---------------------------------------------------------------
ПОВЕСТЬ
Москва. Издательство "ПРАВДА", Библиотека "ОГОНЕК", 1988
OCR -- Евсей Зельдин
---------------------------------------------------------------
Владимир Семенович Маканин родился в 1937 году в городе Орске на Урале.
Окончил Московский государственный университет, а также Высшие Курсы
сценаристов и режиссеров. Живет в Москве. В 1965 году дебютировал повестью
"Прямая линия". С тех пор писатель выпустил много книг прозы, в числе
которых "Ключарев и Алимушкин", "Предтеча", "Где сходилось небо с холмами".
Печатается в журналах "Новый мир", "Знамя", "Урал","Север".
Много книг прозы выпустил за рубежом.
Начинаясь в полутора километрах от поселка, Уральские горы, как и
положено им, набирали высоту постепенно -- они не торопились, забирая у неба
еще и еще понемногу. В определенные дни и в определенные часы солнце жгло их
желтые вершины, и потому в обиходе они назывались Желтыми горами.
Пройдя долинами пять или шесть, иногда восемь гор, пацаны обычно
успокаивались на достигнутом и дальше не шли. Тут случался известный
парадокс. Желтые горы оказывались не там, где мы сидели и где разжигали
дневной костер, а дальше -- горы как бы отодвигались. Сколько ни иди, желтые
вершины отодвигались, и попасть на них было нельзя -- а видеть их было
можно. Это относилось не только к горам. Это относилось к чему угодно. Рукой
не взять, а видеть можно -- формулировка включала в себя огромный, часто
болезненный опыт прославленной уральской широты и терпимости. Рождается ли
человек с терпимостью, а если нет, с чего она начинается,-- поди знай.
В поселке жили две американские семьи: инженеры. Они жили в хорошеньких
по тем временам, специально выстроенных коттеджах на отмеренном расстоянии
от наших бараков. Часто в нашу сторону дул ветер, и мы слышали запахи обеда,
точно так же, словно разносимые ветром, в поселке застревали американские
словечки. И самое ходовое из них, прозвище Мистер, прицепилось к Кольке.
Колька был из тех мальчиков, что ходят степенно и спокойно. Вздувшаяся
селезенка определяла его силуэт, казалось, что у него солидный и небольшой
инженерский животик. К тому же он был худ и тощ. Из левого бока у него
торчала отводная трубка, через которую он мочился. Жить ему оставалось около
года, ему было двенадцать лет, а в тринадцать он умер.
Долинами мы прошли, по-видимому, большее число гор, чем обычно, и я
вдруг произнес с ощущением достигнутости: "Ну вот, Мистер,-- мы пришли. Тут
уже Желтые". Не знаю, почему я тогда так решил и так уверенно поставил
точку. Я и Колька лежали возле костра, глядели в небо и грызли травинки. Это
было примерно в половине четвертого и при ярком, но уже не палящем солнце.
Помню, я поднялся с земли и в остолбенении смотрел перед собой --горы кругом
лежали разбросанные, как шапки.
-- Желтые...-- повторил я робко. А благостная минута вдруг истаяла.
Высвобожденная энергия моих клеток хлынула наружу. Я завертелся волчком -- я
носился с камня на камень и дико вскрикивал. "Ос-спо-ди! --произнес Колька
Мистер своим скрипучим, серым голосом.-- И чего скачет?" А по лицу нет-нет и
пробегала жесткая нехорошая его улыбочка. Улыбочка всегда была при нем. Он
относился ко мне (и к другим пацанам тоже) как к маленьким. Мы были
одногодки, но он был много старше меня, мне было двенадцать, а ему
шестьдесят два или около того. Он был худой, чуть прихрамывающий мальчишка,
одна нога у него была сухая, как сухая ветка.
-- Желты-е-е! -- выкрикивал я, захлебываясь минутой. Вершина была
плоская. Можно было скакать туда-сюда и все еще сомневаться -- на вершине ли
ты? -- плоскость увеличивала желтизну вершины до ослепительности. Я скакал,
а Мистер сидел на небольшом камне. Он сидел согнувшись и, как и положено
старичку, вбирал истощенной спиной солнце. Но вот он убрал свою улыбочку. Он
посерьезнел:
-- А ты расскажи, что мы до самых Желтых гор дошли,-- матери и тетке.
-- Зачем? -- я насторожился.
-- Порадуй. И что-нибудь пожрать выпроси.-- Он уже умел оценивать и
отделять испытываемое чувство. Моя мать горы любила, Колька это знал -- вот
именно, рассказать матери и теткам, какие нынче были красивые горы, и что-то
у них, женщин, за это получить. Что-нибудь, хоть малость. Что удастся. В
Кольке жила откровенная ранняя практичность, и это не было чертой характера
-- это было сильно выраженным признаком постарения, признаком
приближающегося конца. И лишь отчасти признаком его полной заброшенности и
одиночества.
Так и было: ему казалось, что я не умею получать радость от жизни, во
всяком случае, зарабатывать эту радость, и что он, как старик, мне в этом
поможет и меня научит. Он старался свой практицизм употребить кому-нибудь на
пользу. Он делал это своенравно и даже назойливо: он считал нас маленькими.
В школе он не учился, потому что часто болел, потому что от него пахло и
потому что бывали случаи с непроизвольным опорожнением мочевого пузыря.
Родные велели ему работать. Они думали, что он будет жить вечно.
Они говорили: "Ты должен приспосабливаться к жизни. Ты должен -- плохо
ли, хорошо ли -- трудиться, как же ты будешь жить дальше?" И Мистер, чтобы
знать, как жить дальше, работал в артели инвалидов. В поселке
пятидесятилетние инвалиды днем прикладывались потихоньку к рюмке и сидели с
малыми детьми,-- к семи часам вечера дети под их наблюдением начинали реветь
в голос. В семь с работы возвращались отцы и матери; кроя инвалидов
последними словами, они хватали детей на руки и кормили их кашей, инвалиды,
в свою очередь, гневно, с обидой хлопали дверью и (из разных концов поселка)
ручейками стекались в артель -- в небольшое подвальное помещение, где
начинался с семи вечера лязг и скрежет металла. Они делали там пряжки,
замки, ключи, дверные ручки, а также подшивали на зиму валенки.
Колька Мистер работал у них только с семи до десяти вечера, три часа --
а потом он сбегал, чтобы бродяжить. Впереди у него была ночь. Цели у него не
было -- он ездил в разбросанные вокруг поселка деревни, иногда хитренько
заискивал, а иногда врал шоферам, что разносит ночные телеграммы. Он стоял,
ожидая попутку на дороге, в затрепанном ватнике; ватник доходил ему до колен
-- в одном кармане две-три картофелины, в другом -- хлеб. Шоферы его знали.
Когда фары выхватывали из темноты маленькую тщедушную фигурку, стоящую на
обочине с поднятой кверху ладонью, машина останавливалась. Иногда, если
шофер хотел поболтать, Мистера сажали в кабину; это случалось редко.
-- Ос-споди,- рассказывал он.-- Да в кузове мне куда лучше. Если что, я
там могу помочиться в сено или на доски.
И вот -- первый рассказ, который я в юности написал, был о Желтых
горах, о той самой минуте, когда воздух и пространство содрогнулись, а во
мне возникло ликующее освобождение и чувство достигнутости,-- о той минуте,
когда я скакал с камня на камень. Рассказ не получился. Восторг и умелой-то
руке передать трудно или даже невозможно. Восторг чаще всего сфера устной
речи, автор этого не знал: я попросту начал с изображения одной из ярчайших
минут своей жизни, это казалось естественным. После недолгой шлифовки я
поволок рассказ в редакцию журнала; я спешил, я приближался к дверям --
потный, трепещущий, и характерно, что это была мелкая и даже пошленькая по
внутреннему состоянию минута жизни. Полная противоположность минуте, о
которой писал в рассказе. Все, что было во мне тщеславного и суетного, я нес
тогда в себе: и с каждым шагом, приближающим к редакционным дверям, оно во
мне набухало, как набухает нарыв. А рассказ назывался -- Желтые горы...
"Зайдите через месяц".--"А?" --"Через месяц".-- И конечно же, через
месяц мне сказали все, что должны были сказать. Автор унес рассказ с собой,
истекая раненым самолюбием. С этой минуты я стал пишущим -- и не смешиваясь,
как белок и желток в яйце, во мне жили теперь две эти противоположные по
сути и знаку минуты. Минута Желтых гор. И минута приближения к редакции...
Дверь была как дверь, и прямая связь этих противоположных минут обнаружилась
незамедлительно: -- автор поверил, что Желтые горы -- это слишком пышно, и
что это слишком громко, и что это звучит музыкой лишь для него одного.
Увидеть, мол, можно, а рукой не взять.
Следующий рассказ был тем не менее тоже о Желтых горах, но, как
водится, он сменил одежду. Вторая попытка всегда немного маскарад. Рассказ
был облачен в новую и в соответствующую форму -- в форму повести о
страданиях молодого человека. Штука вот в чем: к ощущению Желтых гор
прибавилось ощущение, довольно болезненное, что эти самые Желтые горы не
приняли и не признали, а более общо -- не приняли и не признали их автора.
Автор изводил бумагу, автор старался, автор шел к НИМ с лучшим, что у него
есть, и вот -- на тебе. Так и получилось: обида за себя вела в прорыв, тылы
прикрывала обида за горы. Страдания молодого -- это не только целый жанр, но
и путь всякого или почти всякого пишущего. Он пишет, а его не печатают --
это как долгая дорога.
В то время на редакции накатывалась огромная волна подобных рассказов,
повестей и романов. Огромное море личных обид и досад шумело и плескалось,
как и положено шуметь и плескаться морю. Времена меняются, и позже в моде
стал стиль, еще позже экзотика притчи, но в то время, и это точно, в моде
пишущих была именно она -- личная обида и непризнанность. Стержнем повестей
было непризнание. И, скажем, начало повести было как бы даже узаконенное; ОН
приходил к НИМ; а то, что, по сути, это был приход автора в литературу,
оставалось в скобках.
ОН приходил к НИМ, неповторимый и особенный, милый, наивный, готовый
любить и объять весь мир, -- он приходит на завод или в лабораторию,
геоэкспедицию, на рыболовецкий сейнер или просто на чужую вечеринку. Его
замечают. Его любят. Его даже немножко балуют. В пестрой игре
взаимопритяжений и отталкиваний у него появляется ДРУГ. На него обращает
свое львиное внимание САМ начальник, начальник назывался по-разному:
Директор завода.
Шеф.
А. Б.
Капитан сейнера.
Хозяин вечеринки, который может любого
из гостей выставить за дверь.
И, как бы закрывая список, на него, юного и наивного, обращает
внимание, выделяет его и отмечает КРАСАВИЦА ЖЕНЩИНА с удивительно грустными
глазами, увы, замужняя. Она, разумеется, стройная, но полненькая,
полногрудая, и, конечно, она постарше нашего героя. Комплекс Бальзака.
Скрытая и тщательно припрятанная за гибкими фразами смена времен: пишущий
юн, он уже знает тягу к женщине, но еще помнит материнскую ласку. Облик этой
красавицы женщины, появляющейся на страницах первой повести, почти вычисляем
наперед. Оттенки, впрочем, и тут могут быть,-- у нее, налример:
Маленький ребенок.
Маленький ребенок плюс болезненный муж.
Нет детей; и потому особенная, изящная,
женская тоска,--
и, разумеется, при всем том она верна мужу и как женщина стабильна,
иначе для молодого это не искушение и не любовь -- иначе это не литература,
как он ее пока понимает.
Но вот что-то случилось, стряслось на этом самом заводе или сейнере,
например, беда.
Или несчастье. Или даже катастрофа, для отыскания причин которой люди
должны оглядеть самих себя и указать виновного. Нашего героя, такого
неповторимого и особенного, и уже было любимого всеми, неожиданно бранит САМ
начальник. Отворачивается в трудную минуту ДРУГ. Перестают любить и прочие.
Лишь красавица женщина с грустными глазами не может его предать, как предают
все,--она колеблется. Она непременно колеблется. Она мучается. Однако с той
стороны на чашке весов болезненный муж, маленький ребенок, работа, и вот,
кинув юнцу ту или иную подачку:
Поцелуй.
Вечер вдвоем.
Печальный разговор по телефону,--
она тоже уходит в тень.
Точнее сказать, наоборот: она покидает нашего юного героя, как покидают
его все, и уходит туда, где свет. А он --в тень. Он один, как и был, когда
только появился на первой странице повести. Теперь он совсем один и
подчеркнуто один --он испытал людей и их чувства на прочность и, израненный,
ушел от них. Уход совершается по-разному. Вернулся в свою родную деревню.
Уехал в тайгу. Умер. И так далее.
При общности схемы у каждого пишущего было, конечно, и своеобразие.
Мол, к примеру, юный герой, оставшись один и во тьме,-- случайно, нечаянно,
уже уходя от людей,--вдруг увидел Желтые горы. То есть шел он и шел, гонимый
и бедный, и вот увидел их желтые вершины. Это и было сутью, это меня и вело.
Но Желтым горам не повезло и здесь, и, забегая много вперед, скажу, что им
не повезло ни разу, можно сказать, что это был голос, так и не
прозвучавший,-- случайно или нет, но Желтые горы постепенно оттеснялись в
сторону, их вычеркивали, как сговорившись. Некоторое время они норовили
пролезть обходным путем, но я был начеку, я теперь сам вытравливал их. И они
отступили.
В тот раз мне сказали, и я услышал, что в повести кое-что сделано
выразительно, а местами даже тонко. Мне сказали, что мой молодой человек
просто прелесть, да и начальник, пожалуй, удался. И в придачу, когда я уже
слегка млел от негромких их слов, сказали, что единственное, что в повести
откровенно лишнее, слабое и некстати,--это горы.
Был в повести и двенадцатилетний мальчик, тот самый Колька, по прозвищу
Мистер. Он был, как и в жизни,-- болезненный, не жалующийся и со
стариковскими замашками. Он был с ногой сухой, как сухая ветка. Роль в
повести была у него малая, эпизодическая, с птичьими правами, тем
удивительнее, что он был замечен,--все до единого читавшие повесть хаяли
мальчишку, сокращали его реплики и вообще истребляли его, как могли и умели,
а больше всех я сам, вдруг заметивший этот хитрый подвох и подлог со стороны
уже как бы навсегда вычеркнутых из сознания Желтых гор. В итоге я его
вычеркнул напрочь, и получилось так, что с этого дня и часа Мистер сросся
навсегда с Желтыми горами; отвергнутое объединилось с отвергнутым. С той
поры длится моя вина перед ним, всегдашняя вина выжившего и живущего, а
дорогу в горы стало привычкой вспоминать с того поворота -- и с той обочины,
поросшей высокой полынью. Мы там стояли. Фары грузовика сначала лениво
ползли по ночному косогору, высветили копну сена, а потом, полоснув,
выхватили из ночи нас. Кверху взлетала жидкая дорожная грязь. Шофер посадил
меня в кабину, а Мистер полез в кузов -- они его почти всегда сажали в
кузов.
Машина гудела. Шофер, покручивая баранкой, спросил:
-- А ты тоже болел?
Он спросил и дал понять голосом -- обычный ночной шоферюга,-- что он
мне сочувствует и, даже если я признаюсь, он не станет гнать меня в кузов.
Он просто хотел поговорить, вот и все. Он был молод и добродушен. Тем не
менее я промолчал. От неожиданности вопроса в груди что-то стиснулось, и я
онемел.
Когда мы вылезли на перекрестке и уже шагали проселочной дорогой,
Колька Мистер мне втолковывал:
-- Оссподи! --Он усмехнулся своей усмешечкой. -- Ты бы сказал ему --
болел, мол, корью, гриппом, ветрянкой, а триппером, мол, пока не болел,
потому что маленький.-- Обстоятельность и злая точность его ответов являлись
для меня тогда неслыханной мудростью. Он был и в ответах практичен. Он
глядел на земные дела цепко, горько и без мало-мальской фантазии. Он шел по
проселочной дороге, чуть припадая на сухую ногу. Я шагал рядом с ним, вонь
машины забылась, и уже наполняло ощущение огромности ночного пространства,
-- деревня была близко, залаяли собаки.
Мать относилась к разряду литературных "табу": она могла быть мелочной,
крикливой, она могла быть, скажем, строгой, она могла поведением своим
неосознанно портить дитя, но в критический момент -- она мать, и этим все
сказано, и я уже знал и помнил, что читатель тоже про это знает и помнит.
Потери в образе шли не только от этой оглядки, но и от самой выучки тоже.
Реальная мать Кольки Мистера не была, однако, ни крикливой, ни мелочной, она
отнюдь не была лишена доброты, а вот жизнь у нее была как бы своя,
самостоятельная, и Мистер ее не волновал.
Особенно же кичилась она высокой своей нравственностью. Она работала
бригадиром маляров -- в бригаде были только женщины, и всех их она держала в
кулаке. Она умела влиять, умела убеждать. Бригада часто перевыполняла план,
получая всяческие поощрения и награды. Я повторяю: мать была несомненно
одаренная женщина. И энергичная. Мужу она устраивала истерики, и это не были
истерики плачущей женщины -- это были скандалы гневливой барыни. Она
называла его неудачником, а считала, конечно, ничтожеством. Кольку Мистера,
вид которого причинял ее самолюбию боль и досаду, она тоже старалась не
видеть и, если можно, не слышать. Она чуть не лбом билась о стену, чтобы его
взяли летом в пионерлагерь, но устроить в пионерлагерь мальчишку,
неучащегося и с патологией, было даже для нее сложно. Однажды она (уже почти
добившись своего) в окружении баб победоносно восклицала:
-- Ну, сын, хочешь в пионерлагерь? Признавайся, ну?
Сын молчал.
-- Вы не представляете, каково мне было этого добиться! -- говорила она
бабам.
-- Ну ясно.
Бабы кивали. Бабы соглашались.
-- Вы не представляете, сколько я сил на это угробила. Сколько нервов!
-- Ну ясно... Само собой!
И бабы дружно стали ей говорить, какая она молодец, и как ей тяжело с
Колькой, и какая вообще жизнь тяжкая. Они любили ее -- и, конечно,
побаивались. Они стояли кружком и грызли семечки после бани. Они были
красные и распарившиеся. Они сжимали в багровых бабьих руках узелки и узлы,
в бане они не только мылись, но и устраивали стирку.
Мать Кольки тоже с ними стирала и тоже мылась, и вот теперь, бросив
узел на скамью, она вновь радостно и возбужденно спросила:
-- Ну, сын, хочешь в пионерлагерь?
Совершенно спокойно, притушив умненькую и злую улыбочку, Мистер
негромко ответил:
-- Оссподи, да спихни меня с рук куда хочешь.
Женщины, встрепенувшись, оглянулись на него -- маленький и мудрый
старичок смотрел и не смотрел на них, сплевывая семечную шелуху. Он отвечал
матери всегда негромко, его послушание было всегда стопроцентным и всегда
внутренне ядовитым. Не способные уловить оттенок-- после паузы -- мать и за
ней остальные женщины отвернулись и опять заговорили о бараке, о
комнатушках, в которых ютились.
Мать Кольки в то время хотела (и позже она пошла по этой лестнице
вверх) проникнуть в завком и распределять там скудно строившееся в поселке
жилье. Она спала и видела, как во всеоружии своей справедливости она делит
комнаты, а может быть, распределяет квартиры; квартиры тогда были
неслыханной роскошью. Она грозилась:
-- Вот погодите. Вот я влезу туда--и покажу им, как надо делить.
Отец Кольки был человек, травмированный войной, слабовольный,
придавленный женой и тихий, точнее сказать, смирный, однако с внутренней и
тщательно скрываемой жаждой -- дожить жизнь как жизнь. Сам с собой отец
Кольки вел такие, неслышные другим разговоры:
-- За плечами вся жизнь -- а я еще не отдохнул.
Или:
-- Прожита жизнь, а я ничего не видел...
Или:
-- Жизнь прожил, а еще и не любил никого по-настоящему...
Был он преподавателем техникума; рассказывая об изоляционных
материалах, он время от времени платонически влюблялся то в одну, то в
другую студенточку, подолгу раздумывая и колеблясь, стоит она или не стоит
его любви -- отдать ей или не отдать остаток своей жизни. Он их разглядывал,
перебирал, одну за другой браковал и боязливо играл глазами -- студенточки
считали его чудаком. Они считали его контуженым. Занятия он вел
замедленно-замогильным голосом. Сына своего он воспринимал как очередную
неудачу в жизни. Отец считал, что он стоил лучшей доли, он считал, что он
стоил лучшего сына.
-- Вот и здесь мне не повезло... Горе ты мое,-- начинал он вдруг со
вздохом. И тихо (и не без опаски) пытался положить руку на голову сына.
Иногда среди ночи отец свешивал ноги с кровати, выходил в коридор
барака и курил -- думал о тяжелой своей жизни. Жизнь проходила, а отец, как
ему казалось, очень мало узнал и очень мало увидел.
-- Я никогда, -- тихим и укоряющим себя самого голосом начинал он,-- не
ловил сетями рыбу. Никогда...
Или:
-- Я никогда не видел города Гурьева.
И он уезжал с кем-нибудь в недалекий Гурьев. Или на озерную рыбалку. Он
возвращался и тихо оправдывался, тихо и прибито сносил крики жены,-- тихо и
потаенно он тоже хотел прожить собственную жизнь. Он только об этом и думал
и был похож на человека, который мучительно не понимает, почему из отдельных
капель никак не соберется в целое дождь.
Сестра -- а она была старше Кольки Мистера на три года -- была прежде
всего отличница. Это верно, что она была человек глубоко порядочный; ни
артистически-энергичная деловитость матери, ни скрытая и тихая фальшь отца
не передались ей ни граммом. Но именно поэтому ее душа сформировалась и
съежилась в сторону сухости. Она была тихоня в школе. Тихоня на улице.
Тихоня дома. Напряженно следящая за своими оценками отличница, она,
затаившись, ждала дня и часа, чтобы побыстрее получить свою золотую медаль и
уехать в какой-нибудь университет -- Свердловский или Саратовский -- уехать,
уйти, убежать и, вынырнув где-то, начать жить снова и заново. Сестра Кольки
была непоколебима в своем и ничуть не боялась, скажем, упреков от своих
подружек и одноклассниц в том, что она, мол, льнет к учителям,-- она была
выше упреков. Она приходила вечером к той или иной учительнице, сидела у
нее, беседовала, пила чай и выбирала себе книги -- учительницы ее не любили,
но уважали и честно делали свое учительское дело, держа свои двери для нее
открытыми и свой чай горячим.
-- ...Позоришь нашу семью -- вор! мелкий воришка! -- громоподобно
кричала мать, когда Кольку Мистера и меня поймали с картошкой, которую мы
надергали, чтобы нести в горы.
Не проронив ни слова, потемнев лицом, сестра тут же собирала тетрадки и
уходила к учительнице. Звали сестру Олей, Оля-отличница. Она шла к
учительнице, чтобы поупражняться в решении логарифмических уравнений,-- она
шла по улице поселка, зажав тетрадки, и повторяла бескровными губами (чтобы
время, пока она идет, не пропало зря) выученное наизусть:
Октябрь уж наступил. Уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей...--
а мать ее в тот день специально отпросилась с работы -- она пришла,
чтобы пороть Мистера за мелкое воровство и чтобы порок этот в нем не
угнездился на будущее. Мать пришла не одна, а с подругой; и вот две
сорокалетние женщины с суровой решительностью принялись за дело. Дело
предстояло, в общем, нетрудное и обычное. Меня они не тронули: пусть его
дома свои порют. Но и не выпустили -- пусть смотрит. Они схватили меня,
когда я хотел выскочить в окно.
-- Э, нет.-- И окно заперли.
Я стоял, озираясь волчонком, пока до меня доходил их сложный замысел.
Мать закричала на Кольку, она должна была себя взвинтить -- она кричала, что
семья их была и будет, пока она жива, достойной семьей и честной. Как раз в
эти дни ее бригада вновь выдвинулась, и мать находилась как бы на взлете,--
и потому, быть может, она и вторая женщина-маляр кричали, хорошо слыша
собственные правильные слова: "Честным становятся с детства!", "Все
начинается с пустяков -- с картошки!.." Они перебивали и взвинчивали друг
друга -- он же стоял напротив, маленький старичок, спокойный и
проницательный, и только нависшая конкретная опасность не давала ему
улыбнуться нехорошей своей улыбочкой.
Наконец они схватили его за плечи, как куклу, но кукла была, в общем,
начеку и успела произнести -- как всегда негромко:
-- Ну вы, поосторожнее. Не сломайте мою пипиську.
Они на миг приостановились, на миг попридержали свои большие руки -- и
теперь Мистер, уже успокоившись, что сгоряча они его не изуродуют, сам пошел
к кровати. Он лег лицом в подушки. Лицо было вполоборота к стене.
Женщины вновь закричали, набирая из недр инерцию движения и расправы --
неужели он хочет всю жизнь быть воришкой? Неужели он не поймет раз и
навсегда?.. Появился ремень, и мать била Мистера по тощему заду -- не так
чтобы сильно и зло, однако постепенно входя в ритм и в азарт. А
женщина-маляр выкрикивала, как бы сопровождая педагогикой эти удары. Она
выкрикивала громко. Потом тише. Потом еще тише. И вот в голосе ее появились
первые нотки подведения итогов:
-- ...Теперь он поймет... Теперь он умнее будет.
И обернувшись ко мне:
-- А ты смотри и думай. Тебе это на пользу.
Мистер поднялся. Он был бледен, но не озлен. Губы прыгали. Но он
довольно спокойно сидел на кровати -- он смотрел то ли на меня, то ли
куда-то в пространство и словно вот-вот хотел произнести одну из расхожих
своих фраз: не могли обойтись без цирка, оссподи...
Мать заговорила:
-- ...Хотим, чтобы ты был хорошим мальчиком и честным. Я ведь тебя
люблю -- как ты думаешь, кого я люблю больше всех на свете?
-- Меня,-- согласно и негромко поддакнул Мистер.
Он заправлял в штаны рубашку. Она выбилась.
-- Ну вот... Ты же мой любимый, сам знаешь. Ты же мой любимый, мой
больной -- как ты думаешь, почему больного ребенка мать всегда любит больше?
-- Ну не надо, мам, не надо,-- сказал он сдержанно и терпеливо и вновь
очень негромко.
Он заправлял рубашку и отряхивался, словно порка его запылила и теперь
необходимо было почиститься. Губы уже не дрожали, но руки его все время
делали какие-то мелкие движения.
Вскоре он начал копить и откладывать рубли про черный день, как это
делают в старости; время, как известно, относительно,--жизнь Кольки Мистера
кончалась, и потому в двенадцать лет он уже был и находился в своей
старости.
Отец, заметив отложенные деньги, сказал ему как-то с укоризной:
-- Если ты такой сейчас -- каким ты вырастешь? -- Колька смолчал, он не
ответил ему, каким он вырастает,-- он уже вырос. Он работал в артели, а
ночами бродяжил, он был человеком вполне самостоятельным и вполне
подневольным, короче -- взрослым. Жизнь уместилась для него в крайне
короткий промежуток, и одиннадцать-двенадцать лет были для него, как
шестьдесят для всех прочих, а перевалив шестьдесят, откладывать деньги про
запас вполне естественно.
Но меня в то время больше поражали мелочи -- как он ловил сусликов. Или
как научился сосать козу, пасущуюся меж поселком и горами; мы приходили к
ней с крошками хлеба, мы подлазили к ней осторожно и с уговорами, пока она
не стала покладистой. Колька Мистер был изобретателен как в поиске, так и в
самозащите. Он уже глядел вперед.
Однажды мы высосали присмиревшую козу до дна, и он вздохнул, как
вздыхают умудренные опытом старички:
-- Вот увидишь -- хозяева ее скоро прирежут.
Испугавшись, я забормотал:
-- Давай сосать ее редко, тогда не прирежут.
__ Да черт с ней,-- сказал Мистер. И добавил, еще раз вздохнув, как
старичок: -- Другого опасаюсь.
-- Чего?
-- Как бы они не стали ее лечить.
И точно. Очень скоро козу накормили каким-то лечебным домашним зельем,
глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она
была привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы
еле выжили, мы хватались за животы и ползали по горам на четвереньках,-- а
коза стояла за ручьем в кустах шиповника. От столбика в полдень падала
короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву.
Она и сейчас там стоит для меня как живая.
Из деревни приехал мой дед, увидел ее и сказал коротко: "Это не коза".
Мы шли с дедом по поселку, я показывал ему свои владения: школу, пустырь,
горы -- и хорошо помню, как он оглядел худое, несчастное существо,
привязанное к колышку, и упрямо повторил: "Это не коза". Деду было семьдесят
лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой.
На другой день я поехал с дедом в деревню. Зачем меня отправили с ним,
уже не помню,-- зато я помню, как мы вылезли из грузовика и по дороге дед
заглянул в стоящую на въезде в Ново-Покровку старенькую церковь,-- он вошел
туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле церкви, ковыряя в носу, и
томился от жары и безделья.
Наконец дед вышел,--он появился на паперти, и за ним несколько
мальчиков унылогр вида.
Дед сказал им сурово:
-- Нечего было и приходить... Ступайте себе.
Это были забракованные мальчики, помявшись, они двинулись по дороге, и
некоторое время я видел в мареве их ситцевые рубашки. Они были моего
примерно возраста, даже помладше, и все из разных деревень: на перекрестке
они пошли кто куда, и пыльные дороги и белое марево поглощали их теперь
каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор.
Когда я вернулся, мне сказали, что Колька слег; он лежал в постели-- я
обошел кровать, глаза его были открыты, и вот я попал в поле его зрения.
"Колька,-- позвал я.-- Мистер..." --мне было жутко. Лицо у него было
вздувшееся: опухшая и черная лепешка.
Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами.
В комнате был полумрак. Доносился густой запах -- в бараке кто-то варил
фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было.
-- Ктой-то пришел? -- в другой их комнатушке за перегородкой
послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка -- мать матери, худая
и вечно несытая, потому что ее забывали кормить, а готовить себе она тоже
забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки -- нет, ли там, в руках,
какой еды,-- еды не было -- и прошла мимо.
Мать его была по самые края переполнена надрывом и бешеной взрывной
энергией; она устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что
Мистер обречен и что можно считать дни,-- как это так? врач, если он
настоящий врач, не имеет права так говорить! -- мать взвинтилась, она
вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под
окнами барака она неутомимо кричала и ярилась, так что и барак и весь
поселок уже знали, что Колька обречен.
Потом мать красила забор -- полутораметровый, которым только-только
обнесли котельную,--мать быстро и ритмично, с профессиональной
"маслянистостью" руки водила кистью сверху вниз. Она умела работать. Она
стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком -- у нее мальчик
умер, любимый больной сын, кто этого не знает и кто этого не поймет. И чтоб
не так болело и кололо в сердце, она стала думать о надвигающейся смерти с
той стороны времени -- она будет ходить к нему на могилку, она будет сидеть
возле сыночка часами, нет, плакать она не будет, не дождетесь, недруги. У
нее вдруг брызнули перестоявшие слезы, сквозь толщу бытовых мыслей она
увидела лицо Кольки, нет, не лицо -- личико, когда ей принесли и сунули его
к груди в роддоме,-- розовая, безликая, пустенько-радостная лепешечка -- мой
мальчик.
-- Подтянись, девки! -- крикнула она.--Обед скоро... Выполним, а? Мы
ведь еще никого не подводили! -- и энергично, властно, с покоряющей
остальных пластичностью и мягкостью она заспешила кистью по горизонтальной
кладке каменного забора,-- и, как встрепенувшиеся, за ней заспешили все в
бригаде.
Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач
вдруг впал в оптимизм. Он улыбался и размахивал руками. Он объявил теперь,
что Колька не умрет; более того -- вот-вот и начнется перелом в болезни,
говорил он матери.
Мать кивала:
-- Да... Коля в нашу породу. Коля из крепких... Мы и не из таких ям
выкарабкивались.
Забыв, что она сама все эти слова внушила врачу, мать спрашивала у
него, как бы даже заискивая:
-- Стало быть, перелом в болезни, стало быть, еще неделя, да?
-- Да,--подтвердил тот,--примерно неделя.
Барак притих. В бараке года два уже никто не умирал, и приближающаяся
минута давила и угнетала.
Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера:
-- Си-си-си-си.-- Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы.
Бабка ворчала, кивая на открытые окна:
-- Отворено все в доме, куда это годится.
-- Воздух нужен.-- Мать говорила с бабкой властно.
Мать и Оля-отличница каждый час открывали окна, которые каждый час
потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала:
-- Какой еще воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка -- дайте ему в
тепле умереть.
-- Помолчите, мама! -- одергивала мать.
Старуха поджимала в обиде губы.
На улице было жарко. Солнце до черноты сжигало траву, но старуха все
равно боялась простудиться. У нее мерзли и ныли кости. "И млеють мои
косточки и млеють",-- жаловалась она на улице прохожим. Или вдруг разевала
беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть:
-- Глянь-ка -- не набухло у меня там?
Ей отвечали спешно, торопливо -- нет, не набухло. Но она вновь
спрашивала:
-- Как думаешь, милый, не просквозило меня?
Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую
поселковую библиотеку-- она просиживала в одиночестве до самого закрытия.
Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы, наверно, объяснить словами,
почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи, она и не искала сейчас
слов, она сидела за шатким столиком, напротив полусонной старушки
библиотекарши, и трудилась. Ее ждала где-то далеко отсюда (достаточно
далеко) новая жизнь, и Оля это знала, и сердце свое держала пока глубоко в
резерве, собираясь пустить его в рост никак не раньше, чем она переберется
отсюда в Свердловск или в Саратов.
Отец выпивал: он навещал знакомых фронтовиков или же просто соседей.
Потом, когда его выпроваживали в поздний час, он сидел сиднем на ночном
опустевшем небольшом рынке (несколько грязных прилавков, обнесенных
забором), на одном из прилавков он сидел, полчаса дремал, а полчаса
разговаривал сам с собой. Он говорил себе все о том же -- жизнь проходит,
прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был
в городе Киеве -- праматери наших городов. На курорте никогда не был. Даже
на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и
слишком заносящуюся. И вот еще ко всему -- сын умирает...
Ночью, чтобы сыну было больше воздуха, все они спали в другой
комнатушке, за перегородкой. И мать. И Оля. И старуха. Позже всех явившийся
в дом отец -- была уже глубокая ночь -- включил свет, но за перегородку идти
никак не хотел, чтобы, не дай бог, не получить от жены ночную выволочку. Он
покачивался. Он оглядел пространство пола и придумал: лягу, пожалуй, тут, на
полу, с сыном рядом... Уже стянув сапоги, он обнаружил, что глаза у
умирающего сына открыты. "Не спишь?" -- спросил робко отец. Старичок не
ответил. Звуки его затрудненного дыхания стали тоном ниже -- с этой ночи он
уже похрипывал.
Отец, не дождавшись ответа, произнес неуверенно и пьяненько:
-- Я спою тебе песню, сынок... Сейчас, только сапоги куда-нибудь
пристрою.
Он покачнулся, но не упал. Он сел возле сына и запел тихую, протяжную
песню, восполняя пением самому себе то, что недосказал себе, когда сидел в
одиночестве на ночном рынке.
Колька, не желавший ни видеть, ни слышать, перебил его -- захрипел
громче, плечи его передернулись. Выговорить он не мог.
-- Я спою,-- попросил опять отец неуверенно. -- Я спою... Сынок, это
очень хорошая песня.
И тогда умирающий захрипел так, что отец тут же смолк и испуганно
забормотал:
-- Ладно, не буду, не буду... Я понимаю: ночь... люди спят... Я
понимаю.
Он лег возле сына, свернувшись калачиком. Свет погасить он забыл, свет
погасила вставшая среди ночи бабка. При этом она пнула спящего зятька ногой.
И тщательно закрыла все окна.
На другой день Колька как-то вдруг похудел, отекшее лицо ссохлось,
черты измельчились -- голова теперь походила на маленький кулачок. Мать
сидела с ним рядом -- в нем была перемена, и в ней была перемена. Как это и
бывает у богатых и одаренных натур, мать не видела ни малейшего противоречия
в том, что обычно она говорила: "Бога нет. Есть материя",-- и в том, что
теперь она нашептывала умирающему сыну о боге: "Не плачь, моя сыночка,-- она
всхлипывала жалко и тихо.-- Не плачь, мое родное. Боженька добр. Он тебя
встретит, сынок..."
В горле ее стоял ком. Она хватала ртом воздух. Она шептала:
-- Боженька добрый... Боженька добрый -- ты его не бойся.
Умирающий мальчик хотел что-то сказать, но хрипы ему не дали. Мать
торопилась сказать:
-- Он ведь понимает -- все понимает -- ты ведь ангел мой -- ты ведь
безгрешен -- он не припомнит тебе, что баловался ты или воровал -- это ж
ребенок -- и к тому же время какое трудное...
Глаза у Мистера были ввалившиеся, в глазницу можно было положить
небольшое яблоко,-- и вот там (голова была наклонена вбок) на правые
полукружья глаз выкатилось по худосочной слезинке. Колька не был растроган,
не был умилен. Ему было жаль мать -- но жаль не слишком; он смотрел на нее,
как смотрят умудренные умирающие старики, знающие, что так или не так, а
жизнь кончена и к берегу надо плыть.
Теперь со сдержанной и как бы даже загадочной медлительностью сюда
устремился весь барак,-- всем было уже сказано и все знали, что он умирает;
они заходили, вытирая ноги у порога, дети и женщины.
-- Ссохся весь,-- вздыхали старухи.
-- Комочек, а не человек...
А к вечеру этот ссохшийся комочек, в котором не было, казалось, уже ни
пылинки жизни, стал кричать пронзительным человечьим криком. Сознание он
потерял, но боль была, а может быть, и не боль -- он кричал бессвязно, без
слов, без оттенков. Это был непрекращающийся сплошной стон, который
постепенно и самым естественным образом вырастал в звериный смертельный
вопль. Казалось, притих не только барак, но и весь поселок. Пять часов кряду
кричал этот комочек, то, что было и называлось его жизнью, выходило теперь
наружу и растворялось в пространстве.
На пустыре, за сараями,-- там, где привязывали козу и выбрасывали худые
ведра,-- в бурьяне, на двух составленных кирпичах сидел его отец. Он был
пьян и расслаблен. Скрывшись от криков сына и от глаз жены, он вновь думал о
своей неудавшейся жизни, а когда с ветром все же доносился крик умирающего,
отец в свой черед вспоминал и просил боженьку, в которого не верил ни на
полкопейки, принять душу его сына с любовью и миром. Это напоминало сговор.
"Как бы та хреновина ни обозначалась: материя или не материя,-- бормотал
отец,--ты понимаешь... ну, ты в общем и целом меня понимаешь, боженька.--
Отец сплевывал в бурьян.-- Короче: чтоб ты встретил его хорошо. Ясно?.. Ты
понял?" -- и отец пьяно грозил пальцем кому-то в бурьяне.
А тот, за кого он просил, продолжал кричать. Крик прекратился только к
самой ночи -- и с этой минуты тело Мистера уже не боролось, только в самой
глубине тела что-то, казалось, еле слышно булькало.
Два пацана постояли у барака, переминаясь с ноги на ногу -- крики уже
кончились,-- и пацаны пошли к горам, чтобы поболтаться там ночью и посидеть
у костра. О Кольке Мистере они больше не думали. Эмоция жалости перешла за
грань их понимания, и небольшие детские души не могли выдать и выжать из
себя больше, чем они уже выдали и выжали.
-- Жалко вообще-то,-- сказал один.
-- Еще как...
И они пошли.
Я тоже собирался в ту ночь уйти на Желтые горы, но дома не пускали.
"Почему в ночь? почему тебе обязательно в ночь?" -- "Ну, надо. Ну,
на-а-адо",-- канючил я и нетерпеливо перебирал ногами; я знал, что те двое
уже ушли... На мое счастье, в многочисленной барачьей семье что-то произошло
меж соседями,-- обо мне вдруг забыли,-- и в разгар вспыхнувшей и громкой
ночной ссоры я слабенько пискнул; "Ну ладно, мам, я пошел",-- и опрометью
кинулся вон. Сначала я бежал. Потом шел быстрым шагом.
Тропа была хоженая и всем нам хорошо известная, а пацаны скоро разведут
костер, и не на той горе, так на этой я костер, конечно, замечу. Была луна.
И мне привиделось, что надо мной в лунных бликах -- может быть, следом за
мной -- летит душа Кольки Мистера. Прежде чем взмыть окончательно в небо,
душа некоторое время летела параллельно земле, сопровождая нас к Желтым
горам,-- почему бы некоторое время душе не полетать над землей, подумалось
пацану. И вот я бежал и оглядывался на лунный нимб.
Была глубокая ночь, все спали; только старуха бабка (она опять была
голодна) бродила по комнате,-- она и услышала его последний хрип.
-- Детонька моя,-- старуха подошла и увидела в полосах лунного света,
как он дернулся. Она припала к нему, обняв его холодные высохшие
ноги.--Детонька...--И, словно почувствовав, что его здесь удерживают, он
выдал этот последний хрип, дернулся тельцем и перешел черту. Старуха
бормотала, припав лицом к его ногам, это был комочек ее плоти, и она словно
старалась не упустить, не выпустить.
.
Если же говорить о днях за днями и представить себе, кто же они такие и
как они выглядят -- любящие нас, то каждый может нарисовать себе картинку с
сюжетом. Картинка совсем несложная. Нужно только на время уподобиться,
например, жар-птице: не сказочной, конечно, жар-птице, а обычной и
простенькой жар-птичке из покупных, у которой родичи и любящие нас люди
выдергивают яркие перья. Они стоят вокруг тебя и выдергивают. Ты топчешься
на асфальте, на серой и ровной площадке, а они топчутся тоже и проделывают
свое не спеша,-- они дергают с некоторым перерывом во времени, как и
положено, впрочем, дергать.
По ощущению это напоминает укол -- но не острый, не сильный, потому что
кожа не протыкается и болевое ощущение возникает вроде бы вовне. Однако
прежде чем выдернуть перо, они тянут его, и это больно, и ты весь
напрягаешься и даже делаешь уступчивые шаг-два в их сторону, и перо
удерживается на миг, но они тянут и тянут,-- и вот пера нет. Они его как-то
очень ловко выдергивают. Ты важно поворачиваешь жар-птичью голову, попросту
говоря, маленькую, птичью, куриную свою головку, чтобы осердиться, а в эту
минуту сзади вновь болевой укол и вновь нет пера,-- и теперь ты понимаешь,
что любящие стоят вокруг тебя, а ты вроде как топчешься в серединке, и вот
они тебя общипывают.
-- Вы спятили, что ли! -- сердито говоришь ты и хочешь возмутиться, как
же так -- вот, мол, перья были; живые, мол, перья, немного даже красивые, но
штука в том, что к тому времени, когда ты надумал возмущаться, перьев уже
маловато, сквозь редкое оперенье дует и чувствуется ветерок, холодит кожу, и
оставшиеся перья колышутся на тебе уже как случайные. "Да что же делаете?"
-- озленно выкрикиваешь ты, потому что сзади вновь кто-то выдернул перышки,
сестра или мать. Они не молчат. Они тебе говорят, они объясняют: это перо
тебе мешало, пойми, родной, и поверь, оно тебе здорово мешало. А сзади
теперь подбираются к твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они
пристраиваются, прицеливаются, и каждый выжидает свою минуту... Тебе вдруг
становится холодно. Достаточно холодно, чтобы оглянуться на этот раз
повнимательнее, но когда ты поворачиваешь птичью свою головку, ты видишь
свою спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол.
Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а
они топчутся вокруг и недоуменно переглядываются: экий он голый и как же,
мол, это у него в жизни так вышло.
Впрочем, они начинают сочувствовать и далее соревнуются в сочувствии--
кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдергивают собственные перья,
по одному, по два, и бросают на тебя, как бросают на бедность. Некоторые в
азарте пытаются их даже воткнуть тебе в кожу, врастать, но дарованное перо
повисает боком, криво, оно кренится, оно топорщится, и в итоге не торчит, а
кое-как лежит на тебе... Они набрасывают на тебя перья, как набрасывают от
щедрот, и тебе теперь вроде бы не голо и вроде бы удобно и тепло -- все же
это лучше, чем ничего, все же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живешь,
так и идет время.
Но вот некая глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав птичий крик,
начинаешь судорожно выбираться из-под этой горы перьев, как выбираются
из-под соломы. Ты хочешь быть, как есть, и не понимаешь, почему бы тебе не
быть голым, если ты гол. Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях,
поеживаясь,топчешься, дрожа лапками, а гора перьев, играющая красками и
огнями, лежит сама по себе, ты суетишься поодаль, и вот тут они бросаются
все на тебя и душат, как душат птицу в пупырях, голую и посиневшую, душат
своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые; ты
чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у тебя возникает надежда, что
душат не всерьез-- можно и потерпеть. Конечно, дышать трудно. Конечно,
воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка
дергается, глаза таращатся, ты делаешь натужное усилие и еще усилие,-- вот
наконец воздух все же попадает в глотку. Но, увы, с другой стороны горла:
они, оказывается, оторвали тебе голову.
Не заметить, что Регина перепила, было невозможно, потому что она
швыряла фужерами в стену, целовалась с хозяйской кошкой и долго потом
танцевала, прижимая к груди телефон,-- все спотыкались о шнур, а Регина, не
замолкая ни на минуту, глупенько и несвойственно для себя хихикала. Заметно
и зримо было настолько, что мужчины, когда стали расходиться, не пытались
увлечь ее потихоньку с собой, потихоньку увести, потихоньку втиснуть в такси
(гони, друг!), а напротив: они громко, возбужденно и не таясь спорили, и
каждый чуть ли не кричал, что именно ему Регину отвезти и проводить будет
сподручнее. Время было позднее, и все уже предвкушали, как они вывалятся и
выйдут после этой духоты на мороз. Женщины тоже нет-нет и озабоченно
выкрикивали, что Регину необходимо проводить: "Мальчики, не оставляйте ее!"
-- и эта фраза особенно помнилась и переповторялась на следующий день в их
говорливой конторе.
В общем гаме больше всех в ту возбужденную вечернюю минуту шумел и
вздымался сорокалетний мальчик Коля Крымов: "Имей совесть! -- кричал он то
одному, то другому.-- Куда ты ее повезешь, ну куда?.. Ишь, умник. Легкой
добычи захотелось?" -- так и возникло выражение, типичное для всякой
компании, расходящейся далеко за полночь, когда шумят, целуются на прощание
с хозяйкой и путают свой портфель с чужим: легкая добыча, и мужчин как бы
даже в дрожь бросало от этого пьянящего словосочетания. Высокая, стройная
Регина тем временем подходила к спорящим мужчинам, хихикала и обрывала
пуговицы пиджака то у одного, то у другого... В женщинах наметилось
некоторое недовольство: как водится, гулянка сослуживцев была без мужей и
жен, и кто-то уже был или старался быть с кем-то или хотя бы с кем-то
числился; мужчины танцевали, чокались полными рюмками, нашептывали -- а тут
вдруг обнаружилось, что нашептывания забыты и что все они рвутся провожать
одинокую Регину. Они словно с ума сошли. Они спятили, они делали вид, что
всех остальных женщин они не замечают и даже плохо узнают в лицо.
Аня Авдеева, скривив тонкие губы, подошла к Володику, а Володик,
конечно же, звонил спешно жене, нервничая и поглядывая на окруженную
мужиками хихикающую Регину: Володик выпрашивал у своей жены время, а может
быть, если удастся, и всю ночь. Он торопился. Он говорил с женой бодро. Аня
Авдеева послушала немного и с насмешкой сказала:
-- Передай привет.
-- Да погоди...
-- Привет передай. И детям тоже.
-- Дети уже давно спят... Заткнись, ради бога,-- и Володик, приоткрыв
трубку, которую он до времени зажимал ладонью, осаживая Аню и шипя на нее,
отвернулся -- теперь он вновь говорил с женой. Он говорил бодро, улыбался:
-- Ты слушаешь, маленькая, я, может статься, до утра погуляю. Гуляем
замечательно -- так хорошо началось, надо развеяться как следует. Сидим и
пьем, как в раю. Как на облаке...
И тут же, ценя золотое время -- звонок в звонок,-- он уже звонил
приятелю:
-- Слушай, родной,--я, может статься, к тебе сейчас нагряну. С
выпивкой... Тут маленькое лирическое недоразумение: надо нашу сослуживицу на
ночь устроить, я вроде как ее опекаю -- устроишь нас на ночь?
-- ?
-- Да ладно, ладно. Объясню, когда приеду...
Бросив трубку и опять же не оглянувшись на Аню Авдееву, Володик
заспешил в угол, где обступили Регину и где говорили ей наперебой:
-- ...Пора домой, Регина... Нет, Региночка, тебе пора домой... Пора
ехать. Поверь мне... Я тебя довезу...
Так или примерно так говорил каждый, оттесняя легонько плечом соседа и
норовя вырвать инициативу; говорили все разом, а Регина пьяненько хихикала,
глупо улыбалась и глупо отвечала:
-- Н-не хочу домой, н-не желаю... У меня настроение -- н-не хочу!
У Володика был приятель с квартирой. Зато Герман Сергеев был холостяк,
а это всегда серьезный соперник, квартира которого, быть может, и неуютна,
однако пуста и пребывает в постоянной и ежеминутной боевой готовности. Да и
у Толи Тульцева жена и дети были в отъезде по случаю зимних каникул,--
выяснилось вдруг, что большой город не так уж плотно заселен и набит людьми
и что в тяжелую минуту найдутся комнаты и даже квартиры, разбросанные там и
сям и ожидающие среди ночи неустроенных и бедных. Так что было совершенно
непонятно и даже необъяснимо, как это Регина исчезла без провожатого,
спорили, суетились и даже ссорились, а хватились -- ее нет. Это было просто
невероятно. Ее хватились, когда уже рассаживались по такси. Замначотдела сел
в такси с Лелей и с Вероникой Андреевной, зам поддерживал свою сложную
репутацию "человека с деньгами" и потому привычно развозил всех самых
далеких -- наиболее далеко живущих.
-- Вас же только трое! -- говорили ему.
-- Ну и что?
-- Толик! Да вон еще машина... Хватай ее!
Люди объединялись, а потом на морозе, не мешкая, перегруппировывались,
вновь спорили, уточняли район поездки, рассаживались, и вот тут Валентина
Сергеевна, научный сотрудник и хозяйка квартиры, в которой происходило
веселое сборище, спросила:
-- А с кем же Регина? -- Только тут спохватились -- половина народа уже
разъехалась -- и теперь стали, перебивая друг друга, припоминать: кто-то
уверял, что Регина уехала с Володиком, но Герман Сергеев возразил: он видел
своими глазами, что Володик уехал с Аней Авдеевой, ей-ей, он, мол, Герман,
сам хотел с Аней и потому не упускал ее из виду. Они припоминали и спорили,
пока не замерзли: стоял мороз, снег падал крупными легкими хлопьями.
-- Кто же уволок Регинку?-- шумел неуемный и всегда порядочный Коля
Крымов, изо рта у него валил пар.-- Вот подлец!.. Я узнаю и завтра же на
работе ему морду набью. Нет совести у людей!
Отъехала еще машина. Оставшиеся вновь ждали такси и вновь припоминали
уже от нечего делать, кто с кем уехал,--час и даже больше не было ни единой
машины, теперь они шли редко. Поодаль стоял инвалид, прихрамывающий жилец с
третьего этажа, выползший на ночной воздух, потому что его замучила
бессонница, этот тихий человек сказал, покуривая, что высокая девушка в
меховой шапке (как же они этого не видели!) в полном одиночестве пошла вон
туда. И инвалид указал пальцем -- она пошла туда, к низенькому зданию
детского сада и дальше к той скамейке, а потом по улице вон к тем далеким
фонарям. "Одна пошла?" -- "Одна". И действительно, на легком снегу, на
целине царски-белого снега виднелись следы шагов, неровные и зыбкие; и все
вдруг мигом представили, как шла тут легкой и покачивающейся походкой
Регина, счастливая и хихикающая, стройная и пьяненькая. Казалось, что,
невидимая, она все еще идет по этому белому снегу. У не успевших уехать
мужчин возникло необратимое чувство потери и досады, а хозяйка, Валентина
Сергеевна, еще и подсмеялась над ними:
-- Эх, мужики, мужики...
Только на следующий день выяснилось, что Регина довольно удачно и в
нужном направлений выбралась дворами из группы домов и пыталась проникнуть в
закрывшийся уже метрополитен, она хохотала, стучала кулачком, выкрикивала
глупости, и потом ее след, увы, потерялся. Она исчезла, словно ушла на луну
своей легкой, покачивающейся и пьяненькой походкой. Месяц или два, или даже
три ее активно искали, и долго еще на милицейском щите, возле этой станции
метро, рядом с будкой "Союзпечати", висела ее фотография с текстом: "Исчезла
девушка... 26-ти лет, высокая, миловидная, в меховой шапке, на руке часы
желтого металла..."
Чувство вины было явным -- я был по какой-то причине виноват, я
понимал, и я как бы даже знал это, а три плосколицых человека сопровождали
меня: мы шли степью; мы шли неторопливо; они меня конвоировали. Земля была
потрескавшаяся от сухости, с полынью, и когда я приостанавливался (а я делал
вид, что я беззаботен, что я уверен в справедливом их отношении ко мне),
когда я нагибался, чтобы сорвать кустик полыни, все трое сдерживали шаг и
вроде бы тоже приостанавливались. Я насвистывал. Вверху вдруг мелькал
жаворонок, и, если бы он пел, мы с ним составили бы пару; я насвистывал, а
сопровождавшие меня молчали.
-- Свищу,-- сказал я, перехватив взгляд узких глаз-щелочек того
человека, что шагал справа возле меня, он шагал почти рядом.
-- А?
-- Свищу,-- повторил я с улыбкой. Из троих сопровождавших он мне
казался более симпатичным, лицо у него было не столь обветренное; лицо было
с юношеским, даже слегка женским, мягким очерком линий. Мне казалось, что
если он мне симпатичен, то не исключено, что и я ему симпатичен, а в этом
уже могла таиться да и таилась некая моя надежда. Он не ответил. Он ударил
плетью по своему мягкому гофрированному, старому, как старая гармошка;
сапогу, и обил от скуки пыль. Кузнечик на сапоге был прихвачен ударом и вмиг
размазан в пятно.
Перед нашими глазами появилось небольшое восточное глинобитное
строение. Среди белесой полыни строение возникло вдруг--одно-одинехонько
посреди голой и нежилой степи. Я хотел пить, но воды не было. Точнее
сказать, воды было мало. Старик с реденькой узкой бородкой вынес им плоскую
чашку воды -- все трое сделали по нескольку глотков, передавая чашку друг
другу. Последний (это был тот, что с моложавым лицом), посмотрев на остатки
воды, хотел протянуть чашку мне -- но, словно спохватившись, сделал еще
глоток, допил,-- потом, вновь оглянувшись на других (не осудят ли его за
доброту), все же протянул к моему лицу. Руки у меня были голые и сухие от
ветра, я схватил чашку -- там, на дне, с темными соринками и с желтоватыми
зернышками полыни, колыхалась капля воды. Я пил до самого дна. Я пил долго,
ожидая стекавшие капли. И вот тут, поводя глазом по-над краем чашки,
закрывавшей мне лицо,-- я увидел мертвого. Я его как-то не заметил, когда мы
подошли к строению. Он лежал на песке; старик, присев возле него на
корточки, теперь причитал и смотрел мертвому в лицо, а трое моих провожатых
лениво готовили умершему могилу. Старик просил их помочь, поторапливал.
"Надо хоронить",--говорил старик. И повторял:
-- Надо хоронить.--Те трое рыли яму, укладывали вокруг сухие
кирпичи-кубики: они делали что-то вроде надгробья, напоминавшего видом
большую игрушечную пирамиду, какую от нечего делать строят дети.
Старик вымыл мертвому лицо, пригладил ему виски, теперь в руках старика
появилась бритва. Старик вертел ее в руках (она посверкивала на солнце) и
громко жаловался копающим, что надо побрить мертвого, но ведь лежачего брить
не с руки, неудобно. "Я не умею брить лежачего",-- говорил старик.
И спрашивал:
-- Может, вы кто умеете?
Он спрашивал их, он приставал к ним; меня он не замечал. Ну что ж,
похороны как похороны -- я сделал вид, что все идет как идет, и даже
попытался дать совет: я, мол, слышал, что у них на Востоке волосы не
обязательно брить бритвой, можно выдергивать, и делают, мол, это суровой
ниткой: плотно прижимают нитку к лицу и ведут вдоль щеки книзу, накручивая и
вырывая волос за волосом. Они как бы не слышали моих слов; они не ответили.
Они велели мне сесть на землю, вытянув ноги,--спина к спине они
посадили со мной умершего; его голова разместилась у меня сзади, на шее,
безвольная голова, мягкая и одновременно жесткая. Поскольку мы сидели спина
к спине, я ничего не видел (я видел только степь), но понимал, что старик
будет его в таком сидячем положении брить,-- я слышал, как он шуршит
помазком в мыльной пене, жалуясь, что воды совсем мало. Потом послышалось,
как он скребет по щетине мертвого. И почти тут же я почувствовал холод --
холод входил в меня импульсами, он шел от спины мертвого. Если бы не этот
холод, сидеть спина к спине мне было бы даже удобно, потому что после долгой
дороги я устал и ноги ныли. Но теперь я быстро охлаждался. Волна озноба
вошла вдруг в меня в область правой лопатки так сильно, что я затрясся, и
старик строго сказал мне, чтобы я не дергался, иначе он порежет щеку
мертвого. Теперь он устроил голову мертвого у меня на плече с левой стороны
и, вероятно, закинул ему голову кверху, как это делают все парикмахеры,
чтобы добраться до шеи и трудных мест подбородка; теперь я чувствовал левым
ухом холодное ухо моего напарника. И тут же раздался первый пробный скрежет
в этом новом положении.
Старик брил, а я остывал все больше -- сначала остыли плечи, потом вся
спина, холод полз по рукам, и только пальцы рук, которые я держал у живота,
да выставленные вперед ноги были еще теплыми; вся надежда была теперь на
ноги, все еще мои. Но холод входил теперь в низ позвоночника с особой,
необратимой силой, и когда медленный скрежет кончился и они оттащили своего
мертвеца,-- я, остывший, остался сидеть в том же положении, как будто я стал
фигуркой из чугуна, -- холодной и недвижной. Встать я не мог. Я как бы
прирос в сидячем положении к земле, как прирастает к ней все неживое. Они
спели короткую молитву. Только старик не пел: он напоследок прихорашивал
мертвого, стряхивал пыль с его одежды и обирал траву.
Не прерывая тихого пения, они отволокли мертвого в приготовленный ему
закуток из кубиков-кирпичей, пристроили его там и пошли дальше степью,
старик и трое,-- а я сидел, как сидел.
Они были шагах в двадцати уже, когда старик спросил у них про меня, и
один из троих ответил:
-- На семь восьмых славянин... И на осьмушку, возможно, скиф.
-- На осьмушку?
-- А может быть, и осьмушки не наберется.
-- Маловато,-- сказал старик.
И тогда тот, с моложавым лицом, обернулся на ходу, словно хотел мне,
оставшемуся сидеть, крикнуть: "Пока!" -- но не крикнул, не сбавляя шага и не
останавливаясь, он легко и небрежно швырнул или метнул небольшое копье в мою
сторону с двадцати или двадцати пяти шагов, и мое тело издало звук, какой
издает раздувшаяся от жары рыба, когда в нее на пробу втыкают нож: попал.
Я, сидевший, стал медленно заваливаться, а засевшее во мне копье в то
время как я заваливался постепенно распрямлялось, пока не встало торчком,--
копье стояло почти вертикально, а я теперь лежал на земле, придавив полынь.
Я был все еще холодный и словно неживой, и, может быть, поэтому я
чувствовал, что боль была тупая, и чувствовал все, что со мной происходит.
Копье вошло с правой стороны под последним ребром--пробило кожную ткань,
проскочило эпителий, протиснулось острием в густую кашеобразную массу
печени, а затем, раздирая и легко рвя, отодвинуло витки кишок и вышло вон,
насквозь.
На месте разрыва печени чужеродные вещества проникли в кровь и вызвали
сепсис -- свертывание крови распространялось теперь по сосудам все дальше
(напоминая скисание молока, но только ускоренное, вместо суток двадцать
минут), и, когда отключилась вегетатика, легкие застыли в спазме. С этой
минуты клетки уже задыхались без углеродистого обмена: они жили уже сами по
себе, на внутреннем запасе. Но запас быстро истощался. Процессы прекратились
-- стоп,-- и теперь колесики вновь стронулись с места, но уже в обратном
направлении: начался встречный процесс, распад. Аминокислоты перестраивали
ряды. Началось дыхание непосредственно воздухом. Клетка вбирала чистый
кислород напрямую, шло сгорание, которое почему-то называется гниением,
какая глупость. Всякая борьба -- это борьба. Надо же было как-то уцелеть и
выжить, то есть остаться среди живых, живущих, и потому -- и именно потому
-- аминокислоты торопились перейти, перевоплотиться в траву, в землю, в
микроорганизмы, в воздух. Опытные бойцы. Они не упускали и не упустили
своего шанса.
Мое лицо утратило тем временем мягкость; рука затяжелела, как полено, в
судороге я прижал ее к лицу, словно закрывал светлые материны глаза от
ястребов,-- степняки уже кружились. Мое "я" разваливалось. В конце концов
приходилось выбирать из того, что есть,-- мое "я" металось по разлагающемуся
телу, норовя хоть куда-нибудь приткнуться, впрочем, выбор был невелик: я
почувствовал, что обрел гибкое длинное тело, и если новое мое тело было
теперь скользкое и холодное, то не беда, и ведь, повторяю, приходилось
выбирать из того, что есть. Я прополз меж ребер того остова, которым я сам
был когда-то, мимо развороченной печени и мимо отполированной поверхности
древка копья,-- я уже обрел некоторую ловкость и вскоре даже привык, как
привыкает, скажем, человек, потерявший ногу, привыкает и не скорбит всю
дальнейшую жизнь, что ноги у него нет и что она уже не вырастет. Я потерял
куда больше, но теперь это не имело значения. Я был червь, я был живое
существо, а это уже немало. Я полз лишь для того, чтобы выползти, я обвился
вокруг ребра,-- и раскачивался, слыша запахи травы и земли. Только недоумки
говорят, что червь любит жить в трупе,-- он там рождается подчас, это верно,
но вскоре он уходит, как всегда и все взрослеющие уходят от того места, где
родились. Качнувшись на ребре всем телом, я совершил сброс и упал и вот уже
совсем ловко и упруго заскользил по земле: я хотел пить, потому что червь
любит влажность.
Солнце было высоко; червь не человек -- и потому я сразу же нутром
почуял, где тут в степи может быть вода. Я услышал ее, как слышат звук
самолета, и двинулся на этот звук. Я полз не слишком долго, потому что я
полз правильно. Вода была недалеко: уже за первым же пригорком земля запахла
свежо и страстно: вода хотела меня.так же, как хотел ее я. Я полз: я
вытягивал шею, потом тянул середину и только затем подтягивал низ тела.
После полыни и песка вдруг появились первые зеленые проблески травы. Вода
была близко. И тут я увидел человека-- в нескольких сантиметрах от меня
стоял старик, которого я недавно видел в бытность свою человеком, жалкий и
оборванный старик,
но только теперь, хотя и в лохмотьях, он не был жалким. Он был огромен.
Он перекрыл собою путь к воде. Он спросил:
-- Ползешь? -- И рядом я увидел подошвы его ног, его старые стоптанные
сапоги. Они были как огромные столбы. Он ступил, и как глыбой придавило
сапогом половину моего тела, и, конечно же, вмиг расплющило бы меня, если б
он захотел. Я извивался,-- сапог, чуть придавливая, увеличивал боль, и я уже
боялся разорваться от переполняющего меня давления моей же внутренней
жидкости.
-- Ну? -- был его первый вопрос. -- Грешил?
Я хотел ответить: "Сам, мол, все знаешь -- зачем же спрашиваешь?" -- но
голоса у меня не было, я даже пискнуть не мог; я только заизвивался сильнее
и подобострастнее.
Он (там, наверху), вероятно, покачал головой.
-- Грешите,--проговорил он с упреком,--землю всю поганите.
Я вновь заизвивался, телодвижениями отвечая -- я, мол, как все. Я как
все, и какой же с меня спрос.
-- А почему же жить хочешь?
-- Все ведь хотят.
-- Опять все... Мало ли чего хотят все.-- Старик передразнил,
переповторил мою (в переводе на язык) извивающуюся интонацию. -- Ты-то
почему хочешь жить?
Он прижал меня жестче и грубее; я совсем помутился, вздулся и вот-вот
мог, разорвавшись, растечься.
-- Что в своей жизни ты делал -- рассказывай.
Как ни стыдно сознаться, я стал лепетать (извивами вздувшегося тела),
лепетать о каких-то своих достоинствах. Тут обнаружилось удивительное: так
легко говорить о своих прорехах, так просто перечислять скользкие или
поганенькие поступки, сделанные хоть год, хоть десять лет назад (в
припоминании есть даже своя покаянная сладость), однако, когда я попытался
сказать, чем я хорош, это оказалось непосильно, это звучало жалко, пожалуй,
нелепо и уж точно неуместно.
Я заизвивался вновь,--не зная, что вспомнить и что сказать, я стал
лепетать, что я, мол, не умею себя хвалить. У нас, мол, принято, чтобы
хвалили другие.
-- Другие?
-- Да.
-- И как же они хвалят?
-- Ну как. Я сделаю ему что-нибудь полезное, хорошее, доброе,-- он меня
похвалит. Надо сделать человеку что-то полезное.
-- Хорошо живете,-- фыркнул старик.
Сапог, придавливающий меня, ослабел. Все тело мое заныло; я пополз,
волоча за собой нижнюю половину, которая была все еще в шоке и тянулась за
мной как неживая. Старик произнес сверху:
-- Ладно, поживи, даю отсрочку.
Солнце грело, вода была недалеко; я настолько обрадовался возможности
жить дальше, что осмелел. Я спросил, за что он дает мне отсрочку, хотелось
бы знать. Я повторил движением тела:
-- За что?
И он сказал за что. Он и без меня все знал: сразу и легко прочитав мою
жизнь, он назвал некую, на мой взгляд, безделицу, пустяк -- я замер в шоке,
как и мое тело; я никак не мог осмыслить: то, что он назвал, не было ни
достоинством, ни хорошим поступком, скорее всего это было, пожалуй, моей
слабостью.
-- Но ведь это есть у многих,--обескураженно пискнул мой голосок.
Он сказал:
-- А я многим даю отсрочку.
И тут он добавил еще три слова:
-- Много извиваешься, червь,-- и пнул меня ногой, чтобы больше не
видеть. Удар был сильный, но, по-видимому, достаточно рассчитанный и не без
крохи гуманности: тело не лопнуло, оно спружинило, я взлетел в воздух,--и
вот, перелетя через пригорок, шлепнулся я в какую-то канаву с водой, к
которой я давно и долго полз, алчный, по запаху.
Кто и когда изобрел барабан, историей не зафиксировано,-- это столь же
в прошлом, как и, к примеру, колесо. Колесо мерит расстояние и пространство,
барабан мерит секунды и время.
Имя не сохранилось, однако все же известно, что жил в палеолитные
времена некий дикарь, обыкновенный, косматый, кутавшийся, как и прочие, в
звериную шкуру,-- был он даже для тех времен отъявленный бездельник; был он,
впрочем, смышлен и ловок. Кругом громоздились, как и положено им
громоздиться, голые камни, а вокруг пещер в неисчислимом количестве бродили
звери; от голода звери выли ночи и дни напролет. Это было суровое время,
звери тогда размножались бурно, и еды им не хватало. Людей звери тогда, в
общем, жалели и старались не есть, потому что людей было мало и истребить их
ничего не стоило. Люди могли попросту сойти на нет.
"Разве это жизнь?.. О господи! -- вздыхали там и тут люди в своих
жутких пещерах.--Разве это жизнь?" Люди, как и всегда, считали, что жить
тяжело, что жизнь -- это сплошное страдание, и без конца жаловались друг
другу; они очень любили жаловаться. Тем более бывало муторно и тяжело на
душе, если среди племени оказывался вдруг бездельник или, как они говорили,
тунеядец, человек, евший втуне. Он был ленив, он был откровенно ленив;
бездельник даже жен своих не кормил или почти не кормил, хотя был молод и
крепок,-- от жен он избавлялся. Он заставлял жен плясать напоказ голыми в
будние дни, после чего обменивал их на оружие или на филейную часть мамонта.
В конце концов он обменял их всех; он остался с одной-единственной женой. Он
жил с ней в пещере, сплошь заваленной красивыми копьями и мечами. Он был
первый, кто стал открыто жить с одной женщиной. Все племя ему втайне
завидовало. И, конечно же, вслух все его осуждали, и не только потому, что
прокормить одну жену легче легкого: дело еще и в принципе, человеком он
считался нехорошим и аморальным. Плюс к этому всему он был болтлив и, как
всякий бездельник, нет-нет и проговаривался, что он-де много умен и что
он-де умнее даже старых своих сородичей.
Его предупреждали и по-доброму и более круто, однако унять не могли.
Его, в общем, оберегали из гуманности; некоторые его любили и жалели. Но
однажды он произнес неслыханное, и тут уже ничего нельзя было поделать: он
сказал, что умрет достойнее их всех, достойнее старых родичей, достойнее
даже вождя племени.
Смерть в те времена считалась событием ответственным, смерти
придавалось значение и придавался смысл, и было, например, необыкновенно
важно, кто и как умер. Смеялся ли человек, умирая, важничал ли. Или же
плакал, как плачут женщины. Тут были важны сказанные перед смертью слова и
даже их оттенки: событие есть событие. И потому стало и нехорошо, и неловко,
и даже жутко, когда бездельник произнес вслух:
-- Я умру достойнее вождя племени.
Племя было шокировано. Вождь на эти его слова ответил кратко:
-- Ты умрешь завтра.
Бездельник схватился за губы, зажал себе рот, но было поздно. За
шалопая вступились дядьки, братья, отцы; отцов в те времена было
несколько,-- однако вождь был тверд и неумолим. Авторитет -- всегда
авторитет, и порядок всегда порядок: не наказывая человека за
безответственные штуки и выходки, ты в первую очередь развращаешь и портишь
его самого. И других тоже. И себя, кстати, тоже портишь. К тому же вождь
племени слегка опасался, что шалопай после своих слов и впрямь как-нибудь
случайно умрет с достоинством -- кто его знает! -- людишки же прибавят,
приврут, вот тебе и легенда.
-- Он умрет завтра,-- подтвердил вождь племени родичам, пришедшим
просить о помиловании. И добавил: -- На закате.
Приговоренные к смерти в те времена прыгали с обрыва на камни.
Разбившись, они лежали там с множественными переломами и в течение двух-трех
суток кончались, исходя криками, и ни о каком достоинстве, разумеется, речи
там быть не могло. Кара была суровая именно потому, что смерть страшна не
сама по себе: смерти дикари, в общем, не боялись, они боялись предсмертных
мук и страданий.
Выхода не было -- шалопай сидел ночь напролет, не спал и старался
придумать последнюю штуку в своей жизни и последнюю уловку, чтобы как-то
облегчить конец. Он бы, возможно, ничего не придумал, если бы не услышал
голос свыше; ему повезло. Была луна. Воздушное пространство вдруг как бы
расширилось, минута сделалась огромной, значительной, и на душе
приговоренного стало легко и освобожденно. "Бог, ты услышал меня. Бог, ты
услышал меня!" -- со слезами на глазах, ликуя, закричал суеверный дикарь,
простирая руки к луне и к застывшим вокруг луны небольшим облакам. Он
придумал.
Мысль внешне была проста.
Среди ночи он повел свою единственную жену под обрыв и указал ей место,
куда он будет прыгать. Стояла полная луна, небо было высокое. На земле были
различимы отдельные камешки. "Сюда, милая, --он указал на бугорок земли,
поросший высоким папоротником,-- укрепи обломок копья на закате". "Но меня
заметят и прогонят". "Не заметят",-- и он улыбнулся.
Весь следующий день приговоренный бегал по своим дядькам, братьям и
отцам с последней просьбой -- он просил, чтобы родичи к закату явились на
обрыв с плоскими дощечками и тазами и чтобы колотили в них мерно и ровно,
когда он будет идти на смерть. Родичи не отказали. Родичи обещали выполнить.
Они немного погоревали и немного посочувствовали, как-никак у человека не
каждый день смерть. Они спросили: "Для чего эти дощечки?" -- а он, забывшись
и как всегда немножко важничая, ответил: "Это я придумал, чтобы умирать было
не больно". "Помогает разве?" "Конечно!" А день уже клонился к закату.
Закат; это был ярко-алый, а потом багровый закат. Племя разбросанными
группками собралось вблизи обрыва, они сидели на корточках на земле, они
смотрели, они колотили в дощечки,--дикарь шел своими последними шагами к
краю обрыва, и впервые в истории человечества гремел барабанный бой. Дикарь
не спешил. Дикарь шел медленно. Барабанный бой был, разумеется, как все
оригинальное, несовершенен -- родичи колотили кто во что, сбиваясь с ритма и
мешая друг другу; начало как начало. Уши и глаза всех собравшихся были
отвлечены или, правильнее сказать, привлечены этим дурацким грохотом и этим
нелепо горделивым шагом выдумщика. Жена тем временем под обрывом укрепила
среди папоротников небольшой обломок копья. Дикарь прыгнул точно. Умер
быстро. Он едва успел выкрикнуть с ликованием: "Совсем не больно!" -- а
солнце уже село за горизонт, для того он и шел к обрыву столь медленно.
Стемнело. Стихли крикливые птицы. Жена, теперь уже вдова, извлекла копье и
незаметно вернулась в пещеру, чтобы обман не раскрылся и чтобы ее не
наказали,-- так у них было условлено.
Все удивлялись, племя было не на шутку взволновано: обычно крики
умирающих слышались ночь и день и еще ночь. Утром вождь племени преодолел
одышку и самолично спустился под обрыв посмотреть, так как в племени от мала
до велика уже шептались, что смерть была легка, мужественна и что на лице
умершего улыбка, а оскала зубов нет.
Через год, а может быть, через три (число лет история тут тоже не
зафиксировала), а может быть, через десять, пришел час умирать вождю
племени,-- в этот час, лежа в постели и тяжело страдая, он объявил, чтобы
люди племени вновь собрались с плоскими дощечками и натянутыми для просушки
шкурами животных. И чтобы, как и в тот раз, колотили в них палками. А он,
умирающий от старых ран вождь племени, будет лежать и слушать их и испускать
дух. Такова его воля. "О вождь, сказали ему старейшины,-- ты тем самым
напомнишь людям племени о том шалопае. Получится, что ты его почтил".
-- Ну так что же. Он был неглуп. Все это знают.
-- Но ведь плагиат. Получится, что он действительно умер достойнее
тебя.
-- Я не тщеславен,-- сурово ответил вождь племени,-- я могу быть и
вторым.--Он стиснул зубы от боли и на миг прикрыл тяжелые веки. --Я не
тщеславен. А рокот ударов так ласкает ухо. В рокоте есть что-то
сладостное...
Вождь племени был человеком мужественным, однако и он хотел умереть
легко; он не хотел страданий и боли, и это не осталось секретом; люди
припомнили это и оценили, как и положено им припоминать и оценивать.
Следующий вождь тоже пожелал умирать под барабан. Потом этого захотели
видные старики. Потом, как всякое благо, это вошло и распространилось вширь:
одними из первых этого захотели осужденные на смерть, в последней просьбе
которым племя отказать никак не могло,-- умирание под барабанный бой
становилось привычным. Все шло своим путем: умирал человек, рождалась
традиция.
У мусульман барабан заимствовали рыцари во времена крестовых походов --
он проник в Европу с Востока. В России барабан появился при Иване III,
накануне Ивана Грозного.
Со временем барабан терял и продолжает терять сейчас свою трагическую
окраску, почти повсеместно осужденные на смерть уже перестали слышать его.
Идущие в атаку некоторое время еще поддерживали свой дух рокотом последних и
тревожных минут. Но и это постепенно сошло на нет.
Барабан вписался в состав оркестра, он так и звался -- турецким
барабаном, впрочем, роль его всегда была незначительна и строго определена.
Сейчас барабан процветает в ансамблях в совершенно новом качестве-- в
разболтанных кистях молодцеватого ударника.
Ну и у детей, конечно. Дети любят барабан.
Лето было жаркое, мальчишка пребывал в пионерском лагере,-- и однажды
неясным каким-то образом он отстал от растянувшейся по лесу цепочки детей. И
заблудился. При этом он унес единственный барабан пионерской дружины.
Он бродил по лесу -- пацан как пацан,-- шел себе и шел по узкой и
смутной лесной тропинке. Лес был замечательный, в таком огромном лесу да еще
и в одиночестве мальчишка был впервые. Он испытал восторг среди этих
огромных деревьев, он даже несколько раз вскрикнул; с ним случилось что-то
вроде видения отрока, хотя самого видения не было.
-- Я как бы услышал голос природы, голос леса,--рассказывал он после,
уже будучи взрослым.
У этой истории был свой забавный финал.
Барабанщик как-никак фигура в отряде заметная,--отбившийся и отставший,
он блуждал по лесу часа два и еле-еле наконец добрался до своих, когда
детвора уже вовсю резвилась на пляже. Солнце пекло. После пляжа был
немедленно созван совет дружины. Вожатые, перенервничав, были настроены
неумолимо -- они не верили, что он заблудился: они сочли, что это
неудавшийся побег домой. И лишили его звания барабанщика.
Характерно, что в этом же отряде был некий мальчик, по имени Толик, --
мальчик с обостренным чувством справедливости. Он уже в детстве различал ту
или иную степень проступка; более того, он уже тогда умел дефференцировать
промахи и уже тогда догадывался, какая мера наказания в том или ином случае
проступку соответствует. Не всякий вожатый знал такое.
Он поднял руку и выступил так:
-- Из пионеров его исключать, пожалуй, не надо.-- И добавил: -- Но из
барабанщиков его исключить необходимо. Он не имеет права носить наш барабан.
А рассказ начинался так -- две девчонки, молодые женщины, шли, как они
говорили, на хату к парням; вечер намечался в узком и как бы классическом
плане: два на два в отдельной квартире. В повестях и рассказах тех лет такая
сцена бывала вроде как обязательной; такая сцена манила. Такую сцену ждали
заранее и провидели ее издали и загодя, как провидят приближение поезда,
который появился и мелькнул внизу, в долине и вот-вот возникнет вновь из-за
горы. Была и причина ожидания: в те времена свободные отдельные квартиры
появлялись на страницах повестей, как и в быту, впервые, и, скажем, Бахтин
назвал бы это изумлением хронотопа прозы.
Пустовавшая по той или иной причине чья-то квартира стала доступным и
вполне возможным местом действия; это не пришло вдруг, и тут была своя
постепенность. Квартира появлялась и оправданно и случайно: родители, к
примеру, уехали в отпуск. Потом свободнее и шире: к примеру, квартира
приятеля или старшего брата, который, швырнув звонкую связку ключей, уехал
на год-два тянуть газопровод в Индии. Потом пояснений уже не требовалось:
просто квартира без хозяина, зато с холодильником и с магнитофоном, а каким
образом она опустела и стала местом действия, оправдывать уже не приходилось
-- мало ли как. Читатель уже верил. Дело стало обычным. В общем, они ехали
"на хату". Звали их Женька и Валька, а ехали они к Сережке и Кольке. Более
миловидная Женька ехала к ним впервые и потому интересовалась:
-- ...Значит, Сережка кто -- студент? А Колька постарше?
Валька отвечала, что нет -- все, мол, мы примерно одногодки.
-- А то я раз была в стариковской компании,-- ничего были, вежливые,
лет по пятьдесят. Но на морду, конечно, крокодилы... Я так испугалась, что
не стала вторую рюмку пить,-- и тут Женька захихикала,-- а то бывает
какой-то допинг в вино незаметно вливают.
-- Допинг? Что это?
-- Не знаю. Что-то такое...
-- А-а.
В троллейбусе, в тесноте и давке к ним пристал пьяный. Гордая Женька
выставила локти вперед и молчала, смотрела уничтожающе, а Валька, понимавшая
мир проще, замахнулась на него сумочкой и крикнула: "Ну ты! Подрасти
сначала. Метр с кепкой!" Из троллейбуса они выскочили повеселевшие и смутно
приготовившиеся к началу начал.
Они пришли. Они познакомились. Девушек ждали. Музыка ревела вовсю.
Они сели за стол, и Валька сказала:
-- Да сделай же потише. Ни слова не слышно!
Далее рассказ двигался по канонам жанра: деться тут было некуда,
фабульный костерок поддерживался тем, что девчонкам Сережка показался и
нравился куда больше, чем Колька. Или наоборот, разность имен неважна, да я
и не помню. Словом, обе нацелились на одного и даже слегка поссорились. А
время шло к ночи: они танцевали то так, то этак попарно, томясь и нервничая
и никак не желая в итоге оказаться с малосимпатичным внешне Колькой.
Однако смирились. Страсти выбора поулеглись; в рамках квартиры и всего
лишь двух парней девицам некуда было деться, как и мне в рамках рассказа:
они поладили. Валька, как более знакомая и более здесь своя, выбрала
Сережку; Женька ограничилась Колькой. Женька решила, что лето длинное и
как-нибудь на химкинском пляже она еще отвоюет себе смазливого мальчика --
переиграет; а пока пусть идет как идет. Она тут же эту свою мысль забыла:
дело шло к ночи, музыка и вино расслабляли, и мысль была из разряда
самоутешающих: самообман на время. Диалогов и всей психологической игры уже
не помню и потому сразу перескочу к той минуте, когда парочки разбрелись по
разным комнатам и погасили, свет. Впрочем, небольшая сценка колорита ради:
Женька, считавшая, что заслуживает лучшей участи, чем ушастый Колька,
дулась, а парни как раз плохо отозвались о ее любимом актере Баталове.
-- ...Что вы смыслите в мужчинах? -- заорала она вдруг на них.-- Он
интеллигент. А вы хамы!
-- Тише, тише!
-- Вы тупицы и хамы. Слюнтяи... Чего посмеиваетесь -- чего? -- Она
вышибла из рук предназначавшегося ей ушастого Кольки сигарету:--
Хамы... А ты, Валька, не подруга, а сводня!
Она вырвалась из объятий Кольки -- легко вскочила на подоконник,
сначала на стул, потом на подоконник. Они и глазом не успели моргнуть. Она
прыгнула в темноту распахнутого окна, локтем она задела створку, стекло с
грохотом посыпалось, частью сюда, а крупными осколками за окно. Все кинулись
следом -- к окну. В кустах, в темноте она что-то выкрикивала гневное.
-- Перепила, -- сказал Сережка.
-- Совсем спятила. Хорошо, что первый этаж,-- заметил ушастый Колька.
-- Дура, дура! -- кричала Валька.
А Сережка-студент отер со лба пот: он вспомнил, что квартира чужая и
что на шум могут запросто примчаться соседи, никого из ночных пришельцев не
знающие. Тем не менее Сережка вместе со всеми продолжал хохотать -- сели за
стол, смеялись и опорожняли рюмки; рюмки, конечно, тоже были чужие, об этом
тоже Сережка на миг вспомнил.
Вскоре Женька явилась. Она была слегка оцарапана и слегка все еще
дулась; ей дали штрафную рюмку. Теперь "вечерушка на хате" потекла ровнее,
как выравнивается всякий процесс после некоторого необязательного всплеска;
в конце самоопределившиеся парочки оказались в разных комнатах. И свет
погашен. Только на кухне горел свет.
Валька и Сережка вдвоем:
-- Но-но, хватит! -- отталкивала его Валька. Они устроились на тахте.
Сережка (если я правильно помню) упрекал Вальку, что она, стало быть, его не
любит или же недостаточно любит. Он выдавал потоком этакое
юношески-напористое, чистое, наивное блеяние, он не закрывал рта. Валька
высвободилась. Валька оттолкнула его решительнее; ощущение ночи и темноты
придало отталкиванию подчеркнутый смысл не отсрочки, а отказа. Сережка
набрался смелости и спросил: "Ты что -- девушка?" Валька заплакала. Она
всхлипывала и теперь рассказывала, какая у нее в жизни была любовь. Большая
любовь. Необыкновенная. Она и тот человек любили друг друга; они жили, как
живут муж и жена, потому что подали уже заявление. И за неделю до свадьбы он
погиб. Он был летчик- спытатель.
-- Не плачь,-- со вздохом произнес Сережка и погладил ее; рука его
теперь была мягкая, он ее успокаивал. Они опять лежали рядом, опять
прижавшись, и Сережка опять склонял ее к мысли полюбить его, возник новый
оттенок: он советовал постараться забыть того, первого, -- что поделаешь,
погиб, значит, погиб.
Женька и Колька были в другой комнате; тоже в темноте; тоже на каком-то
ложе. Там, разумеется, происходило нечто похожее, но было и свое: ночь
неожиданно пробудила в Женьке неясность. "Зацелую тебя",-- говорила, шептала
она и предпочитала сама целовать ушастого Кольку. Колька был полон
агрессивных намерений, но Женька своими поцелуями его сковывала и держала
слишком лирическую и, на его -- Колькин взгляд, слишком затянувшуюся ноту.
Сердце Женьки (она много дней скучала) исходило нежностью, она никак не
могла нацеловаться досыта. "Да дай же я поцелую тебя!" -- чуть не вскрикнул
Колька и потянулся к ней, тут произошла короткая бессловесная стычка -- и
вот Женька уже строгим и холодноватым голосом отчитывала его и объясняла,
что она не хочет так быстро, что девушку надо уважать и не надо торопить и
что они оба будут после стыдиться, если сейчас поспешат. Колька тер
зацелованный лоб и никак не мог уразуметь, чего он будет после стыдиться. Он
попросту не поверил Женьке. Он подумал и спросил: "Ты девушка, да?" Женька
немного помолчала, коснулась его щеки пальцами и тихо заговорила:
-- У меня была большая любовь, Коля. Мы должны были пожениться. Но он
вдруг погиб за неделю до свадьбы -- он был летчик- испытатель, ты же слышал,
что это за профессия.
Колька молчал. Она продолжала касаться его щеки пальцами:
-- ...Теперь ты понимаешь, Коля, почему я не могу спешить. Я обожглась
один раз в жизни. Я теперь всего боюсь.
-- Понимаю. Я очень понимаю.
Колька опять приник к ней и опять стал уговаривать: в конце концов
погиб -- это погиб, это случайность, и нельзя же останавливаться на полпути.
Оттуда возврата, насколько он, Николай, понимает, нет...
Ночь шла. Рассказ все более наполнялся ночными негромкими разговорами
двух парочек. Собственно, эти разговоры и составляли суть рассказа: я метил
в сторону незлобивого подтруниванья над юностью и любовной игрой, имея в
виду определенный перекликающийся параллелизм их ночного шепота -- обе пары
нет-нет и вновь шептались о летчике-испытателе, который с некоего момента
стал незримо здесь, в темных комнатах, присутствовать. Молодые женщины
рассказывали, как каждая из них познакомилась с летчиком. И как он провожал,
и как первое время она считала, что это -- очередное знакомство, не более
того. И как он сразу же (или не сразу), придя в дом, понравился маме.
-- Oн пришел с цветами и с шампанским,-- говорила Валька.
-- Он пришел усталый-усталый. Только что из полета,-- говорила Женька.
Перенося на отдельных ударных репликах читателя из одной темноты
комнаты в другую и, не затягивая, вскоре же назад, -- я добивался посильного
эффекта, однако повествование вдруг двинулось в иную и неожиданную для меня
сторону. Дело в том, что у каждой из двух молодых женщин рассказ о летчике
обрастал глубоко личными подробностями: началось с простенькой лжи, но
теперь уже была не ложь или не только ложь. Каждая из них вполне независимо
от другой рисовала свой образ любви, свой отход и свое отшатывание от
киношного стереотипа, короче: свою любовь, какую она хотела бы.
У одной летчик был высокий, смешливый и, пожалуй, драчун на улицах. Он
не мог пить спиртное как профессионал летчик и очень мило врал: "Нет-нет. Не
могу... Я вчера дико напился. Не уговаривайте меня, ребята,-- ВВС свою норму
знает". У другой летчик был интеллигентен, насмешлив, беспечен и пил, если
хотелось. Он был испытатель, а не пассажирский летчик, в конце концов, если
считать головы, он рисковал только собой.
Парни вышли на кухню перекурить; они оставили дам в темноте в
полуразобранном состоянии, вежливо позвали их выпить и подкрепиться, но те
отказались. И вот парни стояли на кухне, щурясь от света. Покурили. Нет,
сначала выпили, потом закурили, и Сережка негромко спросил: ну как?
-- Никак,-- ответил Колька.
-- Но все-таки получается, как думаешь?
-- Думаю -- да. Дело нескорое... А у тебя?
-- То же самое.
Помолчали. Сережка, словно извиняя подругу за нерешительность и
некоторую несовременность, сказал: оно бы и просто, да вот память ей мешает,
память о первом мужике; он кратенько выложил приятелю рассказ о
летчике-испытателе. Колька присвистнул:
-- Ну дает -- летчик! И когда это он успел обеих?
-- И у твоей летчик?
-- Сказать по совести, это у меня уже шестая девчонка, которая
оставляет меня с носом,-- и все из-за летчика-испытателя. По-моему, он
пол-Москвы обработал, и ведь какой шустрик -- со всеми подавал заявление в
загс.
-- Да врут они обе. Хоть бы меж собой заранее договаривались...
-- Может, и не врут; может, это твоя врет -- моя очень даже похоже
рассказывает.
-- Моя тоже. Как книжку читает!
Убыли не случилось; покурив, парни вновь разошлись по комнатам, и вновь
рассказы, и в глазах у рассказчиц были слезы, и в словах их огня не
убавилось. Речь не о шуточном -- речь шла о жизни, какую молодые женщины для
себя хотели и какую они, намечтав, вдруг кинулись рисовать; они творили.
Повесть о первой любви, быть может, технически и несложная, однако это жанр,
требующий большой отдачи. Женька вдруг разрыдалась, поясняя, как
летчик-испытатель первый раз взял ее на руки и понес сначала к окну, за
котором падал пух снега. Она рыдала, она взяла у Кольки сигарету и жгла себе
ладонь. Колька онемел. Он не знал, что говорить и что делать,-- он только
машинально стискивал ей плечо и просил: успокойся, да ладно тебе об этом,
погиб и погиб... В другой темной комнате Валька тоже всхлипывала... Она
повторяла:
-- Он был такой... такой...
Она хотела сказать "такой прекрасный", но книжное слово не шло, не
втискивалось в прозу обычной и честной пьянки -- два на два в чужой
отдельной квартире с чужими даже рюмками.
Рассказ этим был, в сущности, вычерпан, виднелось дно, и забота была
теперь лишь о том, чем кончить и завершить; именно в силу полной
высказанносги и вычерпанности конец мог быть более-менее произвольным. Проще
всего было дать финал, не выходящий из скромной объемности "вечерушки" как
жанра,-- ребята взяли свое, разошлись; утром усталые, подурневшие Валька и
Женька торопливо пудрятся, подкрашиваются и бегут на службу в контору, где
трудятся бок о бок. В самом же конце рабочего дня Валька говорит:
-- Позвонил только что Андрей Шумилкин -- помнишь его? -- в гости
зовет.
Они не знали, пойдут ли, но уже начали подкрашиваться к вечеру:
наводили теперь уже вечернюю красоту.
И даже слышался голос критика К.: "Среди этих, казалось бы,
несчастливых, не самой высокой морали молодых женщин автор сумел найти
живинку, сумел отделить золотые крупицы их сердца -- и это заставляет нас,
читателей, поверить в Вальку и Женьку, в дальнейшую их судьбу". Однако если
уж о торных путях, то можно было дать финал пообрывистее и посовременнее.
Является, к примеру, среди ночи хозяин квартиры, и вся четверка вынуждена
спешно уйти, недовыяснив отношений. Они уходят, идут по пустой улице -- и
фонари на пустых ночных улицах стоят, как стоят они на краю земли. Две-три
мрачных, заигрывающих с вечностью фразы, последний выхлоп элегической ноты
-- рассказ готов.
Старуха, убившая во мне этот рассказ, жила в нашем доме, более того --
в нашем подъезде. Удивительно горделивая была и надменная старуха, держалась
она заносчиво -- сын ее "как-никак работал у Туполева, как-никак имел черную
"Волгу". Бывают же такие сыны и такие дождавшиеся сыновнего счастья старухи.
Брат старухи, насколько я помню, был фигурой поскромнее, но тоже птица
и тоже по заграницам торчал. Престижным с пеленок было и младшее поколение:
однажды старуха велела всем нам -- соседям -- смотреть в девять тридцать по
четвертой программе телевизор: в известном московском детском ансамбле
выступал ее внук, примета была простая -- внучек танцевал в паре с самой
высокой девочкой. Это было во вторник. Внучек действительно танцевал
неплохо, а вместе с высокой девочкой они составили лучшую пару; впрочем,
пара в украинских костюмах тоже была на высоте, а многим из нас понравилась
даже больше.
В среду -- на другой день после выступления ансамбля -- старухе
сделалось плохо. Разом и вдруг произошло расслабление ее горделивого мозга,
и в первые часы всполошившиеся соседи не знали, что и подумать. Расслабление
мозга -- болезнь из заметных, у людей горделивых она заметна вдвойне: после
выступления внука старуха сама стала плясать. Она выходила на лестничную
клетку, пела фальцетом: "А я кра-сот-точка, т-танцую т-только вальс..." -- и
притопывала разношенными, но все еще красивыми шлепанцами. Потом всю ночь
она кричала и стонала. К утру стало ясно, что плясунью совершенно необходимо
поместить в больницу, желательно в хорошую, желательно поближе к березам и
соснам,--тут-то и выяснилось, что старуха одинока как перст указующий. И всю
жизнь была одинока. Ни брата, ни сына-туполевца, ни тем более внуков у нее
никогда не было и нет. Через две недели в некоей больнице на окраине города,
куда ее отвезла "Скорая", старуха отправилась в лучший мир в полном
одиночестве, как и жила.
Совпадение уничтожило рассказ. Вдруг выпятившаяся для меня человечья
черта присочинения теперь проломилась, как проламывается под ногами
прорубь,-- на миг я увидел под ногами глубину, если не бездну, и невозможно
стало и совестно рассуждать о девицах, сочиняющих про первую любовь: старуха
сочиняла лучше. До сих пор мне слышится ее голос, голос вполне земной.
-- Да-а,--говорила старуха манерно и жестко,-- сынок мой, конечно,
человек занятой, но уж этим летом я к нему на дачу нагряну. Ничего-ничего.
Пусть невестушка потерпит старую свекруху.--И добавляла:-- Не такая уж я
стерва.
Если старухи сопровождали меня в течение всей моей жизни, появляясь там
и здесь в облике людей малоприятных, в облике морализирующих судей, то
старики как-то все вроде прятались. Я их видел, встречал, конечно, но как-то
стороной. Не на главной дороге. Рассеянные в мелких встречах по жизни, в
автобусах и в очередях, старики не запомнились мне, как запомнились властные
старые или пожилые женщины, каждая из которых словно бы пыталась наложить на
меня матерый оттиск, как налагают оттиск опыт и быт. Жизнь шла, колея
менялась, но на смену одной властной старухе тут же и немедля вставала
другая. Они были похожи на окликивающих часовых вдоль долгой дороги; так уж
мне повезло. Стариков не было.
Но зато как бы в виде предварительной компенсации однажды я увидел и
узнал целую группу стариков разом. Похоже было, что они, не попадавшиеся мне
в дальнейшей жизни, собрались равновесия ради, все заодно, чтобы я не
почувствовал изъяна и ощутил цельность людскую, как она есть. Было это в
бане. И старики, конечно же, меньше всего думали обо мне и о моем дальнейшем
равновесии, потому что думали о себе, о мочалках, о шайках -- и о пиве
после. Мне было лет двадцать. Баня же была поселковая, древняя. Шагах в
шести они мылись, не больше,-- и всю группу стариков, не выделяя поначалу
никого, я воспринимал как одно целое. Я видел их одинаково обвисшие
детородные органы, давно отслужившие; они обвисли и оттянулись к земле -- в
самом последнем и конечном нашем направлении, покачиваясь, как покачиваются
кисеты с махоркой, бывшие тогда в поселке все еще в моде. Сочетание
обвислости с улыбающимися лицами стариков, с их выцветшими детскими глазами,
которые уже не только не совестились какой-то там обвислости, но, вероятно,
попросту забыли о ней, было удивительно и отдавало великим, неслыханным
счастьем: дожили наконец и ведь не умерли. "Туда не пойдем--там скамьи
стылые!" -- засмеялся один из них.
Их было семь человек -- как некая гроздь, они рассредоточились по краю
одной и другой скамьи: трое и четверо напротив. Я не понимал, что меня
волнует: старики, возможно, в своей совокупности представляли для меня
варианты моей старости: буду ли я таким стариком? или таким? -- и в конце
концов я остановился на двух, которые были примерно моего роста. Мне
показалось, что рост --это важно для прикидки; нутро мое топорщилось и
сопротивлялось, но хорошо помню, что на всякий случай я смирился: ладно, я
буду вот таким... У нас говорили, что увидеть и поразиться группе стариков
-- это к долголетию. И с самым откровенным эгоизмом по отношению к прочим
людям меня, двадцатилетнего, вдруг обдало и обрадовало, что я буду долго
жить; самосохранение в бане.
Эмоционально в моей памяти означился тогда и выделился лишь один
старик. Благообразные, с детским пухом на голове старички еще только
разделись и входили в банный зал, и вот когда они вяло шлепали ступнями по
полу и посмеивались, один из них вдруг оглянулся на меня, что ли, или же на
горбуна-гардеробщика, и яростно проговорил: "Зар-разы!"-- мрачный и
озлобленный взгляд никак не увязывался с благостью и детскостью всей
остальной группы. И сейчас еще вижу, как он идет, голый, свесивший вдоль
тела руки, как вдруг оглядывается, как вдруг надуваются жилы на его шее и
вырывается это жуткое и неожиданное "Зар-разы!"-- он рявкнул, и один из
пареньков, стоявших вблизи, выронил ком одежды, которую запихивал в
маленький банный ящик.
В бане я к старику пригляделся -- здесь он был таким же, как и все они,
благообразным и безликим; он сидел ближе всех ко мне и степенно мылил
голову, пах, худые руки и совсем уж худые, скелетообразные ноги. Он был
росл, и я счел его за один из возможных вариантов, моей будущей старости. И
именно этот старик связался в моей памяти с другим человеком -- с Савелием
Грушковым, который перед самым отбытием на небо вдруг тоже озлобился и всем
живым прочил ад. И каким же образом, почему в одном из ста случаев, в одном,
может быть, из ста стариков вспыхивает перед концом злое и личностное, в то
время как девяносто девять старцев аккуратно уходят в благость и в детство,
и их уже не раздражают ни болезни, ни умершая плоть, ни суетливые родичи,
достойные ада, ни вдруг пробудившееся желание много и впрок есть, жевать,
набивать утробу, как это бывает у детей. Нет-нет, подумал я тогда же в бане,
в инстинктивном и молодом страхе подбирая себе возможную старость, вид
старости,-- только не быть таким, как он, таким быть, наверное, мучительно;
нет-нет, надо отходить туда, сращиваясь и сливаясь воедино со всеми
стариками, надо с девяносто девятью отходить вместе и спокойно, надо
отходить, как отходят в траву, в небо, в землю, медленно растворяясь и теряя
свое "я" во всех и во всем.
Они стали разбиваться на пары, чтобы тереть друг другу спину,-- и вдруг
отдалились от меня на бесконечное расстояние, хотя были в тех же шести
шагах. В бане становилось гулко. Гул в ушах где-то бегущей воды, а к вискам
прилила кровь, глаза затмило, и я почувствовал свое распарившееся молодое
тело, как чувствуют его перед близостью с женщиной. Тут старики и
отдалились. Мигом и разом они улетели от меня на космическое расстояние, я
был щедр, я был переполнен, я был живой, а они нет. Не шесть шагов в
пространстве была дистанция и даже не шестьдесят лет во времени (мне было
двадцать), расстояние было куда большим, они были от меня за стертыми
миллионами лет, в том времени, когда земля была из голого камня, кремнистая,
без кислорода, без суеты множащихся клеток и уж, конечно, без единого на
ветру листка.
А они уже разделились на пары, и старик старику кашлял: "Что? Потереть
тебе спину, как потерли тебе ноги?" -- и засмеялись оба. У старика, которому
это говорилось, на внутренних сторонах ног, начинаясь от колена и взбираясь
все выше и выше и даже выбрасываясь и выползая на ягодицы, почти правильными
полосами раскинулись чудовищные потертости -- был ли этот симметричный
архипелаг от какой-то болезни, или от расправы, или же просто от седла, с
которого он годами не слезал в молодое время, определить сейчас было уже
невозможно. Цветом и составом потертости напоминали серовато-черную
плотность кирзового сапога. И далеко не сразу на спине, делаясь все краснее,
стали проступать неправильные шрамы-рубцы, разбросанные алыми
зигзагообразными нитками на белоснежном теле. Этот старик был совсем тихий,
из тихих тихий, и даже стариковская странность его тоже была тихой
странностью: старик был шептун.
Он любил сидеть на солнышке, грея старые кости, и как только все
умолкали -- в паузу,-- он начинал шептать, в какой год и с кем занималась
тайно от мужа любовью его младшая, сорокалетняя дочь Клавдия. Сначала он
шептал, вероятно, правду, потом, увлекшись, стал сочинять. Внимание он
любил. Глаза у него были напрочь выцветшие и наивные, был и один зуб,--
кстати, на всю группу стариков приходилось два зуба, все они обожали зевать,
разводя пасть до немыслимых размеров и иногда ее крестя. Старик шептал, что
дочка многих любила, "и Кошелева любила, и еще ентого". Я помню, как дочь
свирепела. Я не видел, но я слышал крики, даже не крики, а писки младенца,
не понимающего, за что бьют и чем, собственно, Клавдия опять
недовольна,--именно
непонимающего, потому что уже вечером он выполз на солнышко при закате,
побитый, с полуоторванным ухом и тут же зашептал:
-- А самое интересное про нее я досказать не успел...
В каком бы виде и обличье ни встречались мне дальше в жизни старики, я
их не пугался, даже не настораживался, и, если старик был начальником и если
начинал, скажем, орать, я только улыбался втихую, думая про себя, что это он
еще не добрел до бани, не разделся, не взял мочалку и не стал тереть спину
напарнику, потому и сердится, бедный, ну да отойдет скоро. Я их знал как бы
наперед, сподобился в юности и помнил это; и удивительно, что старики, как
бы грозны и сановиты они ни были, тоже вроде бы знали, что мы вместе
когда-то мылись. Они тоже помнили. Иногда, впрочем, я натыкался все же на
окрик: старик был узнаваем и угадываем мною не сразу,-- но незнание скоро и
живо рассеивалось он вспоминал меня, а я его; я просто доселял его в ту,
моющуюся группу, но не среди семи стариков, а чуть дальше вдоль по скамье, в
клубах пара он тоже в тот раз терся мочалкой, тоже ловил выроненный обмылок,
и я тогда попросту не разглядел его, потому что он сильнее других жался к
теплу, а пар там был погуще.
Больше всего читались спины; спины стариков -- это жизнеописания, их
можно разглядывать часами, восстанавливая не только жизнь человека, но тип,
вид этой жизни, даже ее ритм. Спина начинала разбег и рост вверх
стремительной худобой, как молодое деревце, вклинивающееся в
воздух,--говорила она о довольно вольготной, вероятно, сытой юности; потом
шло округление, как окольцевание на дереве, на человека в середине жизни
сваливались беды и тяготы, а развал лопаток подчеркивал боль дряхления и
поздний, с пробужденным уже сознанием трагизм. Спина повествовала, как
повествует старая книга. И невыразительность, по сравнению со спиной, детски
опростившегося лица была очевидным и обидным фактом. Другая спина сразу же
была словно задавлена тяжестью; сантиметр за сантиметром, не любимая людьми
и богом, она пробивалась кверху с невероятными усилиями и скрежетом; скисла,
так и не пробившись, и лишь неожиданно легкий разлет плеч над этим
бесформенным обрубком подсказывал, что и эта спина как-никак прожила жизнь
долгую и, может быть, хотя бы потаенно прихватила кое-где свою малую долю
солнца. Если хироманты не интересовались чтением спин, то, вероятно, только
потому, что спина начинает читаться и говорить о жизни слишком поздно: в
этом возрасте уже не гадают о будущем, будущее знает каждый.
Совпав со стариками однажды -- допустим, во вторник, я попал в ритм и
чуть ли не два месяца совпадал с ними, потому что баня в поселке была строго
еженедельно. Какая-то домашняя случайность как свела, так затем и развела
нас, и теперь мы мылись порознь, с разницей в день-два, и иногда, спеша в
магазин, я вдруг натыкался на всю стайку, со свертками идущую к бане.
Последним в группке стариков плелся по улице тот единственный из них мрачный
и злобноватый старик, который в предбаннике оглянулся и крикнул: "Зар-разы!"
-- он всегда плелся последним, бурча что-то самому себе под нос.
-- Кто это? -- спросил я у матери и теток, и они сказали, что старик
был в молодости и в зрелости и даже в первой старости необыкновенно веселым
человеком. Мне это запомнилось: перемена под самый занавес. Одна из теток
прямо сказала: "Таким забулдыгам нельзя доживать до глубокой старости... Он
же, дэмон, всех ест поедом",-- а другая тетка подхватила: "Письма пишет в
газету, гадюка!" -- и они стали вслух гадать, чего бы это человек
переменился, притом без причины, на ровном месте переменился, и ведь веселым
был, бесшабашным каким был, и ведь как любили его все... надо ж так!
Я успел запомнить и то, как они трут спины друг другу. Стоя немного
боком, не как женщина, старик упирался руками в скамью, а голову свешивал,
расслабив шею полностью, как свешивают головы только старики,-- напарник тер
его мягко, даже нежно, ласкающими неторопливыми движениями. Он вовсе не
драил, он словно тоже на спине видел и читал всю долгую жизнь склонившегося
перед ним; а нацеливаясь и выходя мочалкой на ребра, трущий старик скашивал
голову в освещенную сторону, вглядываясь и словно не вполне и не до конца
доверяя рукам, которые грубы и которые могут проскочить по этой
костно-реберной волнистости, как по стиральной доске. Сказывался и опыт.
Напарник тер ровно, не убыстряя и не умедляя темпа, и вдруг останавливался,
завершал банное дело, как завершает его человек, всегда и точно знающий,
когда будет в самый раз. Они знали точно. Никто и ни разу не переспросил:
"Еще?" -- никто из трущих не предложил, как предлагают друг другу мужики:
"Подраить по-второму, а?" -- старики не спрашивали, они знали. Опыт
сказывался и в самом начале: прежде чем тереть спину, напарник некоторое
время вертел в руках чужую мочалку, он как бы изучал ее и примеривался,
словно сверялся со вкусом хозяина, словно и у мочалки была индивидуальность
и параллельная жизнь, отражающие индивидуальность и жизнь хозяина. Повертев
и порассмотрев, он опускал ее на спину -- опускал не жестким и не самым
мягким углом, а тем и только тем, каким надо. Ходовое сравнение стариков с
детьми в бане нарушалось -- на улице, в магазине, в бараке старики и
действительно были равнодушны, заняты собой и жестоки, как дети, но в бане
старики были нежны.
Один из стариков заснул -- он заснул, сидя на банной скамье в позе
кучера, свесив руки меж расставленных колен и уложив подбородок на свою
впалую грудь; за миг до засыпания он выронил шайку, и сейчас она медленно
описывала круг за кругом по банному полу, покрытому текущей водой, -- слой
воды был тонок, расплющенный по полу, растекшийся вширь и распластавшийся
ручей теплой воды, на которую гладко и так приятно было в юности ступать
ступней. Мимо прошел другой старик. Он шел еще к одному старику, к третьему,
собираясь тереть ему спину,-- я думал, что, проходя мимо заснувшего, он
непременно поднимет ему шайку, но он, видимо, поторапливался, потому что
тот, третий старик уже стал на изготовку, выгнул спину и в сладостном
предчувствии мочалки медлительно и зябко поводил лопатками. Поэтому
проходивший, не прерывая осторожного шага, лишь тронул мягко ладонью лысую с
белыми охвостинками голову заснувшего старика и качнул ее направо-налево --
заснувший старик встрепенулся, зевнул во всю пасть и пробормотал:
-- Шаечка укатилась...-- и опять.заснул.
Шайка, уже заканчивая движение, исчерпывая до нуля выданную ей энергию
падения, поворачивалась совсем медленно, останавливалась, а старик спал --
это был тот желчный старик, который днем шастал по бараку, клял, бранил,
писал даже в газету. У памяти своя сила и своя лепка: она уплотняет не
только время, но и образы людские, если они схожи.
Желчный старик, выронивший шайку, навсегда слился для меня с
мрачно-злобным Савелием Грушковым, толкователем "Ада", и подчас я почти с
уверенностью думаю, что мылся в бане именно с Савелием. Не раз и не два
подползала мысль, вкрадчивая: может быть, потому под самый занавес жизни они
переменились, что всю жизнь были веселы, озорны, добры и любимы?.. Может
быть, жила в этом тайная и скрытая и даже неосознаваемая потуга на
бессмертие: конечно, все люди смертны и умирают, но почему бы ему, которого
все так любили, не быть исключением. Почему бы не выжить лучшему? Возможно,
что в старину наши святые, канонизированные или полуканонизированные
церковью или просто возведенные народом при жизни в легенду, все эти
подвижники, страстотерпцы, голодари, отшельники и добрых дел мастера,-- быть
может, ближе к часу, в поздней старости, они тоже начинали вдруг нервничать,
волнуясь и тревожась, а ну как их кости по ту сторону смерти не превратятся
в мощи, а сгниют и истлеют, как гниет и истлевает все. Едва ли это смешно и
эгоистично: тут есть своя боль. Он заснул, его потрепали по голове -- и, не
просыпаясь, он пробормотал, как пробормотал бы о кончившейся жизни:
-- Шаечка укатилась...
Покружив по влажному полу, шайка остановилась,-- а здесь же двигался
меж скамьями здоровенный, с выставленным вперед животом, работяга Куров.
Куров держал в руках свою шайку, она-то и закрыла от его глаз ту, что
кружила по полу,-- Куров с маху и больно стукнулся о нее мословинкой левой
ноги и даже вскрикнул, охнул. "Заснул, что ли, дед?" -- рявкнул он так, что
люди в бане на миг притихли и стал слышен
шум воды.
Старик, не очухавшийся вполне, протер глаза; он зевал и бормотал
испуганной скороговоркой:
-- Кто-ты-кто-ты-кто-ты?..
Куров, уже переборов остроту боли, вновь рявкнул: "Апостол Павел я --
встречать тебя послан, мать твою в берег!" -- и в бане засмеялись,
загоготали, и вот тут, хотя, в сущности, ни намека, ни подсказки, ни тем
более угрозы вовсе не было, старики вдруг один за одним, как засидевшиеся
гости, начали приподниматься со скамей, помогая друг другу в банной немощи;
встали и один за одним потянулись к парилке. Они встали немо. Ни слова. Их
никто не прогонял со скамей, их никто не прогонял из жизни. И
медленно-медленно зашлепали, опасливо ставя ноги на скользкий ручьистый пол.
Так же, один за одним, они входили в парилку -- двери не было, из дверного
проема оттуда валил пар, водяная пыль с жаром, и все это поглощало и съедало
старика за стариком; они шли туда, может быть, три, может быть, пять
медленных минут, но для меня, отстранившегося, они шли сотни, если не тысячи
лет,-- студент и болтун, уже подпорченный игрой обобщений, я видел, что это
уходят люди вообще, вышедшие когда-то из воды, поползшие, затем поднявшиеся
на четвереньки, затем превратившиеся в млекопитающих, затем вставшие на
ноги: люди как бы дошли до своего конца и часа, исчерпали развитие -- и
опять уходили в воду, в пар. Я видел их спины: с каждым шагом опасливо
удаляющейся цепочки стариков их спины (их нынешние лица) уменьшались, как
уменьшаются светлые пятна, и, совсем малые, наконец, скрывались в проеме
парилки. Вода, пар и жаркая тьма дверного проема поглощали их одного за
одним. Осталась видной единственная спина; погружаясь в проем, старик
оглянулся он и тут оглянулся, желчный и озлобившийся старик, он и тут шел
последним в группке,--оглянувшийся, он уже в белесой тьме проема, словно
вспомнив, что их прогнали и вытеснили, крикнул: "Зар-разы!.."
Голоса не надо путать с вдохновением; вдохновение -- это состояние
пишущего, голос же, говоря грубо, материален -- он несет в себе, например,
желтые вершины гор, или степь, или Курский вокзал, он несет в себе ту или
иную боль, то или иное поразившее тебя, но вполне конкретное человеческое
лицо, конкретно улицу или конкретно поселок. Голос существует и тогда, когда
он неслышен: он притих, не более того. С точки зрения вбирания в себя голос
достаточно широк и несет в себе все и всякое; и если кто-то захочет найти в
нем свою исключительность или даже свою болезнь, он ее там найдет.
Голоса имеют свою жизнь во времени: от и до. Голоса возникают, то есть
однажды рождаются,-- некоторое время они будоражат тебя, напоминают,
подначивают, тревожат, достигают наибольшей силы, это пора их зрелости,--
потом они гаснут, слабеют. А затем, как и положено живым, голос умирает, он
смертен. Прожив отпущенный ему природой век, месяц, или год, или, скажем,
три года, голос умирает в тебе, оставшись чаще всего нереализованным. И
однажды тебя начинает будоражить другой голос -- следующий.
В каждом человеке в этом смысле есть свое и особое кладбище голосов.
Они погибли. О них можно помнить, но поправить уже ничего нельзя, потому что
их звучание в тебе кончилось; они мертвы.
Бывает, что голос в тебе еще достаточно силен, он напоминает о себе на
ночь глядя, однако ты уже бессилен каким бы то ни было образом на него
откликнуться или хотя бы, удерживая при себе, осмыслить; время этого голоса
позади, момент упущен. Тем не менее голоса эти долго еще слышатся и
напоминают, как правило, они звучат с укором, нет-нет и вынырнут ближе к
ночи, щемя сердце.
Напрашивается сравнение этих тихо звучащих голосов с опавшими листьями
-- образ старый, сработанный и затертый, ко его можно в меру
модернизировать. Изощряясь, можно представить себе листья или ворох листьев,
лежащих под деревом, под осиной, да и осина сама -- не обязательно осина, а
некое деревце на киноэкране; время, конечно, осеннее, листопад. И вот
кинолента прокручивается обратным ходом (у режиссеров есть такой прием),
лист отделяется от вороха, отделяется от массы ржавых и старых и кучно
лежащих собратьев -- с земли лист начинает медленно подниматься кверху. Он
переворачивается в воздухе. Он кувыркается. Переворачиваясь и неспешно
кувыркаясь, лист ползет все выше и вот, замедленно поплавав в воздухе, среди
незнакомых веток, словно выбрав и отыскав маму, он приклеивается к своей
ветке, к своему маленькому черенку. И живет. Некоторое время он вновь живет
и даже трепещет, подрагивая мелкой дрожью, как положено подрагивать на ветру
осиновому листу. А снизу уже поднимается следующий лист. Тоже неспешно
кувыркается. Тоже ищет ветку.
Усиливая сравнение, можно вновь представить себе эту киноэкранную осину
и под ней ворохи опавших листьев, но только листьев не этого года, а
прошлого или позапрошлого. Они из уцелевших случайно; они пролежали зиму или
две, случайно не сопрели, не сгнили, хотя и пожухли, почернели и ослабели
своей лиственной тканью, едва не рассыпающейся в труху,-- но некоторые все
же сохранили и форму, и отчасти красноватый остаточный цвет. И вот режиссер
вновь крутит ленту назад, допустим, он это в силах: лист за листом
отрываются от поверхности земли и -- медленно, неспешно -- поднимаются
кверху. Лист кувыркается, переворачивается. Он приближается к массиву кроны,
втискивается, кружится, залетая то справа, то слева, но там-то другие
листья, там другие ветки -- нынешнего года,-- и листья не находят своего
былого места, им негде приткнуться, негде пристроиться. Так они и плавают в
воздухе. Некоторые голоса в нас не исчезли, не сопрели, как преют листья,--
нет-нет и голоса напоминают нам о себе, заглядывают в нашу душу и с той
стороны, и с этой, но им не найти своего места, их время прошло. Иногда их
время совсем далекое, и тогда мы говорим, что нас тревожат голоса предков,--
печальные голоса. И мы впадаем в беспросветный пессимизм и не понимаем, что
же это нас окликает и что не дает покоя.
Меня долго преследовала сцена, где три физически сильных и
хладнокровных человека убивают или насилуют некую жертву, а я вижу, но стою
в стороне,-- и оттого, что я в стороне, мне стыдно и скверно. "Тебя-то мы не
тронем, не бойсь!" --кричат мне трое, и я только жалко улыбаюсь и
переминаюсь с ноги на ногу, как бы парализованный страхом и жутью. Со мной
никогда не было ничего подобного, и вины этой тоже не было. ..
Однако с постоянностью мстящего духа вновь и вновь, примерно раз в
полгода-год, с тем расчетом , чтобы я успел забыть и чтобы вновь было
напоминание внезапно и остро, на меня накатывала тревога. Иногда в виде
сцены. Иногда в виде смутного переживания. Иногда с подробностями. И всегда
с чувством покаяниости и вины за свое постыдное бессилие и невмешательство.
Было похоже, что кто-то из моих предков когда-то не вступился в такой вот
ситуации, не вмешался, жалко улыбаясь и стоя в стороне, но с кем из них это
было? и когда? -- поди знай. Голос, вероятно, преследовал моего предка до
самого смертного его часа. Слабее, а потом еще слабее он преследовал моего
деда и моего отца; голос преследовал мужчин, это понятно. Теперь же совсем
слабо и лишь иногда он преследует меня, даже не преследует, а лишь
напоминает: мститель на излете.
В одной из не самых больших стран Востока два брата-буддиста отрезали
голову своей матери. Они отрезали ей голову с ее полного согласия; это было
в 1962 году.
Замысел там был таков: у братьев-буддистов во время богослужения украли
сто, допустим, рупий. Вора они не знали, вор скрылся. Дух их умершей матери
должен был теперь преследовать вора в течение всей его нечестивой жизни. Дух
должен был мешать вору красть, должен был помогать его преследователям и
врагам, дух должен был терзать его еженощно во сне кошмарами.
Когда трагизм случившегося события -- я имею в виду отсечение головы, а
не кражу ста рупий -- уже прошел сквозь мое нутро и когда я, попривыкнув к
факту, уже смотрел на случившееся (довольно далекое с точки зрения географии
и в общем чужое) спокойно и обыденно, тут только до меня дошло и тут только
я оценил всю мощь замысла. Я понял, насколько легче было теперь
братьям-буддистам жить. Насколько торжественнее и честивее стали их службы и
молитвы богу. Я понял и как бы увидел их, сидящих на молельных ковриках и
прикрывших лицо ладонями. Признаться, я увидел и саму старуху; часа за два
до отсечения головы (я увидел и представил ее в этот самый момент) старуха
злобно смеялась, она потирала руки, предвкушая, как ей отсекут голову и как
она будет в скором, в самом скором времени мучить жертву. Известно, что она
специально отрастила и не стригла ногти. Старуха была счастлива; старуха
рвалась в бой.
Если запомнившиеся, словно бы расширяющиеся минуты и впрямь
компенсация, то почему бы не счесть такие вот минутные выхлопы души голосами
людей, давно, быть может, умерших, которые, петляя по родовым цепочкам --
прапрадед -- прабабка -- дед -- мать -- сын, -- дошли наконец до тебя и
иногда звучат, нет-нет и распирая тебя генетической недоговоренностью. Можно
представить и вообразить пожарную кишку, длинную, наглухо закупоренную
брезентовую трубу, которая в одном-единственном месте -- в тебе --имеет
случайную трещину, дыру небольшую и, стало быть, выход. И вот, передавая
давление всей бесконечной водяной массы в трубе через крохотное отверстие --
через тебя,--уже бьет тонкой струей вода, уже фонтанирует, и иногда это
довольно сильно, и можно подставить рот и напиться. Картина не без
красивости: целая вереница безъязыких или недоговоривших прадедов
подсказывает тебе что-то, нашептывает, сокрушаясь и сетуя, что ты такой
глухой и что ты так мало можешь услышать.
Я горы, долы, и леса,
И милый взгляд забыл,
Зачем же ваши голоса
Мне слух мой сохранил...--
на самом же деле человек поет, как говорится, от обратного. Уже в
утрате своей поет. То есть с возрастом он именно леса, и горы, и милые
взгляды научился ценить и знать, и узнавать вполне, а вот голоса свои он уже
не слышит; отрочество и детство далеки, в суете голоса неразличимы. Их
трудно выделить и вычленить, как трудно высвободить понравившуюся вдруг
мелодию в сработавшемся от времени транзисторном приемнике,-- и собрать
воедино хотя бы обрывки своих голосов, хотя бы отголоски их, кажется сложным
и тяжким не по летам.
Умирают, как известно, по-разному,--говорят, молодые умирают легко.
Можно предположить, что умирающий в молодости слышит разом все свои голоса,
которые, не умри он, будоражили бы исподволь в течение долгой или даже
затянувшейся жизни. Все отпущенные ему голоса умирающий молодым слышит
разом, и тогда, надо думать, это действительно сладчайший миг. И если
отвлечься от романтической подосновы, можно, пожалуй, согласиться, что
умирающий до времени имеет свою определенную компенсацию: как-никак он
слышит все свои голоса и с ними же уходит, не растеряв их, и держа при себе,
и уж, во всяком случае, зная, зачем и с чем он приходил на землю. Голос
требует импровизации, притом мгновенной. Но где же ее взять, если ты
человек, обкатанный бытом и возрастом, а не летящий по небу и без передышки
поющий ангел и если импровизация -- это не заранее и втихую накопленный
запас слов, которые ты можешь вынуть из кармана, а можешь и не вынуть.
Last-modified: Fri, 29 Sep 2006 04:59:35 GMT