утеклеца, выведали про все и
мешкать уж не стали...
Не упуская из виду горохом рассыпавшуюся по лощинам погоню, князь
испытующе поглядывал с седла на храброго вожака мужиков -- в потрепанном
сукмане и разбитых сапогах, но, несмотря на эту явную убогость, говорящего с
ним безо всякого уничижения, словно равный с равным. Вставший возле Кузьмы
Фотинка, казалось, совсем забыл про княжью службу и, глядя родичу в рот,
радостными кивками сопровождал каждое его слово.
-- Сам-то ране в сечах бывал? -- спросил Пожарский.
-- Доводилося. Хаживал с войском при обозе.
-- При обозе? И потщился на дерзкую вылазку! Рать вести -- не с
лошадьми управляться.
---- Вестимо. Да не боги горшки обжигают. Нужда всему учит.
Пожарский любил прямоту. Но, чего греха таить, в крови у него было
повелевать простым людом или же снисходительно покровительствовать ему. И
то, что в голосе мужика он вовсе не уловил робости перед его воеводским
превосходством, коробило. Как и все государевы военачальники, князь был
уверен, что мужики никудышные ратники и что им по разумению лишь свои
мужицкие дела. Их сермяжные рати могли ломить только множеством, с конницею
же и вовсе не тягались, в страхе рассеиваясь при одном ее появлении. А тут
жалкая кучка пеших скитальцев чуть ли не безоружно дерзнула наскочить на
лютых казаков Салькова. Не будь успеха у Пожарского, не миновать бы мужикам
верной погибели. Разумеют ли о том?
Еще гремело и вихрилось кругом, еще не смолкли суматошный топот копыт,
звон клинков и яростные вскрики, а беспечные мужики уже успокоились,
похваляются друг перед дружкой, пересмешничают, обхаживают залетевших
аргамаков, дреколье свое на телегу закидывают, один вон онучи перематывает.
Унял раздражение Пожарский, и его досады как не бывало: неужто мужицкую
простоту принимать за гордыню, а неискушенность -- за умаление его чести?
Словно очищенный этой мыслью, князь по-иному взглянул на стоявшего перед ним
мужика: строгая складка поперек широкого лба, печаль умудренности в глазах,
серебряные нити в густой бороде -- такой много изведал и духом крепок. Но
тут же приметив, как светло и преданно взирает на родича Фотинка, Пожарский
не без ревности подумал, что никакие высокие чины и заслуги не могут дать
власти сильнее, чем власть чистого сердца. Князь был незлобив, но сутяжная
царская служба приучила его никому не доверять сразу.
Вроде бы чем-то еще смущенный Дмитрий Михайлович легко спрыгнул с коня
и, ведя его в поводу, направился к пушке.
-- Отколь сия громобойница у вас?
Кузьма кратко поведал. Слушая рассказ, Пожарский похмуривался, но к
мужицкому вожаку проникся уже нескрываемым уважением.
-- Пущай и молвлено: злато плавится огнем, а человек напастями, --
раздумно изрек он,-- все напасти истинного мужа крепят. Хвала тебе...
Он затруднился продолжить, не зная имени ратника, но проворный Фотинка
вовремя подсказал:
-- Кузьма Минич.
-- Хвала тебе, Кузьма, по-ратному долг свой справил.
Истомленное осунувшееся лицо Кузьмы просветлело, складка на лбу
разгладилась, и сразу стало видно, что он еще вовсе не стар и полон сил.
-- Бог тебя храни за доброе слово, воевода, -- молвил Кузьма.-- Да ведь
не в одиночку я пушку сберег -- все мужики, что со мною были, и на большее
горазды, скорее бы токмо воров угомонить.
-- Аник своих по домам отпусти, вожатай, -- снова с усмешкой глянул на
мирно копошившуюся мужицкую ватагу Пожарский.-- Не годны они для боя, едина
обуза и помеха, задаром головы положат. А пушку, почитай, ты до места
доставил.
Князь вскочил на коня, тронул поводья, но, задержавшись, перегнулся с
седла к Кузьме.
-- Тебя-то я взял бы с собою. Вижу, к ратному делу способен.
-- Куды уж нам! -- не без горечи отозвался Кузьма, видимо обиженный за
своих мужиков.
-- Эх, дядя,-- с досадой вздохнул Фотинка, как только Пожарский
отъехал,-- вместях бы пребывали, легка у князя служба, не забижат.
-- Тятьку-то не сыскал? -- перевел разговор Кузьма, как бы укоряя
племянника. Но на круглом лице детины была такая простодушная участливость,
что у Кузьмы пропала охота попрекать его, и уже мягче он сказал:
-- У всякого наособицу удел, Фотинушка. И мне не след метаться, обоз
свой надобно догонять. А ты, знать, скривил.
-- Дак само так вышло. Обыскался я тятьку, а он ровно в воду канул.
Князь мне посулил пособить, с тем и служу у него.
-- Мамку не повестил?
-- Чего уж! Гли, жив-здоров я.
-- Молодо-зелено,-- покачал головой Кузьма.-- С тобой, молодец, хватишь
лиха. Видно, мне за тебя перед сестрой ответ держать. Семь бед -- един
ответ.
-- Дак ты уж порадей, дядя. А мне впусте, без тятьки зазорно в обрат
пускаться...
Фотинка соколом взлетел на своего коня и, по-разбойничьи свистнув,
поспешил вслед за князем. Кузьма устало приклонился к пушечному колесу.
Глава шестая
Год 1610. Зима -- весна
(Тушино. Дмитров. Иосифо-Волоколамский монастырь)
1
Не солнце озарило мутный рассвет семнадцатого века -- его озарил
высокий костер, вспыхнувший в ранний час на римской площади Цветов. Дымное и
чадное пламя этого яро занявшегося костра объяло и обратило в пепел великого
вольнодумца Джордано Бруно, словно бы иезуитски насмехаясь над его дерзкой
мыслью о неуничтожимости извечно самотворящего естества.
"Не преступи!" -- исторгнутый из глубин средневековья загремел, не
смолкая, с амвонов грозный наказ отважному разуму и воспаряющей мечте
человека. Свято место пусто не бывает: худшее вытесняло лучшее, свет
обернулся мраком, а порок примерял брошенные одежды добродетели.
И горечью полнилась душа Шекспирова перед разгулом пышно разодетых
низменных страстей, по-царски щедрым насилием, галантной наглостью и
ставшими тонким искусством ложью и коварством. И с неизбывным укором
безумному человечеству выводил Сервантес на дорогу вечных скитаний по мукам
чистую и трепетную совесть печального идальго Дон Кихота Ламанчского.
Но где тягаться изнедуженному гонимому духу с чавкающей и распухающей
плотью! Дух ютился в слове, плоть покоряла все остальное. И, находя лишь в
ней величие, мощь и красоту, уже переносил ее с земли на божественные небеса
лукавый Рубенс, который, казалось, лучше всех постиг потребу своего века.
Немалое тогда среди знати народилось племя -- алчное и корыстное,
жадное до яств, пития, утех и роскошества,-- почитающее за достойную жизнь
повседневную праздность и негу и накрепко уразумевшее, что наибольшие блага
даются наивысшей властью. И, словно на руках, вознесло это племя над собой,
как путеводную звезду, высокородную шляхтянку Марину Мнишек.
Нет, она не блистала красотой, и ее малый рост и легкое суховатое
тельце не привлекли бы размашистой кисти Рубенса. Не восхищала она и русских
бояр, любящих в женках сдобность и пухлоту, для которых всякое худосочие
было верной приметой скрытой немочи. Вытянутое мраморное лицо ее, выщипанные
брови, узкий заостренный нос и крошечные губы могли даже отвратить
разборчивого ценителя красоты. Но Марина, как всякая истинная шляхтянка,
умела превращать несовершенство в достоинство. Она гладко зачесывала волосы,
целиком открывая высокий чистый лоб, под которым сияли большие глаза, легко
меняющие горячечный влажный блеск на бархатистую томную черноту. Легкий
трепет ноздрей тонкого носа и полураскрытые, как свежий бутон, яркие губы
выдавали в ней чувственность. А врожденная горделивая осанка, мягкая
поступь, заученные грациозные жесты, не допускающие в обращении с ней
никакой вольности манеры и холеные прельстительные ручки были обвораживающе
приманчивы. И учтивым обожателям ее она никогда не казалась маленькой и
непригожей, тем более при таком проныре отце, к которому благоволил сам
король и который умел добывать злотые чуть ли не из воз-, духа, без счета
тут же растрачивая их.
Однако с тех пор, как Марина, уже стяжав себе громкую славу русской
царицы, с позором была изгнана из Москвы и немало по воле Шуйского
претерпела в ярославском заточении, с тех пор, как ей удалось избавиться от
плена и оказаться в Тушине, поневоле признавши в патлатом ничтожном
проходимце своего якобы чудом спасенного супруга, она совсем, казалось,
забыла о своей высокородности. Жажда державной власти была у нее не меньшей,
чем жажда безмерного богатства у ее ненасытного отца, с цыганской
оборотистостью уступившего любимую дочь новому самозванцу за обещанные
триста тысяч рублей.
В смятенном нетерпении она грубо бранила спивавшегося смурного
тушинского царика, торопя его поход на Москву. Но он никак не мог
сговориться то с заносчивыми польскими ротмистрами, требующими платы вперед,
то с буйным норовистым казацким кругом, то с переметнувшимися москалями. Не
было согласия и не было единства.
Тушино одолевали распри. Они усилились после ратных удач
Скопина-Шуйского, измотавшего ватаги Зборовского и отразившего сапежинский
налет, и вовсе обострились с приездом послов от Сигизмунда, который звал
шляхетское рыцарство к себе под осажденный Смоленск.
Приникнув к заиндевелому слюдяному оконцу и продышав в нем две талинки,
Марина со своим суженым сиротски следили за шумной встречей гонористой
шляхты с такими же гонористыми королевскими комиссарами, не удостоившими
супругов даже визитом.
-- Жечпосполита! Жечпосполита![21] -- возбужденно ревела
патриотическая часть поляков, взявших сторону короля.
-- Вольнощь! Вольнощь! -- перебивала ее та, что поддерживала упрямого
Ружинского. Он вещал, что король зарится на добычу, которая по праву должна
принадлежать только тушинским наемникам.
Даже хлесткие выстрелы в воздух из ручниц, мушкетов и пистолей не могли
прервать и заглушить надсадных криков. Но что бы ни возглашали, что бы ни
блажили те и другие, Марине в этом истовом гаме слышалось одно слово:
"Злото! Злото!.." Уж ей ли было не знать свою славную шляхту, всегда готовую
переметнуться к тому, кто сможет больше отсыпать звонкой монеты.
День за днем распалялись страсти, отрывая хоругвь за хоругвью от
Тушина. Ян Сапега, объезжая клокочущее становище, призывал ротмистров не
перечить королю. Распадалось двадцатитысячное польское воинство.
Только Ружинский со своими адептами, черкасы и донцы лихого красавца
Заруцкого, угрюмые москали и свирепая татарская конница не покидали станов.
И этих сил было с избытком, чтобы сплотиться и