сность -- стаи поклонниц вроде меня!..
(Кстати, мои письма к С., когда мы еще переписывались, -- сплошная
критика его взглядов, к каковой, т.е. к критике -- призываю я и Вас... (Была
охота. -- В.В.) Но никогда не заставите Вы меня рассмеяться над этим
величием и этой судьбой.) Тот полупьяный темный верзила сказал С-ну: "Эй,
ты, борода!" А Вы, замечательный писатель, деятель русского демократического
движения, Вы, Владимир Войнович, изобразили какого-то хамоватого человечка,
мелкого деспота, который "много о себе вообразил", и радуетесь успеху
изображения и общему хохоту. Верзила не знал, кого оскорбляет, а Вы -- Вам
следовало бы знать. Так мне кажется, так мне желается -- ради Вас, ради
себя, да и ради него.
Снова прошу -- если можете -- не сердитесь.
Л. Чуковская"
Наша полемика окончилась миром,
но не согласием. С тех пор, как это стало возможно, мы возобновили наше
общение лично и по телефону, спорной темы старались не касаться, но нет-нет
да и сворачивали на старую дорожку. Не признавая своей неправоты, Л.К.
становилась все более миролюбивой и, очевидно, чувствуя неубедительность
прежних своих аргументов, прибегла к последнему доводу, который употребляли
и другие мои критики. В литературе есть иерархия, и, критикуя кого-то, я
должен помнить, кто я и кто критикуемый. Я обычно этот аргумент оспаривал
всерьез, но одному маленькому литератору сказал с нарочитым высокомерием:
"Ес-ли я должен знать разницу между Солженицыным и собой, то и вам следует
подумать о разнице между мной и вами и не давать мне указаний, что и как я
должен писать".
Лидия Корнеевна прямо мне на мое место не указывала, но во время нашего
последнего, кажется, разговора рассказала притчу из личной жизни.
Маленькая девочка, девяти лет, она однажды в каком-то коридоре
встретила Блока и не знала, как быть -- поздороваться с ним или нет. "Ведь
если я с ним поздороваюсь, -- думала она, -- то тем самым он будет вынужден
посмотреть на меня и вспомнить, что есть такая девочка Лида, и как-то
отреагировать на мое появление перед глазами. А вот имею ли право я,
маленькая девочка, привлекать к себе внимание столь великого человека?" В
такой мягкой форме она хотела указать мне на мое место, на что я ей ответил,
что я не маленькая девочка, а старый дядька и вообще имею право судить обо
всем, что есть в пределах моей компетенции, -- о Толстом, Шекспире, Блоке
или Солженицыне, к тому же в последнем случае (повторяюсь) никакой
недосягаемой вершины перед собою не вижу.
Поэтом можешь ты не быть...
Если можешь не быть, не будь. А вот гражданином, это многие из нас с
детства заучили, обязан. Но гражданская доблесть просто понималась -- при
любых обстоятельства резать начальству в глаза правду-матку. Жить не по лжи.
Рискуя тем, что понизят в должности, уволят с работы или даже посадят в
тюрьму. Но, оказывается, говорить правду власть имущим -- это еще
полсмелости. А как жить не по лжи, в иных ситуациях и не разберешь. Как
вести себя независимо от власти и от того, что называется обществом. В те,
например, времена, когда в нем входят в моду революционные или прогрессивные
(им в разные времена разное дается название) идеалы и общество зовет вас к
подвигу, требует не дорожить чересчур ни собой, ни семьей, а вы мнетесь, вы
ежитесь, вам стыдно, что вы немедленно, вот в сей же момент не совсем готовы
легко взойти на костер и гордо погибнуть с каким-нибудь подходящим к случаю
пламенным словом или задорной песней.
На российской почве общество и власть редко жили в согласии. Но бывали
времена, когда отношения особенно обострялись, когда все общество -- то есть
наиболее просвещенная и не лишенная чувства совести часть народа -- особенно
враждебно относилось к существующему режиму. Возникала трещина, которую
невозможно было замазать. Твердость власти вызывала негодование и побуждала
общество к активным действиям, а готовность к уступкам воспринималась как
слабость и подталкивала к тому же. В 60-х годах XIX века кто-то из молодых
революционеров (кажется, Герман Лопатин) написал в письме Александру Второму
(цитирую по памяти): "Ваше Величество, если Вам придется где-нибудь
встретить молодого образованного человека с умным лицом и открытым взглядом,
знайте -- это Ваш враг". То же самое мог написать сто лет спустя молодой
человек Брежневу, хотя обстоятельства и адресаты очень отличались друг от
друга. Царь Александр Николаевич был смелым реформатором, а коммунист
Брежнев -- тупым и тщеславным, дорвавшимся до царских высот партийным
функционером.
Когда общество (справедливо или не совсем) единодушно противостоит
государству, члены общества делятся приблизительно на исповедующих,
проповедующих и действующих. Первые, исповедуя модные для этого времени
общественные идеи, где-нибудь в гостиных (или в советское время на кухнях)
поругивают власть, мечтают о переменах, но ничего лично для перемен не
делают. Другие выражают свое недовольство погромче, призывают людей не
мириться с существующими порядками. А третьи и говорят, и призывают, и
действуют. Выходят на площади, идут в народ, печатают листовки или поступают
еще покруче, платя за свое поведение свободой и жизнью (сначала своей, потом
своей и чужой, потом только чужой). В такие времена эти люди становятся в
обществе наивысшими моральными авторитетами. В их присутствии и на фоне их
жертвенного служения идеалам тем, чье свободолюбие за пределы кухни не
выходит, бывает стыдно. Им их собственная работа в любой области, даже в
искусстве и науке, забота о себе и семье начинает казаться мелкой, не
очень-то нужной человечеству суетой и недостаточным аргументом для
оправдания своего эгоистического благоразумия. Зато перед героями
гражданских битв они преклоняются, примерно как во время большой войны
тыловики перед фронтовиками. Они смотрят на героев с восхищением, не
замечают их недостатков, а главных возводят в ранг властителей дум и
моральных авторитетов, которые своими подвигами заслужили право
судить-рядить обо всем, указывать другим, как им жить и что делать. Мне за
примерами далеко ходить не надо, меня (я уже об этом не раз говорил)
постоянно учили, что, как и о чем я должен писать, герои войны, генералы,
космонавты и передовики производства (теперь и попы включились). И
диссиденты, конечно, тоже. Некоторые.
К правдолюбцам и правозащитникам, к тем людям, которые выступали против
режима решительно и бескомпромиссно, я относился с заведомым пиететом
поначалу ко всем подряд. Потом стал различать, что среди них были:
а) крупные личности (Сахаров, Григоренко, Орлов, Буковский, Амальрик,
Турчин и другие), вступившие на этот путь, потому что не могли молчать, а не
потому, что ничего не умели другого;
б) наивные и бескорыстные, но пустые романтики;
в) рассчетливые дельцы, сообразившие, что и на диссидентстве, умело
действуя, можно сделать карьеру;
г) глупые, напыщенные и просто психически нездоровые, вступившие в
борьбу по неспособности к рутинному ежедневному труду, вместо которого может
быть краткий миг подвига и -- жизнь оправдана.
У многих тщеславие было первопричиной их поступков: где-то что-то
дерзкое сказал, советскую власть обругал, Брежнева назвал палачом, и вот о
тебе уже трубят наперебой все западные "голоса". Помню, один диссидент с
гордостью мне сказал: "Вчера забугорные радиостанции шесть раз обо мне
говорили". В искателях быстрой славы легко развивалось чувство превосходства
над другими людьми, которых они готовы были судить непримиримо. Я помню, как
доставалось Булату Окуджаве от очеркиста Марка Поповского за то, что он не
становится в ряды борцов и продолжает петь свои негромкие песенки. Одна
диссидентка в Париже отказалась пойти на концерт Окуджавы по принципиальным
соображениям. "Вот если бы я знала, -- сказала она, -- что он выйдет на
сцену, ударит гитарой по трибуне, разобьет ее и скажет, что не будет петь
ничего до тех пор, пока в его стране правят коммунисты, тогда бы я, конечно,
пошла". Окуджава был человек совестливый, его очень ранили подобные попреки,
и, может быть, ему и хотелось иногда разбить гитару, но, слава богу, он
этого не сделал.
Я, повторяю, диссидентом был (правда, ступил на эту дорожку не сразу и
неохотно), поэтому меня конформизмом корили пореже, но корили. А когда
корили, я, бывало, молча или не молча, соглашался. Помнится, приходил ко мне
один правдолюбец из города Боброва Воронежской области, шарил по стенам
глазами: "Владимир Николаевич, а вот у вас квартира-то хорошая. Такую
квартиру ведь не каждому дают и не зазря". И я молча это терпел: да,
конечно, квартира хорошая, двухкомнатная, целых тридцать пять метров, разве
зазря такую дадут? Подобные укоры я часто сносил молча. Но бывало и не
сносил.
Однажды, в 1973 году,
я приехал на только что купленных "Жигулях" к поэту Науму Коржавину,
который недавно получил квартиру где-то на Юго-Западе, в районе новостроек.
Получил и собирался оставить, поскольку уже готовился к отъезду в Америку. В
тот вечер на кухне у Эмы (так мы все его звали, а имя писали через одно "м")
собрались сравнительно молодые бунтари. Некоторые из них уже прославились
тем, что выступали в чью-то защиту, писали советским властям резкие письма,
занимались распространением "самиздата" и подверглись гонениям. Кого-то из
них исключили из партии или даже уволили с работы, а одна из этой компании
была уже признанной героиней: первый срок отсидела и готовилась ко второму.
Поэтому другими гостями, еще не хлебнувшими тюремной баланды, ее пылкие речи
выслушивались с особым вниманием и почтением, хотя плела она с апломбом
несусветную чушь. Я о ней как-то писал, но рассказал только о начале нашего
общения, когда мы не сошлись во взглядах на события столетней давности. Эта
дама, когда зашла речь (почему-то) о народовольцах, стала возбужденно
выкрикивать:
-- Ах, эти народовольцы! Ах, эта Перовская! Если б я жила в то время, я
бы задушила ее своими руками.
Тут я не выдержал и вмешался. Я все-таки написал о народовольцах целую
книгу и находил много сходства между ними и диссидентами нашего времени.
-- Вы на себя наговариваете, -- сказал я. -- Перовскую вы бы душить не
стали.
Женщина возбудилась еще больше.
-- Я? Ее? Эту сволочь? Которая царя-батюшку бомбой... Клянусь, задушила
бы, не колеблясь.
-- Да что вы! -- сказал я. -- Вы себя плохо знаете. В то время вы не
только не стали бы душить Перовскую, а, наоборот, кидали бы вместе с ней в
царя-батюшку бомбы.
Она ожидала любого возражения, но не такого.
-- Я? В царя-батюшку? Бомбы? Да вы знаете, что я убежденная
монархистка?
-- Я вижу, что вы убежденная монархистка. Потому что сейчас модно быть
убежденной монархисткой. А тогда модно было кидать в царя-батюшку бомбы. А
уж вы с вашим характером точно оказались бы среди бомбистов.
Вскоре я собрался ехать домой, и меня попросили довезти эту монархистку
хотя бы до метро. Она села на заднее сиденье, и мы поехали. Был февраль,
стужа, метель, гололед. Мы ехали из района новостроек. Между ним и обжитой
частью города лежал бескрайний и дикий пустырь. Ни спереди, ни сзади, ни
справа, ни слева не видно было ни огней, ни машин, ни людей, ни собак, да и
дорога временами исчезала под пеленой поземки. А в моих "Жигулях" посреди
этого мрака было тепло и уютно, мирно мерцали циферблаты приборов и играла
негромкая музыка. Моя пассажирка, пригревшись сзади, сначала, кажется,
прикорнула, а потом, проснувшись-потянувшись, спросила сонным и вкрадчивым
голосом: "Скажите, а во сколько вам обошлась ваша машина?" Я сделал вид, что
не понял подтекста, и ответил: "Эта машина стоит пять с половиной тысяч
рублей". "Нет, - сказала она, - я не об этом... - а я и не сомневался, что
не об этом...- я спрашиваю, сколько вы за нее платили своей совестью?" Я
затормозил осторожно, не выжимая сцепления. Машина метра полтора проползла
юзом и остановилась, упершись колесом во вмерзший в дорогу кирпич. "Вы
можете выйти, - сказал я, - чтобы не платить совестью за эту поездку". "Я
вам заплачу деньгами", - сказала она и, кажется, стала рыться в своем
кошельке. "Нет, нет, - возразил я. - Деньгами не берем, берем только
совестью". Она помолчала, потом осторожно спросила: "А отсюда далеко до
метро?" - "Не имею понятия. Вы можете выйти и спросить. Если кого-нибудь
встретите". Она сидела, молчала и покидать машину не торопилась. Конечно,
можно было б над ней еще поизмываться, но я подумал: а вдруг обидится и
выскочит из машины? Ведь не смогу же я здесь ее бросить, придется бегать за
ней по пустырю.
-- Ну ладно, -- смилостивился я, -- поедем дальше.
Но, правду сказать, не всегда
я столь решительно отвергал такие попреки. Не всегда хватало смелости.
Года за три до описанного времени, а точнее, в июле 1970 года, позвонил мне
Петр Якир и, немножко ерничая, изображая сталинский грузинский акцент,
сказал: "Знаешь, к тебе сейчас приедет адын очень хороший дэвочка с адын
очен важный бумага. Ну она тебе все объяснит".
В те дни жара в Москве стояла невероятная. Ко мне приехала из провинции
моя мама. Врачи нашли у нее в животе огромную опухоль, подозревали, что это
рак в самой последней стадии и вряд ли операбельный. А вместе с мамой
приехали папа и сестра Фаина. И все мы впятером (еще я и моя жена) сидели в
нашей тогда однокомнатной квартире типа мансарды под раскаленной крышей. Мы
сидели, томясь от жары, неопределенности и от всех свалившихся на нас
несчастий.
Меня именно в то время в очередной раз собирались исключить из Союза
писателей, и уже велась подготовка к моему "персональному делу". Тем не
менее известный моим читателям союзписательский начальник Виктор Николаевич
Ильин обещал написать официальную бумагу, чтобы мою маму, иногороднюю и без
прописки, взяли в больницу Министерства путей сообщения, где ее обещали
срочно и на высоком уровне обследовать. И вот мы сидим впятером под крышей,
потные, прибитые горем, и тут является "адын дэвочка", лет двадцати, дочь
известного академика, пламенная той поры диссидентка, и предлагает мне
подписать какое-то воззвание. Я не могу ей не отказать, но пытаюсь
объяснить, как есть. Понимаете, моя мама... ей надо в больницу... Мне
обещали дать бумагу... Но если сегодня моя фамилия опять прозвучит по
Би-би-си или "Голосу Америки", мне эту бумагу не дадут...
Я до сих пор помню, как эта страстная революционерка облила меня
презрением, как, отступая к двери, она жалила меня своими черными глазами и
говорила: "Ах, вам бумагу не дадут! Не дадут бумагу! Люди гибнут, а вам не
дадут бумагу! И не стыдно вам? И не стыдно?" И я помню, что мне было стыдно,
и я что-то мямлил, опустивши глаза. И с тех пор каждый раз, когда вспоминаю
эту историю, бывает мне стыдно. Стыдно за то, что тогда было стыдно, стыдно
перед самим собой и перед моей покойной мамой, что я не взял эту пламенную
дуру за шиворот и не спустил с лестницы.
Доброжелательному читателю,
может быть, не покажется сомнительной моя самооценка: я всегда старался
быть честным в словах, делах и поступках, о чем однажды написал довольно
громко прозвучавший рассказ. В чем-то мог ошибаться, но явной и понимаемой
мною неправды не поддерживал никогда. Да этого от меня прямым образом никто
никогда и не требовал. В 1981 году на приеме в мою честь во французском ПЕН-
клубе в Париже Аркадий Петрович Столыпин (сын Петра Аркадьевича) похвалил
меня за мужество, якобы проявленное мною, когда я отказался подписать письмо
против Андрея Сахарова. Я почему-то на эти слова не отреагировал, хотя
стоило. На самом деле я никогда не отказывался подписать письмо против
Сахарова по той причине, что никому не пришло бы в голову предложить мне
что-то подобное. Последние годы (конец 60-х - начало 70-х) пребывания моего
в Союзе писателей меня тяготила не необходимость говорить неправду, а
невозможность против нее выступать. Разумеется, я не сразу решился обострить
свой конфликт с государством, но, когда решился, вздохнул облегченно: вот
теперь-то уж точно могу не отмалчиваться и по любому поводу говорить правду,
только правду, ничего, кроме правды.
Оказалось, не тут-то было.
Году в 67-м я познакомился с начинающим драматургом,
который изредка меня навещал, приносил свои пьесы и хотел знать мое
мнение. Мое мнение было отрицательное. Пьесы, как мне казалось, были
подражательные (под Ионеско или Беккета), заумные и беспомощные. Через
какое-то время молодой человек был арестован за опубликованную на Западе
брошюру, в которой он предрекал скорый распад Советского Союза. Прошло еще
время, и вдруг меня вызывают в прокуратуру (а не в КГБ) к следователю
Каратаеву (кажется, он и ныне существует, достигши высокого прокурорского
чина). Пришел. В кабинете двое. Один (Каратаев) по известной раскладке -
"добрый", другой (он мне не представился) - "злой". Каратаев, играя в
простоватого парнишку, спрашивает, знаю ли я такого человека? Знаю. А читал
ли брошюру? Не читал. Ничего не знаю, ничего не видел - иронически
прокомментировал "злой". Ну можно сказать и так, согласился я. А нам
известно, что вы эту брошюру читали. Вам известно, а мне неизвестно. А вы
знакомы с его пьесами? - спрашивает "добряк" Каратаев. Знаком. И что вы о
них думаете? И тут я стал в тупик. Сказать, что эти пьесы хорошие, у меня
язык не поворачивается, тем более что я их даже не помню. Сказать правду,
что они плохие, я тоже не могу, потому что любое плохое мнение об "их"
жертве будет "им" на руку. Я об этих пьесах ничего не думаю, потому что я их
не понимаю. Как не понимаете? Ну так, не понимаю. Они написаны в чуждой мне
манере. Что это значит? Ну, в манере, которая мне не понятна, не близка. Это
что- то абстрактное, а я скорей всего реалист. Можете это записать? Могу. Я
записал: приходил такой-то, давал читать пьесы, написанные в чуждой мне
манере. И расписался. Каратаев взял бумагу, посмотрел. А вам не ка-жется,
спросил он меня как эксперта, что его пьесы антисоветские? Нет, не кажется.
Я вообще не понимаю, как пьеса может быть антисоветской. Не понимаете? -
удивился простосердечно Каратаев. Он все понимает, прошипел из своего угла
"злой". Самого надо привлечь за то же самое. Между прочим, говорит Каратаев
об авторе пьес, он о вас очень хорошо отзывается. Вас это не удивляет? Не
удивляет. Я ему ничего плохого не сделал, чтобы он обо мне отзывался плохо.
Единомышленники, говорит как бы сам себе сидящий в углу. На процесс-то
придете? - спрашивает Каратаев. А что, он разве будет открытый? Ну, конечно,
открытый, а как же.
Короче, я ушел. А потом угрызался. Как же это я написал "в чуждой
манере"? Это ведь негативная оценка. Но имею ли я право говорить то, что
думаю?
Впоследствии с автором этих пьес и упомянутой выше брошюры "Доживет ли
Советский Союз до 1984 года?" Андреем Амальриком я познакомился ближе, даже
подружился и считал его очень неординарной личностью. Он читал мои
"показания", на меня не обиделся, однако, вспоминая, каждый раз огорчался.
Но пьесы его мне продолжали не нравиться. А он ими очень дорожил. Так же,
как и своими стихами, тоже малоинтересными и написанными в чуждой мне
манере.
Сколько раз меня наказывали, корили, проклинали
и предавали анафеме за то, что я честно или простодушно высказывал свое
мнение, иногда даже по совсем безобидному поводу.
Я уже рассказывал где-то, как одна диссидентка при первой нашей встрече
(когда я пришел знакомиться с ее мужем и с ней) спросила меня, предвкушая
немедленное согласие:
-- А правда ли, Максимов очень хороший писатель?
-- Неплохой, -- сказал я, как думал.
И тут ее отношение ко мне резко переменилось.
-- Володя Максимов, -- сказала она с чувством, очень похожим на
ненависть, -- прекрасный писатель!
И, конечно, не приняла бы никаких возражений.
Встретив меня поначалу очень тепло, она тут же ко мне охладела, и наши
отношения долго были натянутыми.
Это была Елена Боннэр, женщина умная, страстная, но, конечно, в оценках
необъективная. Она (как и многие другие) не понимала или понимала не совсем,
что гражданская смелость и литературный талант не одно и то же. Кроме того,
ей стоило принять во внимание, что в литературе профессионалом был я, и не
ей было меня поучать. А тем более навязывать свое предвзятое мнение. Я
подозреваю, что со временем ее отношение к творчеству Максимова стало не
столь возвышенным, как тогда. Не потому что он стал хуже писать, а ввиду
идейного расхождения. Но самоуверенности в Елене Георгиевне не убавилось.
Лет через пятнадцать после первой встречи произошла у нас еще одна -- в
Бостоне, где ей была сделана операция на сердце (такой же через год
подвергся и я). Мы встретились после долгой разлуки и были, кажется,
одинаково рады друг другу. Обнялись, сели друг против друга, говорили о
многом и в основном, конечно, о пребывании ее и Сахарова в Горьком, о том,
как и чем они там жили. Она рассказывала, как просвещала его, читая ему
стихи.
-- Все удивляются его литературным знаниям и вкусу, -- говорила она,
смеясь. -- Но ведь это я читала ему Тютчева, Пастернака, Цветаеву и
Ахматову. А сам-то он предпочитает детективы.
Потом вспомнила о Георгии Владимове, который, как и я, жил в Германии:
-- А Жорку ты часто видишь?
-- Да нет, -- сказал я, -- не часто.
-- А что так?
-- Ну ты же знаешь, у него характер сложный.
И тут на лице ее возникло выражение полной отчужденности и даже
враждебности.
-- Учти, -- сказала она сердито, -- Андрей очень высоко ценит
Владимова.
Я Владимова тоже ценю, но характер у него сложный, и одно другому не
противоречит.
А что касается эстетических вкусов Сахарова, то, с каким бы почтением я
ни относился к Андрею Дмитриевичу, в литературе он для меня авторитетом не
был и быть не мог. Да и вообще для человека с долгим писательским и
читательским опытом какие могут быть авторитеты?
При прощании Люся (так называли ее друзья и я в их числе) была со мной
холодна. Я пригласил ее на свое выступление в Гарварде, она отказалась.
Опять я ей не угодил. Наверное, поэтому в воспоминаниях Сахарова,
которые она редактировала, я ни словом не упомянут. Хотя так или иначе
присутствовал при некоторых важных моментах его биографии. Например, в
октябре 1973 года после нападения на Сахарова лжетеррористов из якобы
арабской организации "Черный сентябрь" я одним из первых оказался в квартире
Сахарова и именно я на своих "Жигулях" возил Сахарова, Люсю и Сергея
Ковалева в милицию. Я вместе со Львом Копелевым привез Сахарову весть о
присуждении ему Нобелевской премии. Он в это время был у своего приятеля
Юрия Тувина в новом районе у Дмитровского шоссе и о случившемся узнал от
нас. Когда Елена Боннэр получала премию в Осло, у Сахарова телефон был
короткое время выключен, а у меня еще нет, и именно ко мне он приходил и
ждал подолгу звонка от жены. И наконец, когда Сахарова выслали в Горький, я
написал по этому поводу открытое письмо, одно из прозвучавших наиболее
громко, после которого мне и было предложено убраться в другую сторону.
Жить не по лжи бывает гораздо сложнее, чем кажется,
и автор такого призыва должен был знать это не хуже других. Сам
Солженицын из тактических или иных соображений говорил неправду довольно
часто, умело и без натуги, что сам себе легко прощал. Этот разрыв между
призывами для публики и правилами для себя заметил когда-то Ефим Эткинд, в
своей книге "Записки незаговорщика" приведший цитату из "Бодался теленок с
дубом": "Мои навыки каторжанские, лагерные. Эти навыки суть: если чувствуешь
опасность, опережать удар. Никого не жалеть. Легко лгать, выворачиваться,
раскидывать "чернуху". Примеров того, как он легко лгал и как чернуху
раскидывал, в том же "Теленке" сколько угодно, но один мне запомнился
особенно. Несколько страниц занимает рассказ о посещении автором Петра
Демичева, тогдашнего секретаря ЦК КПСС. Демичев расспрашивал собеседника о
его планах, а тот врал, раскидывал чернуху весело и вдохновенно, в восторге
от самого себя. Врал по всем линиям. И что пишет медленно, и что не очень
писанием своим дорожит, и что готов вернуться к преподаванию математики, и
что вообще он очень скромный и откровенный. И так убедительно врал, что
хитрый Демичев всю эту чернуху склевал и простодушно всему поверил. И дальше
цитата, говорящая сама за себя:
" -- Я вижу, вы действительно -- открытый русский человек, -- говорил
он (Демичев. -- В.В.) с радостью.
Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы нас не бросили на
Архипелаг ГУЛАГ. Я и был бы им, если б за 45 лет хоть один бы день вы нам не
врали, -- за 45 лет, как вы отменили тайную дипломатию и тайные назначения,
хоть один бы день вы были с нами нараспашку".
И дальше. Демичев отметил, что посетитель действительно очень скромный
человек и у него нет ничего общего с Ремарком.
И:
"Я радостно подтвердил:
-- С Ремарком -- ничего общего. -- Наконец всеми своими откровенностями
я заслужил же и его откровенность:
-- Несмотря на наши успехи, у нас тяжелое положение. Мы должны вести
борьбу не только внешнюю, но и внутреннюю. У молодежи -- нигилизм,
критиканство, а некоторые деятели (??) только и толкают, и толкают ее туда.
Но не я же! Я искренно воскликнул, что затянувшееся равнодушие молодежи
к общим великим вопросам жизни меня возмущает...
... Мы оба остались очень довольны".
"Это, -- отметил без смущения автор, -- был исконный привычный стиль,
лагерная раскидка чернухи: и прошло великолепно".
Признаюсь, что в свое время, читая признания Солженицына вперемешку с
его нравственными призывами, я почти не замечал противоречия между ними, а
кое-каких подробностей и не знал. О своем общении с помощником Хрущева
Владимиром Лебедевым Солженицын рассказывает немного. Но гораздо больше
узнаем мы из опубликованного в 1994 году сборника материалов об отношении
советской власти к Солженицыну "Кремлевский самосуд". Первым материалом
(может быть, составители хотели показать, каким хорошим, советским, "нашим"
был не оцененный партией автор) оказалось письмо Лебедева своему шефу от 22
марта 1963 года. В нем Лебедев сообщает о своем телефонном разговоре с
Солженицыным вскоре после выступления Хрущева (7 марта 1963) перед
творческой интеллигенцией в Свердловском зале Кремля "Высокая идейность и
художественное мастерство -- великая сила советской литературы и искусства".
Напомню, что это была погромная речь, пожалуй, самая позорная речь Хрущева
за все время его правления. На этой встрече власти с интеллигенцией и
последовавших за ней других громили многих художников и писателей, но не
Солженицына. Этот скандал был реакцией власти на настроения, возникшие после
публикации "Ивана Денисовича", но сам Солженицын был у начальства еще в
фаворе. И вот Солженицын позвонил Лебедеву, тот записал разговор и изложил
его так:
"Я глубоко взволнован речью Никиты Сергеевича Хрущева и приношу ему
глубокую благодарность за исключительно доброе отношение к нам, писателям, и
ко мне лично, за высокую оценку моего скромного труда. Мой звонок Вам
объясняется следующим: Никита Сергеевич сказал, что если наши литераторы и
деятели искусства будут увлекаться лагерной тематикой, то это даст материал
для наших недругов, и на такие материалы, как на падаль, полетят огромные
жирные мухи.
Пользуясь знакомством с Вами и помня беседу на Воробьевых горах во
время встречи наших руководителей с творческой интеллигенцией, я прошу у Вас
доброго совета. Только прошу не рассматривать мою просьбу как официальное
обращение, а как товарищеский совет коммуниста, которому я доверяю. Еще
девять лет тому назад я написал пьесу о лагерной жизни "Олень и шалашовка".
Она не повторяет "Ивана Денисовича", в ней другая группировка образов:
заключенные противостоят в ней не лагерному начальству, а бессовестным
представителям из своей же среды. Мой "литературный отец" Александр
Трифонович Твардовский, прочитав эту пьесу, не рекомендовал мне передавать
ее театру. Однако мы с ним несколько разошлись во мнениях, и я дал ее для
прочтения в театр-студию "Современник" О.Н. Ефремову -- главному режиссеру
театра.
-- Теперь меня мучают сомнения, -- заявил далее А.И. Солженицын, --
учитывая то особенное внимание и предупреждение, которое было высказано
Никитой Сергеевичем Хрущевым в его речи на встрече по отношению к
использованию лагерных материалов в искусстве, и сознавая свою
ответственность, я хотел бы посоветоваться с Вами, стоит ли мне и театру
дальше работать над этой пьесой".
И дальше: "Если Вы скажете то же, что А.Т. Твардовский, то эту пьесу я
немедленно забираю из театра "Современник" и буду над ней работать
дополнительно. Мне будет очень больно, если я в чем-нибудь поступлю не так,
как этого требуют от нас партия и очень дорогой для меня Никита Сергеевич
Хрущев".
Лебедев с пьесой ознакомился и сам решил, что ее ставить не стоит.
Автор и режиссер с его доводами согласились и от постановки отказались. При
этом: "Писатель Солженицын просил меня, если представится возможность,
передать его самый сердечный привет и наилучшие пожелания Вам, Никита
Сергеевич. Он еще раз хочет заверить Вас, что хорошо понял Вашу отеческую
заботу о развитии нашей советской литературы и искусства и постарается быть
достойным высокого звания советского писателя".
Это, конечно, не стенограмма. Но я не могу себе представить, чтобы
помощник высшего советского руководителя в своем докладе посмел сочинить
такое полностью от себя.
На меня этот документ и сейчас, в 2002 году, произвел сильное
впечатление. Но будь он мне известен в то время, когда был Солженицыным
представлен в лице самого себя идеальный образ правдивейшего нашего
современника, утверждавшего, что сила его положения "была в чистоте имени от
сделок", образ этот мог померкнуть уже тогда. Можно сказать, что все
советские люди, кроме сумасшедших, а писатели особенно, в общении с властью
не всегда говорили, что думали, но из литераторов моего круга я не знаю
никого, кто бы так легко и беспардонно врал и льстил партийному
руководителю. Ну да, он это делал не искренне. А кто же начальству льстит
искренне? Все могут такое свое поведение оправдать или тем, что сидели, или
тем, что не хотели сидеть, или стремились чего-то достичь, или уберечь
достигнутое.
Легенда о Солженицыне
прошла несколько стадий. В одних кругах читателей она в конце концов
потускнела, зато в других уже во времена перестройки и позже пережила второе
рождение. Эти круги различались между собой степенью информированности.
Первые интересовались тем, что происходит с их собственной страной и с ними
самими и, если имели доступ к самиздату, читали его, а не имели - слушали
иностранное радио. Многие из них давно прочли Солженицына или прослушали по
радио, а если еще думали своей головой, то предположительно прошли какой-то
путь в изучении данного феномена и составили свое мнение. А были и другие.
Самиздата не читали, "Свободу" не слушали, закрывали глаза и затыкали уши,
чтоб лишнего не узнать и не думать. Встретив перемены в девственной чистоте,
они вдруг захотели наверстать упущенное, задним числом примкнуть к
правдолюбивым согражданам и после изъятия определенных статей из Уголовного
кодекса стали куда как смелыми. Некоторые немедленно постарались (и
небезуспешно) приблизиться к диссидентам, к самым главным из них, и задним
числом поставить себя на ту же доску. Я знаю не меньше десятка нахалов,
утверждавших, например, что они вместе с Сахаровым боролись за права
человека. Обходя деликатно тот факт, что они в борьбу эту вступили после
того, как она стала выгодной и не более опасной, чем посещение Брестской
крепости в составе группы туристов. В безопасные времена у Солженицына
появилось много новых друзей, почитателей, защитников и соратников. Вроде
Сергея Залыгина, в свое время публично поносившего Солженицына, а до него
Пастернака, которого сравнил с тифозной вошью. Во времена перестройки
Залыгин и ему подобные стали плечом к плечу с Солженицыным и, величая его
великим писателем, совестью народа и еще кем-то, собственные слова оценивали
как акт гражданского мужества. И стали агрессивно, с гражданским пафосом
(раньше в них не замеченным) клеймить как трусов тех, кто с ними в их
оценках целиком и полностью не совпадал. Этих несогласных стали изображать
гонителями большого таланта, хотя таланта уже давно никто никуда не гонит.
Новые смельчаки охотно и с презрением говорили о совках, коммуняках (я знал
одного, говорившего "коммуняки", хотя сам он много лет был членом ЦК КПСС),
обзывали всякими словами мертвого и теперь не защищенного Уголовным кодексом
Ленина. Легенда о том, что Солженицын в одиночку боролся с режимом, была им
нужна для того, чтобы уравнять себя со всеми остальными и стать впереди
некоторых. Я, помню, с большим удивлением читал в "Совершенно секретно" и в
других изданиях списки наиболее преследовавшихся советской властью
писателей. В этих списках стояли фамилии приблизительно в таком порядке:
Солженицын, Можаев, Искандер, Юнна Мориц и т.д. Я хорошо отношусь к
некоторым из этого списка, они достойные люди, и советская власть им,
конечно, жизнь тоже портила, но в прямом конфликте с государством состояли и
специально им преследовались не они. Их не исключали из Союза писателей, не
травили фигурально и буквально, не отключали их телефоны, не угрожали им ни
тюрьмой, ни смертью, не принуждали к выезду из страны и не лишали
гражданства.
Если считать не только писателей,
а всех людей, бросивших открытый вызов государству, то в масштабах
огромной страны их было, может быть, не так уж много, но счет все равно шел
на тысячи. Эти люди писали письма советским властям, западным правительствам
и гуманитарным организациям, распространяли самиздат, издавали подпольные
журналы, выступали в защиту других. Семеро вышли на Красную площадь
протестовать против ввода советских войск в Чехословакию, другие
разворачивали свои лозунги на площади Пушкина. В большинстве своем эти люди
не были защищены громкой славой и поддержкой Запада и за свое поведение
платили свободой, а иные и жизнью. Тогдашние правозащитники распространяли в
самиздате сочинения Солженицына и жертвенно защищали его самого. Забыть о
подвиге этих людей и утверждать, что Солженицын один выступил против
тоталитарного чудовища, - свинство.
Уж кто меньше всех других сражался в одиночку, там это именно
Солженицын. Он, конечно, был одной из двух главных фигур в диссидентском
движении и вел себя смело, но его поддерживал весь мир, а на миру и смерть
красна.
Начало девяностых годов можно обозначить
в истории как время ожидания Солженицына. Разочаровываясь
последовательно в перестройке, в Горбачеве, Ельцине, Гайдаре, Бурбулисе,
Чубайсе, пройдя быстро через соблазн Жириновского, народ продолжал верить в
чудо и надеяться на тех, кто его творит: на Джуну Давиташвили,
Кашпировского, Чумака, но больше всех на Солженицына. Вера в него была почти
такой же безумной, как вера в коммунизм. Вот-вот великий чудотворец приедет,
скажет, что надо делать, мы все исполним, и все будет хорошо.
Вера в то, что он скоро приедет, зародилась задолго до того
(приблизительно за семь лет), как это произошло в реальности, и жила не
только в каких-то темных людях, не имевших доступа к информации, а и среди
считавших себя творческой интеллигенцией. А поскольку ожидаемый давно стал
фигурой культовой, вера в то, что он -- хороший -- приедет, сопровождалась
убеждением, что другие -- плохие -- не захотят. Некоторые мои знакомые,
которые, казалось бы, могли понимать реальную ситуацию, начиная с 87-го года
попрекали меня, что я не возвращаюсь. Без попытки хотя бы вообразить,
возможно ли вернуться и каким образом тогда еще в Советский Союз человеку,
официально объявленному врагом государства и лишенному гражданства (до
возвращения мне советского паспорта оставалось больше трех лет). Тем не
менее попреки доносились, и даже с некоторыми угрозами. Жена одного из
"прорабов перестройки", державшая себя как близкий друг нашей семьи, в
апреле 1987 года написала мне взволнованное письмо. Спрашивала, почему никто
из уехавших (меня она, не упоминая, имела в виду в первую очередь) не хочет
вернуться, кроме Солженицына, который уже заявил, что готов. Это была
полнейшая чушь. Солженицын ничего еще не заявлял, но за ним уже закрепили
желаемые намерения. А мне приписали что-то совсем другое. Я как раз говорил,
что хочу вернуться и вернусь, как только это станет реально возможным. Но
те, кому было заведомо известно, что только один Солженицын хороший,
патриот, и только он один готов "к беде, -- так было сказано в письме, --
вновь оказаться на родине". Эта дама понимала, впрочем, что если попроситься
назад, то вряд ли пустят. "Так что, -- рассуждала она, -- опасаться нечего,
а нам все-таки, здешним, было бы приятно знать, что хоть у вас там и
колбаса, и парижская весна, ан нет, все-таки чего-то не хватает. Но тогда
встают всякие разные вопросы посередине, если там всего достаточно, то можно
ли претендовать на место в национальной культуре и т. д. Ладно, чего-то я
расписалась..."
Это письмо меня потрясло неожиданными для меня (я считал эту женщину
человеком умным и понимающим, что к чему) невежеством, глупостью, смешением
разнородных понятий: колбаса, которая и в советской жизни никогда не была
для меня предметом вожделения, и "парижская весна", которая бывает не в
Мюнхене.
(Между прочим, за время после написания этого письма много воды утекло,
дочь этой дамы давно переехала на постоянное жительство именно в Париж, и
мама ее имеет все возможности наслаждаться парижской весной, парижской
колбасой и парижскими круассанами, не оставляя при этом своего места в
национальной культуре. Впрочем, за место в культуре отвечает не она сама, а
ее муж.)
Это дело давнее и не стоило бы сегодняшнего упоминания, если бы не
соображение о том, что культовое восхваление одной личности непременно
сопровождается принижением других.
Но вернемся к нашим воспоминаниям.
Итак, в начале 90-х годов советский народ, веря в Солженицына, жил
ожиданием. Сначала ждали терпеливо. Понимали, что у великого человека
великие дела и не может он от них по пустякам отрываться. Потом, решив, что
проходящее в стране не совсем пустяки, ожидавшие стали постепенно
волноваться: почему он молчит? Я помню, этот вопрос задавали газеты. Во
время моих публичных выступлений тех дней почти обязательно кто-то вскакивал
с этим вопросом. Почему молчит Солженицын? Мои предположения, что имеет
право и, может быть, не знает, что сказать, воспринимались как
кощунственные. Может ли Солженицын чего-то не знать?
Когда наконец голос Солженицына прозвучал, не только наши доморощенные
творцы кумиров, но и некоторые западные интеллектуалы откликнулись на него
как на голос свыше. Я не помню, в каких выражениях сообщал об этом в газете
"Русская мысль" Жорж Нива (а сам ничего подобного придумать не могу), помню
только невероятный восторг и всякие возвышенные утверждения вроде того, что
наконец-то Слово, столь ожидаемое, грянуло и соединилось с Россией. И
конечно, теперь все будет в России не так, как прежде. (Помните надежду на
"Колесо", которое, как до места докатится, сделает будущее России
великолепным?)
Как в него, в это Слово, люди вцепились! Тираж брошюры "Как нам
обустроить Россию?" в 30 миллионов экземпляров (слыханное ли дело?)
разошелся нем