бумаги клювообразным носом. Паша
Рубакин, конечно, решил соригинальничать, построил свое выступление в форме
театрализованной анкеты. Вопрос произносился одним замогильным голосом,
ответ другим, еще замогильное:
-- Имя? Павел. Отчество? Васильевич. Фамилия? Рубакин. Ученая степень?
Нет. Звание? Без звания. Занимаемая должность? Ассистент. Конкретная
область? Теория познания.
Флягин вскинул на Пашу глаза, оторвал нос от бумаги и задал
дополнительный вопрос:
-- Образование?
-- Мехмат, -- ответил Паша.
-- Теорию познания отставить, -- спокойно сказал Флягин. -- В
индивидуальный план внести тему, соответствующую специальности.
Дошла очередь и до меня. Я встала и отбарабанила:
-- Асташова Нина Игнатьевна, кандидат технических наук, доцент, доцент,
стохастическое программирование. Флягин опять поднял глаза и спросил:
-- Зачем два раза доцент?
-- Первый раз звание, второй раз занимаемая должность.
-- Совершенно правильно, -- одобрил Флягин и опять нырнул в
записывание. -- Советую остальным товарищам быть такими же краткими.
Я села, кипя досадой: меня похвалил Флягин!
В заключительной речи новый наш заведующий изложил свое кредо:
-- Товарищи, я понял, что сработаться нам будет нелегко. Вы привыкли к
традиционной преподавательской вольности: знать только свои обязательные
аудиторные часы, а остальное время тратить как вздумается. Разрешите вам
напомнить, что рабочий день преподавателя по существующим нормам составляет
шесть часов аудиторной и прочей учебной нагрузки плюс время, потребное на
подготовку к занятиям, научную работу и другие виды деятельности. Все это в
теории увеличивает рабочий день до восьми часов, но фактически нельзя все
это сделать меньше чем за десять. От вас я буду требовать десятичасового
рабочего дня. Формально я на это не имею права, я это высказываю как твердое
пожелание. Но шесть обязательных часов вы должны проводить здесь, в
институте, в аудиториях или на своих рабочих местах.
Встала Элла Денисова:
-- Что значит на своих рабочих местах? Рабочих мест как таковых у нас
нет. Помещение тесное, столов меньше, чем людей.
Флягин задумался и, помолчав, сказал:
-- Это мы уточним. Возможно, я не буду настаивать на буквальном
понимании термина "рабочее место". Важно, чтобы преподаватель был здесь, в
институте, в пределах досягаемости, и в любую минуту мог быть затребован.
Вам, Лидия Михайловна, надо обеспечить, чтобы на каждого преподавателя был
составлен график присутствия и заведена персональная табличка. Каждый должен
завести тетрадь учета рабочего времени, если хотите, дневник. Я сам уже
много лет веду такой дневник, и, уверяю вас, это очень полезно. Каждый
лектор должен, кроме того, вести тетрадь посещений занятий у своих
ассистентов, подробно протоколировать свои наблюдения... И наконец,
последнее: я обнаружил, что преподаватели нередко опаздывают на занятия на
две, три, даже на пять минут. Это абсолютно недопустимо, особенно учитывая
потери времени, связанные с известными вам обстоятельствами. Картошка --
дело государственное, а расхлябанность преподавателей -- отнюдь нет. За две
минуты до звонка каждый преподаватель должен стоять у дверей аудитории и
входить в нес в ту самую секунду, когда прозвучит звонок. А теперь заседание
кафедры окончено. Прошу меня извинить -- иду в ректорат.
Флягин вышел. Что тут началось! Загудели, заворчали, закричали.
-- Неслыханно! -- сказал Терновский, стряхивая мел со своего рукава. --
Жандарм, и только!
-- Товарищи, а он, часом, не псих? -- спросила Стелла Полякова.
-- Скотина он, а не псих! -- заорал Спивак.
-- Да, пожалуй, вы правы. Скотина, -- согласился Радий Юрьев.
Все засмеялись, до того это было на него не похоже.
-- Я человек мягкий, -- продолжал Радий. -- В детстве я был
вундеркиндом. Когда я попал в армию и меня ругали матом, я не понимал, что
это значит. Но, знаете, в данном случае...
-- Охотно бы выругались? -- подсказала Элла.
-- Именно.
Лева Маркин продекламировал нараспев:
-- "Вынес достаточно русский народ, вынес и эту дорогу железную,
вынесет все, что господь ни пошлет..."
-- Хватит цитат! -- прикрикнула я и тут же пожалела о своей резкости:
Лева болезненно скривился (тысячу раз даю себе слово быть с ним помягче и не
выдерживаю).
Паша Рубакин сказал:
-- Нет, знаете, он не так плох. Мне нравится его фанатизм. Историю
вообще делают фанатики: Жанна д'Арк, Савонарола...
-- Пусть бы он делал историю где-нибудь в другом месте, -- брюзгливо
сказал Терновский.
-- Если этот Савонарола привяжет меня веревкой к рабочему месту, --
сказала Элла Денисова, -- я назло ему буду плохо работать. Рабовладельческий
строй пал из-за низкой производительности труда.
-- Этому типу решительно все равно, какая у нас будет
производительность труда, -- сказал Спивак. -- Лишь бы сидели задом на своей
точке.
В общем, новый заведующий был принят кафедрой в штыки (особое мнение
Паши Рубакина не в счет, да и сам он на нем не очень настаивал).
Конкретные мероприятия начались на другой день. Лидия Михайловна
вывесила приказ (дацзыбао -- назвал его Маркин), которым предписывалось
каждому преподавателю завести тетрадь учета времени (по предлагаемой форме).
На столах были установлены таблички (типа ресторанных "стол занят") с
фамилиями преподавателей и указанием часов присутствия. Осматривали мы эти
таблички с опаской, как дикое животное огладывает капкан. На бывший стол
Энэна тоже была поставлена табличка "Флягин Виктор Андреевич" с более
обширными, чем у других, часами присутствия. Особенно нас возмутило
исчезновение головы витязя, ставшей за долгие годы как бы эмблемой
кафедры...
-- Приказали выбросить, -- оправдывалась Лидия Михайловна, -- я снесла
домой как память...
Вот так началась наша новая жизнь "столообязанных". Шуметь на кафедре
было запрещено, смеяться нам и самим не хотелось. Методические разговоры
выносились в коридор (с обязательной записью в дневнике, сколько времени на
них потрачено). Двоечники и дипломники больше на кафедру не допускались; их
тоже принимали в коридоре на случайных скамейках, выкинутых из аудиторий за
негодностью. Мимо мелькали и галдели студенты, и тут же на уровне их локтей
и бедер шла переэкзаменовка, консультация... Иногда удавалось занять пустую
аудиторию, из которой в любую минуту могли выставить (в институте с
аудиториями было плохо). Зато на кафедре царила священная тишина,
нарушавшаяся, только когда Флягин куда-нибудь выходил (тут уж мы давали себе
волю!). В открытую против новых порядков ("Аракчеевские казармы!") выступил
Семен Петрович Спивак со свойственным ему темпераментом. Ему Флягин ответил
невозмутимо:
-- Не будем терять время. На очередном заседании вам будет
предоставлено слово.
В общем, на кафедре стало тихо, мертво и бесплодно. Начисто исчез смех.
Прежде, когда мы шутили, шумели, что называется, трепались, и жить было
легче и работать. Все чаще я вспоминала мысли Энэна о творческой силе
смеха...
Надо отдать Флягину справедливость: он не только с других требовал, но
и с себя. Долгими часами он сидел за своим столом с книгой и конспектом,
развернутыми радом, низко наклонясь, как бы выклевывая со страниц знания, --
читал и строчил, читал и строчил. Видимо, большими способностями он не
обладал, но трудолюбие его было неслыханно ("роботоспособность", как сказал
Лева Маркин). Любая книга, за которую брался наш шеф, изучалась им всегда
досконально, все доказательства проверялись до буковки и воспроизводились в
конспекте. Читал он очень медленно, страниц по восемь -- десять в день, зато
читал на совесть. Праздником для него было найти в книге ошибку...
-- Научный трупоед, -- отзывался о нем Радий Юрьев.
Женщины роптали больше других. Бывало, они успевали в перерывах между
занятиями забежать в магазин, в парикмахерскую; теперь это было исключено:
отсиживай.
Очередного заседания кафедры ждали с нетерпением: всем хотелось
выговориться. Началось оно с обсуждения дневников. Флягин опять выложил
перед собой часы и сказал:
-- Времени на то, чтобы прочесть все дневники, у нас не хватит. Я буду
их изучать постепенно. А сейчас мы применим метод выборочного контроля. Лев
Михайлович, -- обратился он к Маркину, -- вам предоставляется слово для
зачтения дневника.
Маркин встал, смертельно серьезный, и начал:
-- "10 февраля. 9.00--10.50 -- занятия согласно расписанию.
11.00--12.15 -- думал над доказательством теоремы 1.
12.15--14.00 -- изучал § 10 главы III книги В. Болтянского
"Математические методы оптимального управления". В доказательстве леммы
запутался.
14.00--14.10 -- шел в столовую.
14.10--14.50 -- обедал. Попутно размышлял о непонятном
доказательстве..."
-- Остановитесь, -- сказал Флягин. -- Если вы преследовали цель
высмеять мое распоряжение, то этой цели вы не достигли. Я знал, что встречу
здесь оппозицию. Люди вообще сопротивляются любой попытке их
дисциплинировать. Ваш прием -- доведение до абсурда -- здесь неуместен.
Любому ясно, что записывать в таких подробностях каждый день вы не будете,
да я от вас этого и не требую.
-- Чего же вы требуете? -- вскинулась Элла.
-- Отчета в израсходованном рабочем времени, именно рабочем. Мытье, еда
и посещение мест общего пользования туда не входят. Лев Михайлович, вместо
того чтобы вышучивать мои распоряжения, лучше попытайтесь найти в них
здравое зерно.
Он опять поднял неощипанную голову и улыбнулся. И опять в этой улыбке
мелькнуло что-то человеческое... "Черт знает что такое, -- подумала я, --
враг есть враг, и нечего вглядываться в его улыбку". В том, что мы с
Флягиным враги, я не сомневалась ни на минуту. Вся шерсть на мне вставала
дыбом, как на кошке при встрече с собакой...
Были прочтены еще две-три выдержки из дневников. Флягин внимательно
слушал, вносил поправки, делал замечания. Интересно, что каждого из
преподавателей он уже твердо знал по имени-отчеству и, обращаясь к ним, ни
разу не спутался.
-- А теперь приступим к текущим делам. Кто хочет высказаться?
Пуская пар из ноздрей, поднялся Спивак:
-- Будем говорить начистоту. Я возмущен теми методами
администрирования, которые пытается проводить профессор Флягин. Наша кафедра
-- организм сложившийся, со своими традициями. В целом мы неплохие
специалисты, свое преподавательское дело знаем. Угроза и окрик не лучший
способ воспитания. Лекций профессора Флягина я пока не слушал, но убежден,
что они плохие. Лектор прежде всего должен увлечь студентов, повести
аудиторию за собой. А кого и куда может повести за собой профессор Флягин?
Тащить и не пущать -- вот его девиз. А зачем -- он и сам не знает.
Флягин побледнел.
-- Зачем, я знаю, -- тихо ответил он. -- А лектор я действительно
плохой, вы угадали.
-- Нетрудно было угадать! Прежде всего у вас каша во рту. Какой-то
оратор древности, чтобы улучшить дикцию, клал в рот камешки. Вы, наверное,
себе их переложили. Если мы, рядом сидящие, вас плохо слышим и понимаем, то
каково студентам? Или вы нарочно над нами издеваетесь?
-- Ни над кем я не издеваюсь, -- еще тише сказал Флягин (в его
бледности появилось что-то мертвенное). -- Семен Петрович, мне ясно одно:
нам с вами сработаться будет трудно. Может, вы подадите заявление об уходе?
Все онемели. Спивак на секунду опешил, но тут же опомнился и закричал:
-- Подам с удовольствием! Сегодня же подам! Преподаватели зашумели.
Встал наш завлаб Петр Гаврилович, похожий на большого, добродушного, но
разгневанного пса:
-- Как парторг возражаю! Вы тут, Виктор Андреевич, через край хватили!
Кадрами, кадрами швыряетесь, и какими! Семен Петрович -- один из лучших
лекторов, гордость института! Вы студентов спросите, что такое Спивак!
-- Да я что, -- сказал Флягин, -- я на своем не настаиваю. Если хотите,
я готов извиниться.
Какое-то странное, простодушие было в его манере. Полное отсутствие
самолюбия.
-- Не надо мне ваших извинений! -- заорал Спивак.
-- Пускай извинится! -- сказал Петр Гаврилович.
-- К черту! -- крикнул Спивак, вышел и дверью хлопнул.
Кафедра еще некоторое время гудела. Когда шум затих, Флягин посмотрел
на часы и спросил:
-- Кто еще хочет высказаться?
-- С тем же результатом? -- съехидничал Маркин. -- Боюсь, вы останетесь
без сотрудников.
-- Я же сказал, что готов извиниться. В случае с Семеном Петровичем я
был не прав.
Я подняла руку:
-- Можно мне?
-- Пожалуйста, Нина Игнатьевна.
-- Я тоже принадлежу к тем, кто против мелочной опеки. Слов нет,
дисциплина важна, но важней дисциплины дух коллектива. Это хорошо понимал
Антон Семенович Макаренко, воспитывая малолетних преступников. Этого не
понимает профессор Флягин, берущийся воспитывать педагогов. Любой
воспитатель должен учитывать, с каким коллективом он имеет дело. И в любом
случае нельзя оскорблять людей. Если вы надеетесь, что я тоже подам
заявление об уходе, то напрасно. Вам придется самому меня уволить.
Я села. Флягин сидел, опустив голову. Внезапно он ею встряхнул, как бы
прогоняя сомнения, и спросил:
-- Кто еще хочет высказаться?
Никто не хотел.
-- Если желающих нет, заседание кафедры считаю закрытым, -- сказал
Флягин и вышел.
Итак, война была объявлена. Оставалось ждать дальнейших событий.
Семен Петрович в тот же день написал заявление об уходе, но мы его
уговорили не подавать. Мало ли как может обернуться дело. Уйдет Флягин, или
его не утвердят. Пока что конкурса он не проходил (какие-то формальности
этому мешали). И что, в конце концов, важнее: один самодур или коллектив, в
котором ты работал много лет? Семен Петрович, ворча, согласился, что
коллектив важнее, и заявление разорвал.
Наступило временное затишье. Флягин поубавил резвости в своих
начинаниях, как будто что-то обдумывал, ниже склонял голову над столом, реже
подавал голос. На кафедре было невесело...
У меня с ним с первого же дня сложились отношения самые гнусные. Ни я,
ни он этого не скрывали. Бывает антипатия физиологическая -- именно такую я
испытывала к Виктору Андреевичу. Попросту находиться с ним в одной комнате
мне уже было невыносимо.
Особенно это усилилось после того, как Флягин добрался до моей
"комиссии по наследию". Изучая с усердием, достойным лучшего применения,
протоколы заседаний, кафедры, он вычитал там, что я возглавляю эту комиссию,
и сразу же потребовал от меня отчета. Я стояла возле его стола.
-- Садитесь, -- с учтивостью вурдалака сказал Флягин.
-- Ничего, я постою.
Тогда он тоже встал.
-- Доложите о положении дел с научным наследием, -- сказал он со своей
кашей во рту.
Кратко и нарочито медленно я сообщила о положении дел: рукописи почти
все прочтены, приведены в порядок.
-- Сколько нужно времени на то, чтобы закончить эту работу?
-- Недели две.
-- Недели две -- это не срок.
-- Две недели.
-- Хорошо. Через две недели мы вас заслушаем на кафедре.
Он что-то занес в записную книжку, близко и слепо поднесенную к глазам.
Итак, пришло время отчитываться... Но не могла же я на заседании
кафедры под председательством Флягина, при его скверной улыбке сказать
правду -- что никакого научного наследия не оказалось! Нет уж. Пришлось мне
спешно заканчивать мое "изделие"...
Я просидела над ним несколько ночей и два выходных. Получилось не
так-то уж плохо. Нормальная научная работа, даже, пожалуй, с идеей. Можно
поверить, что его. Я переписала ее в старомодной манере Энэна (это еще и тем
было удобно, что страниц оказалось примерно вчетверо больше), перепечатала
на машинке, вписала формулы. Присоединила к этому ранее отобранные и
подготовленные материалы. Ну что ж, с этим, в конце концов, можно было и
выступить...
Волновалась я перед докладом неумеренно. Впрочем, это не помешало мне
схулиганить -- снять с руки часы, со стуком положить их на стол и сказать:
"Не будем терять время". Раздалось хихиканье. Я докладывала кратко, по
возможности четко.
Меня удивил Флягин. Оказывается, готовясь к этому заседанию, он не
поленился изучить все (по крайней мере, главные) завалишинские работы. Это
видно было из его вопросов. Принимая во внимание его черепаший темп, это
было одним из геракловых подвигов.
-- Ну-ка дайте сюда, -- сказал он мне, когда я кончила. Я подала ему
все три рукописи. Первую -- настоящую энэновскую, которую я пыталась
освежить, перейдя к новым обозначениям. Вторую -- подредактированные
размышления Николая Николаевича о высшем образовании. Наконец третью -- мое
"изделие"...
Флягин погрузился в них усердно и низко. Согбенность позы как бы
подчеркивала усердие. Удивительно, но другими обозначениями провести его не
удалось. Он сказал:
-- Ничего нового. Опубликовано в таком-то году в таком-то журнале.
Интереса не представляет.
-- Позвольте, в этом новом варианте рассмотрен более общий случай, не
при таких жестких ограничениях...
-- Интереса не представляет, -- повторил он. В сущности, он был прав,
но противен мне до того, что это меня ослепляло.
-- Предлагаю включить статью в посмертный сборник, -- упрямо сказала я.
-- Все мы смертны, -- прибавила я с дурацкой многозначительностью.
Он поднял на меня невыразительные серо-голубые глаза и ухмыльнулся:
-- Не возражаю. Можете включать под этим предлогом.
Заметки о высшем образовании он читал, наверно, полчаса, а я тем
временем бесилась. Лицо у него было как у человека, жующего лимон.
-- Не пойдет, -- сказал он, закончив чтение. Надо ли мне было
настаивать? Ведь, в конце концов, Энэн и сам не считал эти наброски до конца
додуманными...
Флягин взялся за третью рукопись. Я так и слышала заранее его кислый
голос: "Не пойдет"... Странное дело, он этого не сказал.
-- Вы не будете возражать, -- спросил он, -- если я возьму эту работу
домой и подробно с ней ознакомлюсь?
-- Разумеется, нет.
Через неделю он принес работу и сообщил кратко:
-- Все в порядке. Можно публиковать. Конечно, переписав это в
современной, матричной форме.
Вот тебе и на! А я-то столько сил потратила как раз на обратное! Я
обозлилась и сказала:
-- Мне кажется, работы покойного Николая Николаевича Завалишина не
нуждаются в редактировании. Они широко известны как у нас, так и за рубежом.
Ни одна из них не написана в матричной форме.
-- Пожалуй, вы правы, -- согласился Флягин, почесывая мизинцем свой
острый нос.
И мизинец и нос особенно были мне глубоко противны. Но, так или иначе,
дело кончилось в мою пользу. Я одержала маленькую, но все же победу. Это
меня подбодрило, и я начала хамить. Грустно признаться, но в нашей
хронической ссоре с Флягиным справедливость далеко не всегда была на моей
стороне. Он так же терпеть меня не мог, как и я его, но выражал это более
сдержанно.
Однажды он пришел ко мне на экзамен. Отвечал мне студент, которого я
хорошо знала по упражнениям в течение года. Не блестящий, но старательный,
тугодум, к тому же с легким дефектом речи. Флягин подсел за мой стол.
Медлительность студента его раздражала и мое терпение тоже. Вдруг он задал
студенту какой-то вопрос -- быстро, неприятно и непонятно. Студент ничего не
понял, глядел на него, как мышь на удава.
-- Будьте добры, Виктор Андреевич, -- сказала я, -- повторите вопрос, и
как можно отчетливее. Мои студенты привыкли к отчетливой речи, тем более на
экзамене.
Флягин поглядел на меня с отвращением и повторил вопрос чуть ли не по
складам. Студент, ошарашенный, медлил с ответом. Вопрос был какой-то
нечеловечески заковыристый. Если б его задали мне, я бы тоже затруднилась с
ответом...
-- Двойка, -- быстро сказал Флягин.
-- Кому? -- спросила я.
-- Конечно, ему.
-- Давайте выйдем в коридор, -- предложила я.
Мы вышли. У меня стучало в ушах.
-- Думаете ли вы, Виктор Андреевич, что я своего предмета не знаю?
-- Нет, не думаю. Вы знаете, а этот студент, конечно, не знает.
-- Так вот я тоже не могу ответить на тот вопрос, который вы ему
задали. Мало того что сложный, этот вопрос был еще скверно сформулирован,
специально чтобы запутать. Можете ставить мне двойку, можете вообще меня
уволить, но пока я читаю этот курс, на экзамене хозяйка я, а не вы. Я вас
прошу не вмешиваться в ход экзамена, не задавать вопросов. Присутствовать
можете, но не более.
Решительно этот человек -- загадка. Он ничего не сказал, повернулся и
ушел. Я возвратилась в аудиторию, поставила студенту четыре и продолжала
экзамен. Помогавшая мне Элла Денисова была удивлена моим видом:
-- Что с вами, Нина Игнатьевна? Вы бледны, как сама смерть.
(Элла иногда любит пышные выражения.)
-- Ничего, -- сказала я, -- просто поругалась с Флягиным.
-- Так я и знала! Во паразит!
"Паразит" и "сама смерть" в такой непосредственной близости меня
позабавили...
А с Флягиным у нас как-то все пошло вразнос, иногда даже за пределы
приличия. Разговаривать друг с другом мы перестали. Если ему надо было
передать мне какое-нибудь поручение, он обращался ко мне не прямо, а через
Лидию Михайловну. Подзывал ее к себе и говорил:
-- Пожалуйста, скажите Нине Игнатьевне, что ей нужно сделать то-то и
то-то.
Он сидел от меня в каких-то двух метрах. Не гладя на него, обращаясь
только к Лидии Михайловне, я отвечала что-нибудь вроде:
-- Лидия Михайловна, я слышала то, что сказал Виктор Андреевич.
Пожалуйста, передайте ему, что то-то и то-то я выполнить отказываюсь по
такой-то и такой-то причине.
Или же (вариант):
-- ...что его распоряжение будет выполнено.
И смех и грех. Что-то из детского сада. Даже Лева Маркин, обычно меня
поддерживающий, в данной ситуации винил не Флягина, а меня:
-- Вам, как говорится, попала вожжа под хвост. Хорошим это не кончится.
Что верно, то верно... А пока что вечная оппозиция Флягину была плоха
тем, что лишала меня самостоятельности. Раньше у меня была своя позиция --
она исчезла. Я как будто потеряла себя, превратилась попросту в
"анти-Флягина". Он был требователен к студентам до жестокости. Я стала
снисходительна до мягкотелости...
Как-то мне сдавала экзамен студентка Величко, усердная, но недалекая.
Этакая миловидная блондинка, волосы по плечам, пожалуй, слишком высокая
(впрочем, теперь это в обычае). Взяла билет, села на самую дальнюю скамейку,
начала готовиться. Видно, знала неважно, была бледна, вытирала платком лоб и
щеки. Долго готовилась, потом по моему настоянию села рядом, начала
отвечать. После каждого вопроса вздрагивала, как пугливая лошадь: "Можно, я
подумаю?" -- шевелила беззвучно губами, припомнив, отвечала точно по книге,
но без понимания. Когда мне так отвечают, на меня нападает ужас: какой
огромный труд затрачен зря... В чем-то, видно, виноваты и мы, преподаватели:
не умеем научить думать... Так сидели мы и мучились обе, и вдруг она
сказала:
-- Нина Игнатьевна, поставьте мне неуд, я сегодня не могу отвечать.
И в самом деле бледна она была "как сама смерть", по Элле Денисовой.
-- Что с вами? Вы больны?
-- Нет... Но мне пора кормить ребенка... Понимаете, молоко...
О, я это хорошо понимаю. По себе знаю, как трудно кормящей матери
ждать, ждать часами и знать, что где-то там твой маленький тоже ждет,
плачет...
-- Что же вы раньше не сказали? Идите кормите. Вы подготовились хорошо.
Дайте зачетку...
Сама не понимаю, как это случилось, но рука сама вывела "отлично"...
Она была удивлена, глазам не верила.
-- Идите кормите...
Первый раз в жизни я поставила пять за ответ, красная цена которому
три. Вот тебе и высокая принципиальность, за которую меня всегда восхваляет
Спивак...
А все Флягин, черт его подери!
ИЗ ЛИЧНЫХ ЗАПИСЕЙ Н. Н. ЗАВАЛИШИНА
С некоторых пор меня навязчиво преследует мысль о конечной судьбе
каждой вещи. Мы со всех сторон окружены вещами. Каждая из них не вечна,
истлевает, рассыпается, в каком-то смысле умирает, только в отличие от людей
не сразу.
Гляжу на какой-нибудь ботинок и мучительно размышляю о его дальнейшей
судьбе. Ну, сейчас он еще жив, пока его носят. Через какое-то время он
прохудится; может быть, его отдадут в починку и он еще проживет какое-то
время. Потом он будет признан непригодным и выброшен. Куда? В наших
городских условиях, скорее всего, в мусоропровод, это своеобразное кладбище
для вещей. Но ведь и там его судьба не кончается. Где, когда, на каких полях
орошения будет он в конце концов истлевать, скорченный, скособоченный,
разинув рот, вывалив наружу язык? Какие дожди, какие снега пройдут над ним,
пока он не истлеет окончательно и не сольется, неразличимый, с земной
перстью?
Мысль о конечной судьбе каждой вещи стала у меня чем-то вроде id e
fixe. Дай мне волю, я бы, пожалуй, хоронил вещи, зарывал их в землю, чтобы
помочь им избежать посмертных мытарств. С мрачным юмором представляю себе
старика, хоронящего свои ботинки из жалости к ним...
Вот и эти записки следовало бы уничтожить из жалости к ним. Лучше всего
было бы предать их огню -- веселому, всепожирающему, как костры моих детских
лег. Но в современной квартире без единого очага, где есть только безличный
голубой огонь газа на кухне, очень трудно что-либо сжечь. Кроме того,
записки эти еще живы, и уничтожить их попахивало бы убийством.
И еще одно. Хотя разумом я знаю, что жить мне осталось недолго, я,
стыдно признаться, не верю в свою смерть. В моем тайном самосознании я
вечен.
И опять -- детство! Видно, я о нем еще не дописал. Допишу ли?
Я уверен: как бы ни обидела человека судьба, она не в силах отнять у
него детство. Если оно было светлое, сияющее, человек счастлив до конца
своих дней. В сущности, я счастлив.
Мое детство даже не сияло -- оно искрилось, вспыхивало. Средоточием
всего был отец. Низенький, лысый, удивительный человек с небольшими
светло-карими глазами, которые умели быть и строгими и смеющимися.
Теперь я понимаю, что в те времена он был молод: ловко катался на
коньках, делал гимнастику, играл гирями. Но уже тогда он был лыс. В моем
представлении он был изначально лысым; с недоверием разглядывал я его
юношеские фотографии: там он был с волосами, и это было хуже...
Звали мы его не папа, а Пулин. Странное имя, возникшее, вероятно, из
"папуля", "папулин", но когда-то очень давно. Сколько я себя помню, слово
"Пулин" уже утвердилось как его личное, собственное имя. Рискуя быть
смешным, я и в этих записях (не предназначенных, впрочем, для чужого глаза)
буду называть его Пулином.
Родители назывались Пулин и Мамочка -- слитная двойная формула вроде
Пат и Паташон, Шапошников и Вальцев... Мамочка была черноглазая, полная,
смешливая, близорукая. Большая мастерица и рукодельница. По мировоззрению
язычница, жизнелюбка, огнепоклонница, как и я. Сама по себе человек
интересный, но Пулин ее всегда затмевал: он был главный, она при нем, вроде
тени.
Лысый, он был по-своему благородно красив. Голову всю, кроме лысины, он
брил, и сочетание нарядной розовой головы с молодыми блестящими глазами
создавало особый эффект. Я, по крайней мере, видел его красавцем.
Математик по образованию, он был директором одной из старейших
московских гимназий. Жили мы там же, при гимназии, в большой казенной
квартире, на втором этаже старинного желто-белого здания с крутыми сводами и
закругленными окнами. Из окон был виден гимназический плац и дальше за ним
старый сад, полный развесистых лип с дуплами и черно-железными заплатами на
стволах. Плац зимой заливали, и он становился катком, по которому лихо
разъезжали гимназисты, щеголяя друг перед другом голландскими шагами,
крюками и выкрюками. Катался и Пулин в черном в обтяжку костюме, в
барашковой шапочке. Меня он тоже учил кататься, но я был туп -- дальше самых
элементарных фигур не пошел.
Гимназисты своего директора боялись и обожали. Попасть к нему на разнос
было одновременно страшно и упоительно, вроде сказки с ужасами и счастливым
концом. Это я знал от своих товарищей. Сам я учился в той же гимназии, но
никакими привилегиями не пользовался, наоборот: с меня, директорского сына,
учителя взыскивали строже, чем с других. Нередко мне приходилось слышать:
"Не позорьте своего имени!" А я его частенько позорил, ибо был непоседлив и
изобретателен. На разнос меня вызывали к инспектору. Я этого не боялся.
Холодный взгляд Пулина, когда мы встречались в коридоре, был страшнее любого
разноса.
Наблюдая его -- директора, педагога, отца, -- я навсегда понял, какая
великая вещь воспитание смехом. Смех, благороднейшая форма человеческого
самопроявления, к тому же и гениальный воспитатель, творец душ. Посмеявшись,
человек становится лучше, счастливее, умнее и добрее.
Вывод из моей долгой практики: читая лекции, не надо жалеть времени на
смешное. Любую научную информацию можно найти в книгах; научного смеха, как
правило, там нет.
Ценя смех как важный элемент учебно-воспитательного процесса, я,
грешным делом, не люблю тех лекторов, записных остроумцев, которые из года в
год тешат аудиторию одним и тем же набором анекдотов. По-моему, вообще
анекдот -- низшая разновидность юмора. Смешное, чтобы быть воспитательным
средством, должно рождаться тут же, на глазах у аудитории. Обмануть ее
нельзя. Студент -- существо коллективное и как таковое весьма умен. Его на
мякине не проведешь. Он прекрасно умеет отличить настоящую шутку, внезапно
сказанную по случайному поводу, от заранее заготовленного фабриката.
Воспитательная сила смеха еще и в том, что смеющийся человек больше
склонен любить самого себя, а это великое дело! Предвижу возражения
("Проповедь себялюбия!"), но все же настаиваю: человек лучше всего, когда он
сам себя любит. Если вам хорошо, если вы свежи, веселы, дружелюбны,
работоспособны -- разве вы не любите наряду с другими и себя самого? А те,
кого неправильно называют себялюбцами, -- разве они любят себя? Нет, они
серьезно, жертвенно, похоронно сами себе служат.
Но это отступление. Вернусь к Пулину. Писать о нем доставляет мне
наслаждение, словно я воскрешаю его, ставлю перед собой, трогаю руками.
Талантлив он был необычайно, разносторонне. Прекрасно играл на скрипке.
Замечательно читал вслух. Рисовал акварелью, писал стихи (главным образом
шуточные). Обладал ярким актерским даром.
О чтении вслух. Нынче этот обычай в семьях как-то вывелся. Все заняты,
разобщены. Считается, что любой грамотный человек может все что угодно
прочесть сам.
В прежние времена было не так. Совместное восприятие литературы было
формой общения. Вспомним романы прошлого века -- сколько в них сцен чтения
вслух (обычно он, влюбленный, читает ей, любимой). А у Данте -- Паоло и
Франческа ("И в этот день они уж больше не читали...")? В какой-то мере этот
пробел заполняет телевизор, но в очень малой. Смотрят телевизор
одновременно, но порознь.
В нашей семье чтение вслух было ритуалом, праздником.
Годами подряд каждый вечер перед сном, когда мы, дети, вымытые на ночь,
помолившиеся, одетые в длинные, до пят, ночные сорочки, лежали в своих
кроватях, начиналось самое главное: приходил Пулин и читал нам вслух.
Читал он великолепно, артистически, но не как профессиональный чтец
(таких я терпеть не могу), а как посредник, интерпретатор, знакомящий самых
своих дорогих с самым для себя дорогим. Его прекрасный, довольно низкий
голос менялся, переходя от роли к роли, от реплики к реплике. Он словно
показывал нам драгоценный камень, поворачивая его разными гранями и любуясь
его игрой.
Мамочка тут же присутствовала, сидя в кресле за рукоделием; иногда, не
выдержав, восклицала: "Какая прелесть!" -- но тут же хватала себя за рот:
Пулин не любил, чтобы его прерывали.
Чего только не услышали мы в его чтении! Всего Гоголя от "Вечеров на
хуторе" до "Мертвых душ", включая вторую часть (читалась отрывками), после
чего была нам рассказана трагическая история сожжения рукописи (до сих пор
не могу забыть боли, которую тогда испытал!). Толстой: "Детство" и
"Отрочество", "Севастопольские рассказы", "Война и мир". Достоевский:
"Записки из мертвого дома", "Преступление и наказание", "Братья
Карамазовы"... А Гончаров, Тургенев, Помяловский, Лесков! Всего и не
сочтешь! Теперь понимаю, какой это был титанический труд: прочесть своим
детям всю русскую классику! И не только русскую: были тут и Марк Твен, и
Диккенс, и Гюго, и Конан Дойль... Все это нам читалось в тогдашних наивных,
бесхитростных переводах, которые мне до сих пор нравятся больше теперешних,
изощренных. Помню наши детские светлые слезы над злоключениями Жана
Вальжана, маленького Давида Копперфильда; помню страх и волнение, вызванные
грандиозным образом баскервильской собаки...
Кстати, о страхе. Чудесное мое детство знало и страх. Помню изначальный
страх темноты, от которого долго не мог отучить меня Пулин. Он не смеялся
надо мной, не бранил меня за трусость. Он просто брал меня за руку и вел в
самое жерло темноты...
Почему-то эти страхи не противоречили общему чувству упоения жизнью, а
как-то парадоксально его поддерживали. Мертвецы, встающие из могил в конце
гоголевской "Страшной мести", эти костистые руки, которые "поднялись из-за
леса, затряслись и пропали", до сих пор вызывают у меня блаженные мурашки по
коже. Конечно, далеко не в такой степени, как в детстве. Тогда это было
чувство высокого ужаса, как у --> Пушкина[Author:C] :
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы...
...Эти волшебные вечера, когда Пулин читал нам вслух! Электрического
освещения тогда еще не было (по крайней мере, у нас). Пулин читал при
керосиновой лампе, бросавшей на его лицо и красивую лысину яркие блики. Тень
от его головы на стене была бархатно-черной. Я до сих пор люблю керосиновое
освещение, недолюбливаю белый казенный электрический свет и уж совсем не
выношу так называемых ламп дневного света (ими недавно оборудовали наш
институт). Свет у них не дневной, а мертвый, покойницкий. Синие цвета в нем
свирепеют, красные гибнут.
Итак, о вечерних чтениях. Они кончались всегда в строго определенное
время (в девять часов), после чего Пулин прощался с нами, подходя по очереди
к каждой кровати и целуя каждого в щеку. У моей кровати он как будто
задерживался дольше других (вероятно потому, что я был самый младший, но мне
хотелось думать: самый любимый). "Пулин", -- говорил я ему, и он отвечал:
"Тс-с..." Это был как будто наш сговор об особенной взаимной любви. После
Пулина подходила прощаться Мамочка -- мягкая, душистая, очень своя. Я всегда
норовил коснуться ресницами оправы ее очков. Как бы мы ни нагрешили за день,
вечер был наш, и эта прощальная ласка -- наша... Потом в детской гасили
лампу, прикрутив фитиль и подув на него, и губы дующего на мгновение
высвечивались особенно ярко. Волшебный запах, погасшего фитиля долго еще
плавал в воздухе, и как будто из этого запаха возникало ночное мерцанье
лампадки...
Было у меня с Пулином и особое, только наше с ним общение. Когда я
немного подрос, он начал со мной заниматься математикой privatissime, как он
говорил по-латыни. Эти "приватнейшие" уроки, с глазу на глаз, сделали меня
тем, кем я впоследствии стал и кем, к сожалению, перестал быть (но это
вопрос особый).
Как он гордился моими успехами, как радовался, когда я, окончив
университет, был оставлен при кафедре (ему самому научной карьеры сделать не
удалось -- помешала ранняя женитьба, семья). И как жаль, что до моего
профессорства он не дожил... Умер он в двадцать пятом году, еще молодым, по
теперешним моим понятиям, от разрыва сердца (теперь сказали бы -- от
инфаркта). Мамочка ненадолго его пережила, тенью ушла за ним в могилу. В
день, когда мне было присуждено звание профессора, я пришел на кладбище и
постоял у их общей могилы со шляпой в руках.
Никого и никогда в жизни (даже Нину!) я не любил так исступленно, как
любил отца. Он был моим божеством. Его голос, блеск глаз, головы, весь его
чистый и крепкий облик представлялись мне совершенством. А больше всего
покоряло в нем непостижимое слияние серьезности, глубины и постоянной
готовности к смеху.
В сущности, он был строгим отцом. Одной поднятой брови Пулина мы
боялись больше, чем любых Мамочкиных красноречивых упреков. Она нас иной раз
шлепала -- он никогда пальцем не трогал. Наказывал нас иначе: пассивностью,
неподвижностью, вынужденным бездельем. Вел провинившегося к себе в кабинет,
сажал на диван, запретив двигаться и разговаривать, сам же садился за стол
заниматься. Для меня это было ужасно, я сидел, уже через минуту весь
истомившийся, задыхаясь, полный ропщущих мыслей, но сознавая свою вину.
Иногда, не выдержав каторжного безделья, я начинал под шумок таскать конский
волос из тела дивана. Пулин поднимал голову -- и я замирал. Обои в кабинете
были узорчатые, темно-вишневые; до сих пор для меня этот цвет как угрызение
совести.
И наряду с этим в веселые минуты он был проказлив, как мальчик. Он
общался с нами, детьми, на равных, всегда был зачинщиком наших потех. Теперь
должность зачинщика потех штатная, его называют затейником -- о, Пулин не
был затейником, в его озорной, разудалой веселости было что-то сродни
философским выходкам средневековых шутов.
Излюбленным материалом, с которым он работал, были слова. Играя ими,
как жонглер, он сочинял шарады, пословицы, каламбуры, пародии. "Все люди
делятся на два разряда, -- говорил Пулин, -- одни живут как молятся, другие
-- как беса тешат". Надо ли говорить, что мы (семья) относились ко второму
разряду? "Тешенье беса" шло у нас перманентно и разнообразно. Разговаривали
мы на каком-то сумасшедшем жаргоне ("гажечка", "вонтик", "борзятина"). В
ходу были "убольшительные" слова: вместо "чашка" говорили "чаха", вместо
"ложка" -- "лога". Пели песни, пародируя народные; у одной, например, были
такие слова: "Ты прости, прощай, сор дремучий тир..." Нет, этого не
расскажешь -- получается глупо, глупо и глупо. А в этих глупостях был
какой-то нам ясный сверхсмысл...
А как мы ходили! Нам было мало просто переставлять ноги -- у нас было
множество разных походок, у каждой свое название, своя выразительная
функция. Например, ходить "лапчатым шагом" значило мелко катиться на ступнях
как на колесах; выражалось этим подобострастие. Ходить "наступальником" --
агрессивно притопывать правой ногой, подтаскивая к ней левую ("Сам черт мне
не брат"). Была еще походка "круто по лестнице" -- лестницы никакой не было,
мы ее изображали осанкой, пыхтением...
Как я теперь понимаю, Пулин в своих "постановках" пользовался приемами,
в чем-то похожими на приемы китайского классического театра, о котором тогда
и не слыхивали (по крайней мере, в нашем кругу). Много лет спустя, увидев в
китайском спектакле нашу домашнюю походку "наступальником", я был
потрясен...
Вне сомнения, он был остроумен, но очень по-своему. Я не помню,
например, чтобы он рассказывал анекдоты, смешные истории. Смешное делалось
из подручного материала: слов, жестов, выражений лица. Чуть-чуть смещенное
слово, сдвинутый акцент, пауза -- и готово: смейся до упаду, до счастливых
слез!
Помню, однажды я подошел к нему и, ласкаясь, прижался щекой к его
лысине. Она была горяча, а щека прохладна. Пулин поднял на меня глаза и
произнес торжественным ямбом: "Глава огнем пылает. Щека хладит главу".
Казалось бы, что тут особенного? А я чуть не умер со смеху. До сих пор,
вспоминая, смеюсь.
И зачем я все это здесь записываю? Все равно передать словами его
интонацию невозможно. Она живет только в моем сознании и, когда я умру,
исчезнет. Пишу затем, чтобы сейч