чных
площадок большого этого дома, на стоявшей там почему-то садового типа
чугунной скамье. Против нас была аккуратно обитая клеенкой дверь и на ней
табличка: "Новик".
Товарищ Новик, однако, нас не принял. Высокая и красивая блондинка,
выйдя из этой двери, сообщила нам:
-- Товарищ Новик просил меня провести вас к Нач-Кро.
Мы быстро посмотрели друг на друга. "Кро"? "К" + "Р" могли означать
"контрреволюция". А что такое "О"?
Идя вслед за нашей проводницей по бесконечным коридорам, мы пытливо
вглядывались в надписи на дверях. Наконец слабый лучик света забрезжил нам:
"Контрразведывательный отдел"... Стало понятней, но не до конца. Мы-то
при чем тут? Нас-то это с какой стороны касается -- "Кро"?
Нач-Кро приказал ввести нас к себе. Нач-Кро был высок, собран, обут в
зеркально начищенные высокие сапоги. Во рту у него было столько золотых
коронок, что при первом же слове он как бы изрыгнул на нас пламя.
-- Так-так-так! -- проговорил весьма дружелюбно Нач-Кро, товарищ Ш.,
как значилось у него на двери кабинета. -- Садитесь, друзья, садитесь... Это
вы и есть Лев Рубус? Ну что ж, я читал ваш роман. Мне -- понравилось.
Мы скромно поклонились,
-- Знаете, и товарищ М. вас читал (он назвал очень известную в
тогдашнем Ленинграде фамилию). Ему тоже понравилось. Отличный роман. Он
может послужить нам как хорошее воспитательное средство...
Леве Рубинову по его прошлому роду деятельности разговоры с
начальниками такого ранга были много привычнее, чем мне.
-- Товарищ Ш.! -- не без некоторой вкрадчивости вступил он в разговор.
-- Наша беда в том, что нам все говорят: "Понравилось", но никто не пишет:
"Печа
тать"...
-- А вам кажется -- это можно напечатать? -- посмотрел на нас товарищ
Ш. -- Да что вы, друзья мои! Давайте начистоту... Вы, как я понимаю, --
странно, я вас представлял себе куда старше! -- очевидно, много
поработали... в нашей системе... Нет? Как так нет? А откуда же у вас тогда
такое знание... разных тонкостей работы? Уж очень все у вас грамотно по
нашей части... Но как же вы не понимаете: такая книга нуждается в
тщательнейшей специальной редактуре. Как -- зачем? В нашем деле далеко не
все можно популяризовать по горячим следам. Сами того не замечая, вы можете
разгласить урби эт орби (он так и сказал: "урби эт орби" *) сведения,
которые оглашать преждевременно. Вы -- чересчур осведомленные люди, а нам в
печати надлежит быть крайне сдержанными...
* Латинское выражение "urbi et orbi" буквально означает "и городу и
всему миру". Переносный смысл: "Всем, всем, всем..."
Я смотрел на него в упор и ничего не понимал.
-- Товарищ Ш! -- решился я наконец. -- Про что вы говорите? В чем мы
"осведомлены"? Где это проявилось? Я, скажем, никогда к вашей системе и на
километр не приближался...
-- В чем проявилось? -- переспросил Нач-Кро.-- Да хотя бы вот в чем.
Откуда вам стало известно, что "Интеллиджент-Сервис" в Лондоне помещается на
Даунинг-стрит, четырнадцать?
Как по команде, мы раскрыли рты и уставились друг на друга.
-- Лева, ты помнишь, как это получилось?
-- Конечно помню. Мы в твоем "Бедэкере" девятьсот седьмого года нашли
адрес "Форин-оффис". Даунинг-стрит, десять...
-- Ну да. И ты сказал: "Значит, и "Интеллидженс неподалеку, верно?
Сунем его на Даунинг-стрит, тринадцать".
-- А ты запротестовал: "Я не люблю нечетных чисел. Давай Даунинг, но
четырнадцать..." Так и вышло...
-- Скажите на милость! -- как-то двупланно удивился Нач-Кро. -- Так
вот: там как раз оно и помещается. Чем вы это объясните?
-- Сила творческого воображения... -- осторожно предположил ужасно не
любивший нечетных чисел Лева.
-- Гм-гм! -- отозвался себе под нос товарищ Ш. --Гм-гм!
В результате беседы было установлено: молодые авторы по совершенной
своей невинности, силой творческого воображения несколько раз попали пальцем
в небо, там, где этого совершенно не требовалось. Авторам этим нужна
благожелательная помощь и советы. Поскольку их труд представляется в общем
полезным, и то и другое им будет предоставлено. Нач-Кро поручит это дело
компетентным товарищам, те сделают свои замечания, авторы их учтут, и...
-- И, пожалуйста, друзья мои, печатайте, издавайте, публикуйте. Очень
рады будем прочесть.
С Гороховой мы летели окрыленные; Нач-Кро пленил нас: остроумный,
иронический, благожелательный товарищ... Urbi et orbi!
Мы и впоследствии остались о нашем визите на улицу Дзержинского при
самых лучших воспоминаниях. Правда, нас туда больше не приглашали, а сами мы
напоминать о себе считали как-то не слишком скромным. Мы отлично понимали: и
у Кро, у его начальника в том году, как и во все иные годы, было немало дел
посерьезнее нашего.
Перестали мы тревожить и Вольфсона-ленинградского: мы не были уверены,
как на него повлияет наш правдивый рассказ, если мы перед ним с этим
рассказом выступим.
Но мы не учли одного -- психологии издателя-частника. Вольфсон-"Мысль"
не получил разрешения на наш "Запах" свыше и не счел нужным выяснять --
почему? Но ему показалось неправильным упустить нас совершенно. И, не говоря
нам ни слова, он послал нашу рукопись Вольфсону-харьковскому, "Космосу".
Как действовал владелец "Космоса", нам ничего не известно: он нас об
этом не известил. Но настал день, когда нам обоим на квартиры принесли, как
бы свалившиеся с неба, увесистые тючки с авторскими экземплярами "Запаха".
По двадцать пять штук со всеми его прелестями.
С догом, на спине которого встает дыбом сенбернаровская шерсть. С
нэпманом Промышлянским, подобно ракете вылетающим из нагретой радиоактивным
Энтэу ванны. С Левиным "Лондон. Туман. Огни" и моими научно-фантастическими
бреднями...
Книжка была невеличка, но ее брали нарасхват. Уже за одну обложку. На
обложке была изображена шахматная доска, усыпанная цифрами и линиями
шифровки. Был рядом раскрытый чемоданчик, из которого дождем падали какие-то
не то отвертки, не то отмычки. Была и растопыренная рука в черной перчатке.
Два пальца этой руки были отрублены, и с них стекала по обложке красная
кровь бандита... А сверху было напечатано это самое: Лев Рубус, "Запах
лимона"... Такой-то год.
Почему -- "такой-то"? Потому что роковым образом у меня не осталось
теперь ни одного экземпляра нашего творения. И у Левы Рубинова тоже. И у
наших знакомых и друзей. Ни единого. Habent sua fata libelia! *
* У каждой книги своя судьба! (лат.).
В Публичной библиотеке перед войной был один экземпляр. А теперь,
по-видимому, и его стащили.
Лет десять назад один старый товарищ подарил мне дефектный "Запах" --
без двух страниц; как я радовался! Но ребята, соученики сына, свистнули у
меня этот дареный уникум: "Лев Рубус"! Они даже не знали, что это -- мое!
Меня это огорчает и не огорчает. Огорчает потому, что хотелось бы,
конечно, иметь на своей полке такую библиографическую редкость.
Радует, ибо перечтя свой роман в пятидесятых годах, я закрутил носом. Я
подумал: "Молчание! Хорошо, что этого никто не знает!" Потому что
Овсянико-Куликовский и Арсеньев явно недостаточно притормозили меня в
девятьсот шестнадцатом. До того же бульварное чтиво -- сил никаких нет!
Но все-таки есть причина, по которой у меня сохраняется к этой книжонке
нежность. Не напиши ее мы с Левой, неизвестно еще: пришла ли бы мне
когда-нибудь в голову идея заняться занимательной лингвистикой? Додумался ли
бы я до "Слова о словах"?
Какая между тем и другим связь? Вот это уж предмет другого, и тоже
довольно длинного, разговора.
Я тут -- на третьем, и последнем, из моих "первых шагов" --
останавливаюсь. Потому что дальше пошли уже не "первые", а "вторые" шаги. Их
тоже было немало.
БРАТСКИ ВАШ ГЕРБЕРТ УЭЛЛС
Совершенно фантастично
В моих руках библиографический справочник. Издательство "Книга",
Москва, 1966 год. На обложке: "Герберт Уэллс".
А на странице 131-й статья, озаглавленная так: "Уэллс и Лев Успенский".
Как это понимать? "Шекспир и Константин Фофанов", "Гомер и..."
К немалому моему смущению, Лев Успенский -- я. Необходимо объясниться,
а для этого надо начать издалека.
Да, так случилось. В разгар войны, в 1942 году, советский писатель с
Ленинградского фронта обратился с письмом к одному прославленному собрату.
Письмо затрагивало вопрос, который в те дни представлялся нам вопросом номер
два, если под номером первым числить самое войну. Вопрос об открытии
союзниками второго фронта. Оно было адресовано: Лондон, Герберту Уэллсу.
Фантастика? Конечно, но более или менее правдоподобная.
Письмо было направлено через Совинформбюро. Шесть месяцев спустя, в
блокадном Ленинграде, советский литератор Успенский получил от английского
литератора Уэллса ответ.
Это уже показалось и ему самому, и всем его окружавшим -- фантастикой
на пределе.
Ответ имел вид телеграммы на семи страницах писчей бумаги обычного
формата. Читать его было нелегко: на каждой строчке написано буквами:
"комма", "стоп", а то и "стоп-пара", что, оказывается, значит:
"точка-абзац". Но за этими знаками препинания бились живые и напряженные
мысли, чувствовалась искренняя приязнь и дружба.
Не буду спорить: эти мысли были мыслями человека, но не политика, не
социолога. Однако они были мыслями пережитыми, откровенными до предела,
выстраданными за долгую жизнь вдумчивого художника.
В статье "Уэллс и Лев Успенский" говорится, будто я получил этот ответ
только по окончании войны. Нет, Совинформбюро прислало его копию мне в
Ленинград, в Пубалт *, в августе того же сорок второго года.
* Пубалт -- Политическое управление Балтийского флота.
Подобно ракете, эта копия пронеслась перед глазами удивленного до
предела командования. Неделю или две спустя два бравых лейтенанта-штабиста,
печатая шаг, вошли в комнату опергруппы В. В. Вишневского, где, проездом на
фронт, жил я: "Интендант Успенский -- вы? Пять минут на сборы! У комфлота
четверть часа времени; он требует вас немедленно!"
Когда Кейвора, уэллсовского "человека на Луне", вызвали на прием к
Великому Лунарию, он трепетал. Так как же должен трепетать интендант
третьего ранга, когда его вызывают к командующему флотом? "Успенского? К
Трибуцу? А что он наделал?"
Часа полтора -- и вот это было уже суперфантастикой! -- за закрытыми
дверями кабинета я гонял чаи с Владимиром Филипповичем Трибуцем. Генштабисты
и крупные морские начальники почти всегда люди широких горизонтов,
по-настоящему образованные. Мы беседовали обо всем: об этой войне и о
"Борьбе миров", об Уэллсе и о Невской Дубровке, о марсианах и о нашем
детстве; мы были почти сверстниками. Вот от моего детства мне и приходится
сейчас повести речь.
Снова плюсквамперфект
1909 год. Я ношу фуражку с ярко-зеленым околышем: учусь в Выборгском
восьмиклассном коммерческом училище.
Опять фантастика: странен смутный мир девятисотых годов. Училище
"Выборгское", но находится в Петербурге. Оно восьмиклассное, но работают
только пять или шесть классов; старших еще нет. Оно ни с какой стороны не
коммерческое, и вот почему.
Под рукой Министерства просвещения немыслима была никакая прогрессивная
школа. Там министром -- А. Н. Шварц, ДТС (действительный тайный советник),
сенатор, профессор. У Саши Черного есть стихи о нем:
У старца Шварца ключ от ларца,
А в ларце -- просвещенье,
Но старец Шварец сел на ларец
Без всякого смущенья.
Чтобы не лезть в "ларец", группа передовых педагогов схитрила. Они
сбежали в торговлю и промышленность. И тамошние Шварцы не золото, но
торговать-то и промышлять приходится не на латинском языке! Тамошние --
либеральнее.
Это училище задалось целью сделать из нас не "коммерсантов", а людей.
Для этого оно применяло всевозможные приемы.
Был и такой: "уроки чтения". Раз в неделю Елена Валентиновна Корш,
"классная дама" первоклассников, на ходу приспосабливая текст, читала нам
что-нибудь "старшее".
Начала она с "Дэвида Копперфилда"; Диккенс не произвел на меня тогда ни
малейшего впечатления. Затем мы прослушали "Джангл-Бук" Киплинга. По гроб
жизни я благодарен за это маленькой грустноглазой женщине со смешной брошью
в виде пчелы на бархатной блузке.
А потом настал день, которого я не забуду никогда. Е. В. Корш вынула из
сумочки желтенький пухлый томик величиной с ладонь -- "Универсальная
Библиотека" издательства "Антик":
-- Дети! Я попгобую почитать вам очень стганный гоман очень стганного
писателя. Если будет тгудно или скучно, сгазу же скажите мне...
Стояла питерская зима, самые короткие дни. В классе горела
керосинокалильная лампа, чудо техники, с "ауэровским колпачком". На
подоконнике желтело чучело тюлененка-белька: до этого был предметный урок
"Как сделали твой ранец?". Все было знакомо, просто, обыденно -- как всегда.
И вдруг...
"Маленькая обсерватория астронома Огильви. Потайной фонарь бросает свет
на пол. Равномерно тикает часовой механизм телескопа. В поле зрения трубы --
светлый кружок планеты среди неизмеримого мрака мирового пространства..."
Кто это вспоминает -- он или я?
"...В ту ночь поток газа оторвался от далекой планеты. Я сам видел
это... Я сказал об этом Огильви, и он занял свое место. Ночь была жаркая;
мне захотелось пить. Я побрел к столику, где стоял сифон с содовой водой..."
Даже сахарская жажда не заставила бы рослого, толстого мальчишку
куда-нибудь побрести ни в тот день, ни во все последующие пятницы. Неделю за
неделей, каждую пятницу, он сидел на том же месте в левой колонке парт,
рядом с Асей Лушниковой, за Юриком Добкевичем, не отводя глаз от читавшей,
шесть дней мечтая о волшебном седьмом дне, когда опять приоткроется это.
К весне это пришло к концу. Я не мог так просто оторваться от него. Я
должен был еще раз, один, без помех, повторить мучительный и чудесный путь;
еще раз увидеть, как под тонким молодым месяцем майский жук перелетает
дорогу над Рассказчиком и Викарием точно в тот миг, как "ближний марсианин
высоко поднял свою трубу и выстрелил с грохотом, от которого содрогнулась
земля"... И как пылал под действием теплового луча Шеппертон. И как
героически погиб миноносец "Громящий" ("Тандерфер"! Это в традициях флота
"Ея Величества", а вовсе не "Дитя Грома" нынешних переводов!)...
Я жаждал вторично пройти в страхе по мертвым улицам Лондона и услышать
душу выматывающее "улля-улля!" последнего оставшегося в живых чудища. И,
задохнувшись, взбежать на Примроз-хилл и оттуда, в лучах восходящего солнца,
увидеть станцию Чок-Фарм, и Килбери, и Хемпстед, и башни Хрустального Дворца
-- "с сердцем, разрывающимся от великого счастья избавления..."
Педагоги, даже лучшие, -- странные люди. Я умолил Е. В. Корш дать мне
на неделю маленький желтый томик, ковчег небывалого. Она вручила мне его,
аккуратно перевязав красной ниточкой несколько страничек в конце:
-- Я пгошу тебя, Левушка, не читать этого. Там говогится о взгослых
вещах, котогых ты еще не поймешь...
С великим трудом, напросвет, держа книжку над головой, по-всякому, я
исследовал странички, которых я почему-то "не пойму". Странное дело: я все
понял.
Там говорилось, что марсиане размножались бесполым путем, посредством
деления. Один детеныш-почка возник на теле родителя даже во время
межпланетного пути.
Я пришел в недоумение.
В те годы я был страстным биологом. Книжка Вагнера о простейших не
сходила с моего стола. Амебы и вольвоксы были моими ближайшими знакомыми.
Все они размножались точно так же -- почкованием, делением; о других, более
совершенных, способах размножения я имел еще весьма смутное представление.
Я вернул книжку учительнице; она не заподозрила моего вероломства.
...Весной того года -- года перелета Блерио через Ла-Манш -- я добыл
"Машину Времени" в одном переплете с "Волшебной лавкой". Потом "Невидимку",
потом "Войну в воздухе".
Когда никто не видел, я лил тайные слезы: ведь "маленькое тельце Уины
осталось там в лесу...". Ведь медленно, начиная с красноватой радужины, как
фотонегатив, "проявлялось" тело альбиноса Гриффиyа, лежащего мертвым на
свирепой земле собственнической Англии.
Как пришибленный, целыми часами вглядывался я в трагически медленный
закат огромного тускло-красного солнца над Последним Морем Земли. И сейчас,
как самое страшное видение Мира, мерещится мне в тяжелых волнах этого моря
"нечто круглое, с футбольный мяч или чуть побольше, со свисающими
щупальцами, передвигающееся резкими толчками" -- последняя ставка жизни,
проигранной уэллсовским человечеством...
Данте и Вергилий
Как передать всю силу воздействия, оказанного Уэллсом на мое
формирование как человека; наверное, не на одно мое?
Порою я думаю: в Аду двух мировых войн, в Чистилище великих социальных
битв нашего века, в двусмысленном Раю его научного и технического прогресса,
иной раз напоминающего катастрофу, многие из нас, тихих гимназистиков и
"коммерсантиков" начала столетия, задохнулись бы, растерялись, сошли бы с
рельсов, если бы не этот Поводырь по непредставимому.
Нет, конечно, -- он не стал для нас ни вероучителем, ни глашатаем
истины; совсем не то! Но кто его знает, как пережили бы юноши девятисотых
годов кошмар первых газовых атак под Ипром или "на Базуре и Равке", если бы
у них не было предупреждения -- мрачных конусов клубящегося "черного дыма"
там, в "Борьбе миров", над дорогой из Сансбери в Голлифорд.
Как смог бы мой рядовой человеческий мозг, не разрушившись, вместить
Эйнштейнов парадокс времени, если бы Путешественник по Времени, много лет
назад, не "взял Психолога за локоть" и не нажал бы его пальцем "маленький
рычажок модели"...
"...Машинка закачалась, стала неясной. На миг она представилась нам
тенью, вихорьком поблескивающего хрусталя и слоновой кости, и затем --
исчезла, пропала... Филби пробормотал проклятие..."
А Путешественник? "Встав, он достал с камина жестянку с табаком и
принялся набивать трубку..." Точна такая же жестянка "Кепстена" стояла на
карнизе кафельной печки в кабинете моего отца; такая же трубка лежала на его
столе.
И этой обыденностью трубок и жестянок Уэллс и впечатывал в наши души
всю непредставимость своих четырехмерных неистовств.
Он не объяснял нам мир, -- он приуготовлял нас к его невообразимости.
Его Кейворы и Гриффины расчищали далеко впереди путь в наше сознание самым
сумасшедшим гипотезам Планка и Бора, Дирака и Гейзенберга.
Его Спящий уже в десятых годах заставил нас сделать выбор: за "людей в
черном и синем", против Острога и его цветных карателей, распевающих по пути
к месту бойни "воинственные песни своего дикого предка Киплинга". Его алои и
морлоки, с силой, доступной только образу, раскрыли нам бездну, зияющую в
конце этого пути человечества, и доктор Моро предупредил о том, что будет
происходить в отлично оборудованных медицинских "ревирах" Бухенвальда и
Дахау.
Что спорить: о том же, во всеоружии точных данных науки об обществе,
говорили нам иные, во сто раз более авторитетные, Учителя. Но они обращались
прежде всего к нашему Разуму, а он взывал к Чувству. Мы видели в нем не
ученого философа и социолога (мы рано разгадали в нем наивного социолога и
слабого философа); он приходил к нам как Художник. Именно поэтому он и смог
стать Вергилием для многих смущенных дантиков того огромного Ада, который
назывался "началом двадцатого века".
Я вижу его
Был январь девятьсот четырнадцатого. Мы с Димой Коломийцовым шли в
Городскую думу за билетами на какой-то концерт или лекцию. Возле мехового
магазина Мертенса... Нет, скорее -- у магазина дорогого белья "Артюр",
Невский, 23, -- чего-то ожидала дюжина любопытных. Чуть поодаль ворковали
два "мотора" -- слово "автомобиль" было еще редким. Люди, вытягивая шеи,
смотрели на дверь. Остановились и мы.
-- Да графиня эта, Брасова! -- сердито буркнул не нам -- соседу хмурый
енот в запотевшем пенсне. -- Ну, морганатическая! Жена Михаила... Да уж до
вечера не будет в лавке сидеть, и...
Он не договорил. Из магазина -- несколько ступенек приступочкой; там и
сейчас продают мужские рубашки -- выпорхнула прелестная молодая женщина в
маленькой шляпке, в вуалетке, поднятой на ее мех и еще чуть влажной от
редкого снега, в чудовищно дорогой и нарядной шиншилловой жакетке. За ней --
одна рука на палаше, в другой маленький пакетик -- поспешал юный гвардейский
офицер, корнет. Второй пакет -- куда больший -- на отлете, как святые дары,
нес кланяющийся, улыбающийся то ли хозяин, то ли старший приказчик. Ах, как
он был художественно упакован, этот августейший пакетик!
Они только сошли на панель, дверь магазина, легонько присвистнув
(пневматика!), открылась вторично, и -- я забыл про всех морганатических...
Из двери вышел плотный, крепкий человек, конечно иностранец, нисколько не
аристократ. Несомненный интеллектуал-плебей, как Пуанкаре, как Резерфорд,
как многие. Его умное свежее лицо было довольно румяно: потомственный
крикетист еще не успел подвянуть на злом солнце неимоверных фантазий.
Аккуратно подстриженные усы лукаво шевелились, быстрые глаза, веселые и
зоркие, оглядели сразу все кругом... Как я мог не узнать его? Я видел уже
столько его портретов!
За его плечами показался долговязый юнец, тоже иностранец, потом двое
или трое наших. Он задержался на верхней ступеньке и потянул в себя крепкий
морозный воздух пресловутой "рашн уйнтэ" -- русской зимы. С видимым
удовольствием он посмотрел на лихачей -- "Па-ади-берегись!", снег из-под
копыт, фонарики в оглоблях, -- летевших направо к Казанскому и налево -- к
Мойке, на резкий и внезапный солнечный свет из-за летучих облаков и, чему-то
радостно засмеявшись, бросил несколько английских слов своим спутникам.
Засмеялись и они: кто же знал, что только шесть месяцев осталось до роковой
грани?
Потом все сели в "мотор" и уехали. И больше я его не видел никогда.
Во второй его приезд, осенью двадцатого, я воевал на
польско-балаховичевском фронте, в Полесье. До нас не дошли известия о его
встрече с Лениным: нам было не до Уэллсов.
Четырнадцать лет спустя он снова появился в Москве. Было похоже --
фантазер из Истен-Глиба едет посмотреть, что выросло из замыслов того, кого
он звучно и благожелательно -- но как неверно! -- окрестил "мечтателем из
Кремля". Ну что же, он увидел: то, что ему казалось "грезами", превратилось
в величайшие в мировой истории дела.
Он имел мужественную честность признать себя неправым -- нелегкое
решение для того, кого весь мир привык именовать первым своим прозорливцем!
С четырнадцатого года он прошел долгий и трудный путь. Он не только
писал книги, но стал активным болельщиком за будущее человечества. Как
пропагандист он был вовлечен в участие в первой мировой войне. Теперь со все
большей настороженностью вглядывался он в Грядущее -- не столь далекое, как
то, куда он забросил Путешественника по Времени, но не менее тревожное.
Его исповеди и призывы выходили в свет неустанно, и (хотя все они и не
так быстро, как хотелось бы, достигали нас) мы видели ясно: почва ускользает
из-под ног мудрого Поводыря по Аду. Вергилий останавливается и неуверенно
нащупывает посохом путь: куда же идти?
Реальный мир катился к катастрофе по предсказанным им рельсам. Но мир
этот решительно отказывался внять совету и перевести стрелки. Он не желал
слушаться фабианских проектов переустройства. Он смеялся над пророчествами
английской Кассандры.
Что день, яснее сквозь благообразные черты великого романиста проступал
растерянный облик созданного его же воображением мистера Барнстэйпла --
прекраснодушного и глубоко подавленного сотрудника никем не читаемого, еле
сводящего концы с концами журнальчика "Либерал", умницы, на которого смотрят
свысока даже собственные футболисты-сыновья.
Прозорливец явно терял ясность взгляда, метался и мучился, потеряв
надежду, что мир может быть спасен извне, бескровно и бесслезно -- то ли
волшебным газом чудотворной кометы, то ли бациллами, способными, не
спрашиваясь людей, уничтожить грозящую им опасность. И вот чаще и чаще
взгляд Проводника стал обращаться к компасу, имя которого -- Коммунизм.
К сороковым годам можно было сказать твердо: там, в Англии, у нас есть
друг, нерешительный, слишком мягкосердечный, но верный и искренний до
глубины души. Его имя -- Уэллс.
Мой соавтор -- Франческа Гааль
Справедливость превыше всего: не вмешайся она, мое письмо ему не было
бы написано.
В отличной статье, с упоминания о которой я начал, говорится: писатель
Успенский написал его весной сорок второго года, во фронтовой землянке, куда
как-то попали два романа Уэллса -- "Война миров" и "Люди как боги".
Тут не все точно. Мне не случалось на фронте живать в землянках. Ни
одной книги Уэллса у меня не было; не было их -- не знаю уж почему -- и в
богатых библиотеках балтийских фортов, в десятке километров от меня.
Я жил романтически в описанном Н. К. Чуковским * большом кирпичном
"офицерском доме" в Лебяжьем, -- в доме, пустом, как Бет-Пак-Дала **, и
холодном, как Антарктида. Жил и работал -- нет, не "как зверь", а как
военные корреспонденты в те годы.
* См. сборник "Рядом с героями". М., изд-во "Советский писатель", 1967.
** Северная Голодная степь в Казахстане.
Трудно вспоминаются эти месяцы -- конец осени, начало зимы сорок
первого года. Сводки мрачнее ночи. Враг все ближе к Москве. Сейчас не каждый
поверит, но было так: мы жили тогда только глубокой, почти иррациональной
уверенностью в грядущей победе. Мы знали: она не слетит с неба сама -- надо
работать, надо драться за нее. И вот мы работали. Времени у меня не было ни
минуты: я писал, но -- какие тут послания на Запад! Изо дня в день заметки
для газеты района, для ленинградских, для флотских газет... Нет радиста --
сам лови ночью сводку. Ослабел типографский рабочий -- крути плоскую машину.
Не прислали клише из города -- отрывай кусок линолеума от пола и режь сам.
Времени не было.
И тут пришла на помощь она, Франческа.
В ноябре -- декабре над Финским заливом темнеет рано и глухо. В
кромешной зимней тьме по поселку всюду вырубали свет. Всюду, кроме
матросского клуба. Там начинались лекции, доклады, танцы и главное -- кино.
Перед вами -- альтернатива: или сидеть, волком воя, в чернильном мраке
три-четыре часа, или пойти в клуб, хотя мне, сорокалетнему командиру, не по
мыслям, не по чину, не по возрасту было фокстротировать с юными
краснофлотками. Я садился в зале в кресло и читал до начала фильма.
До начала фильма! Обстрелы, двойная блокада, ледостав -- мы были
отрезаны от сокровищницы кинопроката. "Ораниенбаумская республика" жила
фильмами, блокированными с нею с начала сентября. К этому времени из них
сохранился, по-видимому, один -- "Маленькая мама".
Первые пять раз я смотрел Франческу Гааль миролюбиво. Полюбовавшись на
нее в двадцатый или в двадцать седьмой раз, я изнемог. Почувствовал себя
морально надломленным. Люди железной воли -- работники Политотдела, редактор
Женя Кириллов, секретарь редакции "Боевого залпа" Жора Можанет --
мужествовали сильно. Они стояли насмерть. Они уговаривали меня: "Лев
Васильевич, идемте!" Я не мог.
Я оставался в редакционной тьме, ложился в черном мраке на черный
топчан и -- что было мне еще доступно? -- думал, думал, думал...
Вот в этой-то пахучей типографской черноте, в шуме высоченных сосен над
крышей, в холодном свете звезд, если выйдешь наружу, в еще более холодном --
мертвенном -- мерцании панических фашистских ракет за фронтом немцы и
привиделись мне марсианами.
"Маленькая мама" вышла замуж в тридцатый или сороковой раз. Лампочка
надо мной обозначилась тускло-рдяным волоском, вспыхнула, как "новая
звезда", пригасла и пошла мигать и помаргивать на экономичном "режиме имени
инженер-капитана Баширова": он ведал нашей тощей энергетикой.
Я встал, нарезал газетной бумаги, заложил первый листок в машинку и
начал:
"Итак, глубокоуважаемый мистер Уэллс, катастрофа, которую вы
предсказывали полстолетия назад, разразилась: марсиане вторглись в наш
мир..."
Книги? Не нужны мне были его книги: седоголовый интендант на
лебяженском "пятачке" был когда-то тем подростком, которому Елена
Валентиновна Корш обрушила на голову великую тяжесть уэллсовских фантазий.
Образы Уэллса -- живые, движущиеся, дышащие -- все время жили у него в
памяти. Он мог цитировать без книг.
Из Лебяжьего в Лондон
Я писал его не от себя -- ото всех тех, рядом с кем мне выпало на долю
стоять на Ораниенбаумском "пятачке". Я не могу повторить (или, хуже,
изложить!) то, что вырвалось тогда из самого сердца. Но, перечитывая сейчас
то, что было написано тогда, мне не хочется изменить в нем ни одной строчки.
Я писал ему, и мир рисовался мне в его образах. Я думал о предательстве
западных политиканов -- и вспоминал речи лентяя и бездельника -- но далеко
не дурака -- артиллериста из "Борьбы миров": "Они превратят нас в скот,
рабочий и убойный. И станут откармливать нас, чтобы пожирать. И найдутся
ведь такие людишки, которые станут еще лебезить перед ними, чтобы добиться
лучшего места у кормушки..."
"К стыду человечества, Вы и в этом правы, мистер Уэллс: в Виши, в Осло,
в других местах мира -- они нашлись" -- так писал я.
Я думал о разгромленном Лондоне -- и видел "птицелицего" немца, офицера
с дирижабля из "Войны в воздухе", того, что таскался со своими легчайшими
несессерами, уступая место работяге Смоллуэйсу, потом встретившемуся с этим
птицелицым в последнем бою над Ниагарой.
"Не награжден ли теперь он железным крестом за бомбежку Ковентри или
Саутгемптона?!" -- спрашивал я.
"Разве до Ваших ушей не доносится сквозь грохот взрывов жалобное
блеяние, мистер Уэллс? Уж не подает ли то голос из будущего тощая коза этого
самого Берта Смоллуэйса, коза возвратившегося варварства, коза великого
запустения?"
Тот, кто читал "Войну в воздухе", помнит эту козу: ее невозможно
забыть. Тех марсиан, вымышленных, бросил на человечество космос; за их
приход не отвечал никто. Коричневых гадин, с которыми мы сражались теперь,
выпестовала, выносила у груди своей западная цивилизация. Мы, люди, были
ответственны за их появление: наш прямой долг был -- уничтожить их. Чтобы
призвать к исполнению этого тяжкого кровавого долга Англию, и стучала в
Лебяжьем моя колченогая машинка над замерзшим, усеянным ледовыми дотами
Финским заливом. Но я знал, что добрая старая Англия -- не едина.
Да, там обитали простодушные и отважные Берты Смоллуэйсы. Когда их
припрет к стенке, они знали, что делать, как и тогда, там, на уэллсовском
"Козьем острове":
"Спустив на землю подобранного в руинах котенка, он вскинул винтовку с
кислородным патроном и непроизвольно спустил курок.
Из груди принца Карла Альберта вырвался ослепительный столб пламени...
Что-то горячее и мокрое ударило Берту в лицо... Сквозь смерч слепящего дыма
он увидел, как падают на землю руки, ноги и растерзанное туловище..."
Да, это правильный способ обращения с фашистом, пусть еще не реальным,
а воображенным писателем. Я знал: есть в Англии такие смиренные Берты.
Но ведь там живут и другие люди -- и в романах Уэллса, и в Англии. Там
катался когда-то в роскошной серой машине промышленный магнат Барралонг со
своей любовницей Гритой Грей из романа "Люди как боги", и его приспешник --
министр Руперт Катскилл, и философ Беркли с очаровательной леди Стэллой, и
самоуверенные лакеи-шоферы Ридли и Пенк... Попав уэллсовским чудом в мир
"людей-богов", в мир коммунизма, они объявили ему идиотскую и кровожадную
войну. Бессильные, они рвались уничтожить светлый мир, превратить его в
колонию, населить ханжами, гангстерами и проститутками, застроить биржами,
борделями, "полпивными", загадить и замусорить... Они ненавидели свет
ядоносной, пресмыкающейся ненавистью... А сколько таких в реальной Англии?
Между теми и другими стоял мистер Барнстэйпл, помощник редактора в
"Либерале", этом "рупоре наиболее унылых аспектов передовой мысли Англии".
Он тоже попал в страну людей-богов. Он заранее, в мечтах, любил эту страну,
но и опасался ее... Мистер Барнстэйпл, воплощение английской порядочности,
куколка, так причудливо напоминающая самого мистера Уэллса; ласковая, но и
ироническая самопародия, может быть не совсем непреднамеренная.
Оказавшись среди людей-богов, он нашел в себе силы стать на их сторону
и отречься от "своих", стать на сторону Утопии. Решительно, до конца, до
самоотречения.
Мне было нечего терять: я и начал с той анатомии Англии, которую нашел
в творчестве самого Уэллса: "Мы знаем: тысячи тысяч добрых, умных,
безукоризненно честных Барнстэйплов двадцать четыре года смотрят со своего
острова на Восток, на ту сторону, где живем мы, как мир, населенный
привлекательными и опасными, потому что не до конца понятными, "людьми как
боги"... Они защищали нас от нападок шиберов и джингоистов, как Ваш
Барнстэйпл у "Карантинного утеса" Утопии. Но им все время казалось: наши
пути никогда не сойдутся.
А вот они сошлись, дорогой мистер Уэллс (простите, я чуть было не
написал, почтительно и с великой приязнью, "дорогой мистер Барнстэйпл"!), и
теперь предстоит решить, как же поступить целой стране добрых, прямодушных,
прекраснодушных Барнстэйплов перед лицом общей трагедии? Позвольте же через
Ваше посредство обратиться к ним от нас, в надежде, может быть несколько
опрометчивой, помочь нашему общему делу..."
Они и мы
В те дни я жил образами Уэллса, но, разумеется, не только ими. В те
месяцы все мы, люди фронта, особенно точно и живо ощутили себя в почетном
ряду русских, всех русских настоящего и прошлого: и латников Куликова поля,
и гренадеров Багратионовых флешей, и солдат Танненберга и Сольдау.
Блоковские скифы стучали в паши души: "Когда б не мы, не стало б и следа от
ваших Пестумов, быть может..." Эти Пестумы Европы, увитые розами
Возрождения, звенящие терцинами Данте и сонетами Петрарки, снова попали под
угрозу, страшнейшую из всех. И сознание высокой "должности" народа нашего,
столько раз "державшего щит" между варварством и цивилизацией, столько раз
проливавшего кровь лучших сынов своих, чтобы Чосер мог спокойно писать
"Кентерберийские рассказы", а Эразм -- "Похвалу глупости", пока ханские
баскаки собирали дань с наших прадедов, владело нами.
Все родственней и дороже становилась нам великая культура, заложенная
Грецией и Римом. Сотни лет мы держали ее на плечах, как Атлант -- свод
небесный. Мы строили ее на равных правах, -- мы с нашим "Словом о полку", с
нашим Андреем Рублевым, с нашими Толстым и Менделеевым, Ломоносовым и
Ковалевскими, с нашими двумя Софиями и Василием Блаженным. Мы знали каждый
штрих ее, от альфы -- античности до омеги, -- двадцатого века. И снова -- в
который раз! -- мы подняли меч на ее защиту. А "они", люди Запада, -- так же
ли, с той ли вековой приязнью, любили они нас, так же знали нас, так же ли
готовы были помочь нам в беде, как мы им?
Я напоминал ему то, что он должен был знать и сам, -- нашу историю,
предмет нашей законной гордости и славы. То время, когда князь Ярослав
опутал весь Запад паутиной брачных связей, нежной прелестью дочерей Руси.
Когда одна Ярославна стала Анной-Региной, супругой короля Франции, другая --
женой Гаральда Норвежского; когда Гаральд искал в Киеве защиты и приюта, а
внучка Ярослава Евпраксия, побывав супругой императора Германии и
изгнанницей в Каноссе, став героиней западных саг и легенд, вернулась в
вишневые сады Киева, чтобы лечь тут в русскую землю.
И то время, когда под нашим прикрытием распускались в Италии сады
треченто и кватроченто, когда мыслители мыслили, ученые испытывали естество,
на Востоке русские защищали их покой, стоя насмерть в борьбе с кочевниками
Азии.
И начало XIX века, нашу титаническую борьбу с последним Цезарем. И
Марну, выигранную потому, что пролилась наша кровь среди сосновых перелесков
и болот Пруссии. Я смело говорил ему о нашем, потому что все время передо
мною стояло все созданное ими.
Звучит слово "Англия", и тотчас оно раскрывается перед нами в образах.
Мы знаем ее лиловые вересковые поляны: мы бродили по ним с Чарлзом Дарвином
в поисках глубинных тайн природы; потом Кейвор, смешно жужжа, открывал над
ними секрет своего кейворита. Потом Невидимка встретился на них с мистером
Томасом Марвелом. Нам ведомы переулки ее выморочных городков, заваленные
первым снегом: следы Гуинплена-ребенка пересекаются там со следами того же
Гриффина, загнанного, окровавленного, озлобленного Искателя. Вот забавный
полустанок среди газонов и живых изгородей юга; может быть, его имя
"Фремлингем-Адмирал" обозначено Киплингом на вывеске, под которой пчелы
жужжат над цветами дрока, а возможно -- на его платформу вышел из вагона,
растерянно держа в руке сияющий плод с древа познания, самый юный и самый
жалкий из барнстэйплов Герберта Уэллса.
Да разве только Англия? А прелый запах золотой листвы в лесах
Эдирондека, сбереженный для нас Сэттоном-Томпсоном? А маслянистая вода Сены
у набережной Букинистов или возле Гренульер, завещанная нашей памяти
Анатолем Франсом, Мопассаном, Ренуаром? И синие холмы над Верхним озером,
какими с берегов Мичигана видел их рыболов Хемингуэй... Разве все это -- не
наше, не дорого нам почти так же, как "Невы державное теченье" или ночной
костер на зеленой траве Бежина луга, там, "во глубине России"?
Мы помним наизусть и строфы сонетов Шекспира, и канцоны Мистраля, и
"Песнь о Роланде", и баллады о Робине Гуде. Знаете ли вы так нашу
"Задонщину", нашего Пушкина, нашего Лермонтова, как мы знаем создания ваших
гениев?
"Сколько раз в детстве и юности, -- писал я ему, -- каждый из нас по
планам городов разыскивал какую-нибудь забвенную Катлер-Стрит или переулок
Кота-Рыболова, известные не каждому лондонцу, не всякому парижанину. Сколько
раз мы брели с чартистами по пыльным дорогам вслед за Барнеби Раджем,
сопровождали Корсиканца от Гренобля до сердца Франции вместе со Стендалем,
спускались по Миссисипи на плоту Гека Финна, шли у стремени Алонсо Кихады по
равнинам Ламанчи, входили с Лермонтом-Певцом в древние леса, распростертые
от "Кедденхэда до Торвудли", плыли в одной лодке с телеграфистом Бенони по
шхерам Финмаркена? Разве не для нас написан "Замок Норам" вашего Тернера,
нежные пленэры барбизонцев, тревожные небеса Гоббемы?
Мы плавали, бродили, странствовали среди ваших ландшафтов то с Тилем
Уленшпигелем, то с Жан-Жаком Руссо; мы садились в Ярмуте на корабль с
Робинзоном Крузо и подстерегали рыжих сфексов среди песков горячего Прованса
с Фабром, волшебником и мудрым пасечником Природы. Мы вдыхали воздух вашего
прошлого и вашего настоящего. Мы вглядывались в смутную дымку вашего
будущего. Все, созданное вами, стало нашим, ибо, по глубокому убеждению
русского человека, все, что создано людьми, принадлежит Человечеству.
Вот почему в июне сорокового года мы оплакивали Лондон, как если бы
немцы бомбили Москву. Вот почему год спустя мы почувствовали с
удовлетворением, что сражаемся в великой битве за Грядущее в одном строю с
вами, и стали, как свойственно русским, насмерть на наших общих рубежах.
А теперь настал срок воззвать к вам: готовы ли вы к подвигу? Понимаете
ли вы, Барнстэйплы и Смоллуэйсы, что настали сроки, когда за жизнь
приходится платить не нефтью, не золотом, не биржевыми чеками, а кровью;
когда вся ненависть мира должна сосредоточиться на "марсианах", засевших в
ямах Берлина и Берхтесгадена, но в то же время и на ваших собственных
Полипах из "Министерства околичностей", сегодня (сегодня, мистер Уэллс!),
как и во времена Диккенса, продолжающих размышлять, "как бы не делать
этого".
Узнайте на