оход.  Там они заметили то,  чего
второпях не смог обнаружить Марущак.  В глубине дымохода чернело привязанное
к  уходящей  куда-то  высоко  вверх  проволоке заржавленное железное кольцо.
Когда потянули его  сильно на  себя,  откуда-то  сверху послышался заунывный
колокольный звон.  Проволока из  нижнего этажа тянулась на самый верх и  там
была  прикреплена  к  замурованному  в  нише  небольшому  медному  колоколу.
Покрытый пылью и сажей,  этот колокол висел здесь, в здании, много-много лет
- видно,  еще до того времени,  как бродила по коридорам,  пугая епархиалок,
белая  монахиня.  Возможно,  колокол этот  давным-давно  замуровали в  стену
католические каноники -  агенты Ватикана,  для  того  чтобы пугать суеверных
монахов,  чтобы изредка выдавать этот таинственный колокольный звон за чудо,
за знамение божие.  И быть может,  в тайну замурованного колокола уже в наше
время  посвятил католика-садовника Корыбко кто-либо  из  городских ксендзов.
Стоило внизу,  из  кельи,  где  помещался сейчас склад  садовника,  потянуть
проволоку,  мгновенно раздавался тягучий колокольный звон,  тот  самый,  что
слышали  мы  с  Марущаком,  когда  бродили  во  время  чоновской тревоги  по
опустевшему зданию.
     - Для чего вы  звонили в  колокол?  -  спросили на допросе у  садовника
Корыбко.
     - Попугать хотел... коммунистов... - сказал, насупившись, Корыбко.
     - Что, разве коммунисты - епархиалки? - спросил следователь.
     - По глупости!  - сознался Корыбко. - Теперь это не модно - привидения.
Советская власть ликвидировала господ,  а  с  ними вместе и привидения.  А я
оплошал и себя зря выдал.
     Садовник Корыбко был арестован как раз в ту самую дождливую ночь, когда
я отправился один спать под стогом.
     Перешедшие границу  бандиты хотели  перебить курсантов около  пылающего
стога  и  затем  двинуться  дальше,   к  городу,   на  соединение  с  бандой
Сатаны-Малолетки.  Мои  выстрелы помешали бандитам выполнить этот план.  Они
даже не успели поджечь стог.  Когда,  услышав разрывы гранат около баштанов,
выбежали из  совхоза курсанты,  бандиты,  не  приняв боя,  махнули обратно в
Бессарабию. Но один из них не сумел уйти. Я ранил его пулей из своего зауэра
в  ногу,  пуля раздробила ему кость.  Оставленный своими товарищами,  бандит
пополз огородами к  Днестру,  и здесь,  уже у самой воды,  его нашел патруль
пограничников, прибежавший на выстрелы с соседней заставы.


        МЕНЯ НАВЕЩАЕТ ГАЛЯ

     Все  это  рассказали мне Марущак и  Коломеец,  сидя у  моей кровати.  Я
слушал их  жадно и  жалел,  что  мне  еще  не  так  скоро удастся побывать в
совпартшколе, посмотреть на монастырский колокол в размурованной нише.
     - А... мой пистолет нашли? - спросил я осторожно у Никиты.
     - Что за вопрос!  -  сказал Никита.  -  Он возле тебя лежал. Его сторож
утром подобрал. У Полевого на хранении сейчас твой зауэр.
     - А мне его назад отдадут?
     - Почему же? - удивился Марущак. - Запишут в чоновскую карточку номер и
отдадут.
     - В какую чоновскую карточку? Я же еще не комсомолец!
     - Ну, это, брат, сейчас только формальности остались, - сказал уверенно
Марущак. - Выздоравливай только поскорее!
     - И  на  собрание приходи!  -  добавил Никита важно.  -  Там посмотрим,
взвесим, разберем!
     - Да, приходи! - протянул я, вспомнив обиду, которую нанес мне когда-то
Коломеец. - Я приду, а ты опять мне выкинштейн устроишь.
     - У-у-ух,  какой ты злопамятный,  -  протянул,  смеясь,  Марущак.  - Не
бойся, мы на этот раз другого председателя выберем, доброго.
     - А я, по-твоему, кровожадный? - спросил Коломеец.
     - Ну, ясное дело... - сказал Марущак шутливо.
     В  эту минуту две санитарки с грохотом вкатили в палату высокую тележку
на роликах.  При виде этой тележки у меня сжалось сердце,  я сразу забыл про
моих гостей.
     - На перевязку! - объявила полная голубоглазая санитарка Христя.
     - Разве сегодня? - жалобно протянул я. - Лучше завтра. Не надо сегодня!
     - Фу, как не стыдно! Такой герой, и перевязок боится, - сказала Христя,
наклоняясь близко и подсовывая мне под спину сильную и мягкую свою руку.
     Перевязки мне  делал сам  доктор Гутентаг.  Вот и  сегодня,  когда меня
вкатили в светлую перевязочную,  он уже стоял наготове,  с пинцетом в руках,
низенький,  скуластый,  в надвинутой на лоб белой шапочке.  Только санитарки
переложили меня с носилок на твердый стол,  Гутентаг быстрыми шагами подошел
ко мне и сразу схватил меня за ногу. Он стал сгибать ее в колене, щупать. Я,
чуть  приподнявшись,  со  страхом  следил  за  цепкими  и  сильными пальцами
доктора.
     - Больно? - глухим грудным голосом спросил наконец Гутентаг.
     - Немножко! - протянул я, жалобно скорчив лицо.
     - Немножко не считается,  -  отрезал доктор и распорядился:  -  Снимите
бинты!
     Проворная  худенькая  сестра  Томашевич  принялась  распутывать  бинты.
Багровый длинный шрам со следами ниток по краям обнажился у  меня на груди в
том  месте,  где было вырезано ребро.  Гутентаг глянул на  шрам,  свистнул и
сказал:
     - Зажило отлично.  Через  пару  дней  можно  будет  ему  уже  наклеечку
прилепить. Смажете коллодием - и все. Понятно?
     Сестра,  обтирая  шрам  спиртом  и  накладывая на  него  чистую  марлю,
понимающе кивнула головой.
     Все  было ничего до  тех  пор,  пока она,  перебинтовав мне  грудь,  не
взялась за  кончики бинта на  голове.  Уже  заранее я  закусил нижнюю губу и
заелозил ногами по столу.
     - Что это за фокусы? - грозно спросил Гутентаг и нахмурился.
     - Больно, доктор! - заныл я сквозь зубы.
     - Злее будешь,  -  бросил доктор. - В следующий раз не дашь, чтобы тебе
под ноги гранаты бросали.  Тоже вояка!  Сам должен целехонек быть, а врага -
на землю. Понял?
     Я понял,  что доктор заговаривает мне зубы, и со страхом прислушивался,
как  сестра  Томашевич легкими  и  быстрыми  пальцами разматывает бинт:  все
меньше и меньше оставалось его на голове,  и вот, наконец, последний хвостик
мелькнул перед  глазами.  Я  зажмурился.  Теперь начиналось самое  страшное:
сестра начала потихоньку отдирать подушечки, наложенные на раны.
     - Ой, ой, ой, ой! - заныл я. - Тише, ой!
     - Терпи, терпи, - бубнил где-то рядом доктор.
     Я уже не видел доктора, не видел сестры, глаза мне застилали слезы, они
лились по лицу, соленые, горячие, я слизывал их языком с губ. Это было очень
больно,  когда сестра отдирала тампоны,  они присохли к выросшим вокруг раны
волоскам, я вертелся на твердом столе от боли, махал руками, подвывал.
     - Ну,  будет!  Слышишь, все уже, все! - кричал мне в ухо Гутентаг, но я
все еще лежал, болтая ногами, ничего не слыша и подвывая.
     - Видите,  -  тихо  сказал  доктор сестре,  -  обошлись без  трепанации
черепа, и все хорошо получается. Крепкий парень! - Он похлопал меня по ноге.
     Хорошо было возвращаться в  палату после перевязки:  предстояло два дня
спокойной жизни без мучений.
     Длинные,  покрытые  кафельными  плитами  коридоры  тянулись  через  все
здание,  тележка грохотала на  этих плитах,  проплывали мимо узкие сводчатые
окна,  за  ними  виднелось  синее-синее  небо,  далеко,  за  Должецкий  лес,
опускалось солнце.  Как хотелось мне в эти минуты туда,  на волю,  в лес,  к
знакомым хлопцам!
     Меня подвозили уже к  палате.  Я  увидел сидящих на  дубовой скамейке в
коридоре Сашку Бобыря,  Петьку Маремуху и...  Галю.  Галя была здесь! Милая,
дорогая моя  Галя пришла навестить меня!  Я  готов был спрыгнуть с  носилок,
подбежать к Гале, поздороваться. Маремуха вскочил и, шагая рядом с тележкой,
поспешно забормотал:
     - Швейцар не хотел нас втроем пускать к тебе,  Василь,  так я побежал к
Гутентагу, и нас пустили!
     Петька хотел зайти вместе со  мной в  палату,  но Христя подняла руку и
сказала:
     - Подождите, ребята. Вот уложим раненого на койку, и тогда зайдете.
     Лежа  на  свежих  взбитых подушках,  покрытый серым  ворсистым одеялом,
концы  которого  Христя  аккуратно  подоткнула вокруг  матраца,  я  встретил
гостей.  Первой подошла к  моей  постели Галя.  Я  словно впервые увидел ее.
Очень она  была хорошенькой,  самой красивой,  самой родной для  меня в  эту
минуту.  Она покраснела,  смутилась, а кончики маленьких ее ушей побагровели
от волнения.  Подавая мне теплую руку,  которую я пожал изо всей силы,  Галя
сказала тихо:
     - Ты получил мое письмо, Василь? Я ответила сразу...
     - Не получил.  Но это пустяки.  Получу,  наверное. Привезут. Там и вещи
еще мои остались, - буркнул я, смущаясь. Не хотелось, чтобы Сашка и Маремуха
узнали о нашей переписке.
     - А я думала...  -  протянула Галя.  - Очень больно, Василь? - спросила
она, кивая на мою забинтованную голову.
     - Так себе, - ответил я беспечно.
     - А  кто  тебе  операцию делал,  Василь?  -  полюбопытствовал конопатый
Бобырь.
     - Гутентаг.
     - Ну,  тогда,  значит,  не  больно было.  Когда он  меня оперировал,  я
никакой боли не чувствовал, - шмыгая носом, сказал Бобырь.
     - Сравнил тоже!  -  обиделся я. - У тебя простая заноза была, а здесь -
видишь! - И я показал рукой на свои раны.
     - Ну,  положим,  не простая заноза, а целая щепка, - возразил Бобырь. -
Она до самой кости вошла.
     - У тебя до кости, а у меня череп разломан так, что мозг видно!
     - Мозг? - с ужасом спросил Маремуха.
     - Ну да,  -  ответил я как можно более спокойно.  -  В двух местах мозг
видно. - Я искоса поглядел на Галю.
     Она  тоже  испуганно  смотрела  на  мою  перебинтованную голову.  Чтобы
поддать жару и выставить себя еще большим мучеником, я сказал небрежно:
     - Но это пустяки.  Вот заживут немного раны,  тогда доктор припаяет мне
под кожей такие золотые пластинки. Крепче кости будут!
     - Оловом припаяет? - спросил Бобырь.
     - Оловом?  Нет, зачем... Не оловом... Есть такой... Ну, понимаешь, есть
такой клейстер особый. Я забыл название, - едва вывернулся я.
     - А  ты слышал,  Василь,  что вашего Корыбко арестовали?  Теперь в  сад
можно будет лазить сколько угодно!  -  сказал Маремуха.  -  Я тебе раньше не
хотел говорить, потому что...
     - Все знаю...  -  сказал я.  -  Мне курсанты рассказывали...  А...  что
Котька теперь делает?
     - Котька перебрался к своему Захаржевскому,  -  объяснил Маремуха. - И,
знаешь, он теперь посещает комсомольскую ячейку печатников.
     - Нет, правда? - не поверил я.
     - Ага!  - подтвердил Бобырь. - На каждое открытое собрание приходит. И,
наверное, скоро заявление подаст в комсомол.
     - Ничего не выйдет из этого!  -  отозвалась неожиданно Галя.  -  Все же
знают,  что Котька недаром к  меднику поступил.  Он  хочет себе стаж рабочий
получить - вот что!
     Я  смотрел на  Галю и  не  верил своим ушам.  Ведь еще  так недавно она
ходила с ним,  а сегодня...  Я радостно смотрел на Галю,  на ее высокий лоб,
густые мягкие волосы, зачесанные назад и заложенные по краям за уши, на чуть
вздернутый нос.  Галя отвела в сторону зеленоватые глаза,  поправила вязаную
кофточку и сказала смущенно:
     - Что ты смотришь,  думаешь, неправду говорю? А вот правду... Да он сам
мне рассказывал об этом...
     - Кто? Котька? Что рассказывал? - полюбопытствовал Маремуха.
     - Ну да,  Котька. Вот когда Василь уехал, - Галя кивнула в мою сторону,
- он пришел ко мне домой и говорит: "Пойдем на гулянье"... Ну... мы пошли. А
по дороге Котька открыл кошелек и стал хвастаться:  "Я тебя, говорит, сейчас
на  каруселях покатаю:  видишь,  говорит,  сколько денег!  А  все,  говорит,
заработанные.  Но деньги,  говорит,  пустяки.  Денег еще больше будет. Самое
главное -  стаж.  Вот  проработаю еще  немного,  нагоню себе рабочего стажа,
тогда никто и не пикнет, кем был мой папа, с рабочим стажем я далеко пойду".
     - И  ты...  и  ты  с  ним  еще  говорила после  этого?  -  спросил я  с
возмущением.
     - Зачем? - сказала Галя спокойно. - Я говорю: "Не надо мне твоих денег,
не надо карусели, а ты жулик и бесчестная личность". Повернулась и ушла.
     - Правда, Галя? - спросил восхищенно Маремуха.
     - Спроси у него сам, если не веришь, - сказала Галя.
     - Надо мне очень тоже!  -  буркнул презрительно Петька.  -  Я с ним три
года не разговариваю.
     - Что, молодые люди, пришли навестить страдальца?
     Я  быстро оглянулся,  а  ребята вскочили.  На пороге палаты,  улыбаясь,
стоял Полевой.  Голова его была выбрита наголо и загорела так же сильно, как
и лицо.
     - Сидите,  сидите.  Что вы переполошились? И я сяду, - сказал Полевой и
схватил свободную табуретку.
     Подвинув ее к  моей кровати,  Полевой шумно уселся и посмотрел на меня.
Сели и хлопцы. Оправив голубенькое платье, осторожно села на табуретку возле
Полевого Галя.
     - Ты не сердись,  Василь,  что я  не зашел к тебе вчера,  как только мы
приехали: дела много было у меня. Но я послал к тебе Коломейца. Был Коломеец
у тебя?
     - Был. И Марущак с ним пришел.
     - Ну,  мне,  значит,  уже нечего делать.  А  я-то  собирался сам тебе о
подвигах твоих порассказать. Как здоровье?
     - Ничего!
     - Да я-то, положим, и сам знаю как, - сознался Полевой. - Я, прежде чем
к тебе зайти,  доктора все выспрашивал. "Ничего, говорит, заросло прекрасно,
скоро будет в футбол гонять". Сыграем в футбол, Василь?
     - А чего ж, сыграем! - отозвался я.
     - Тогда старайся,  выздоравливай поскорее,  чтобы до  выпускного вечера
был на ногах!  -  приказал Полевой и, разглядывая сидевшего смирно Маремуху,
сказал:   -  Этого  молодца  знаю,  с  этим  блондином  мы  тоже  как  будто
встречались, - добавил он, кивая на Бобыря, - а вот барышню вижу первый раз.
Может, невеста?
     Полевой хитро смотрел на меня.  Я не знал,  как ответить ему,  чтобы не
обидеть Галю.  А  она тоже покраснела,  смутилась и  не  знала,  куда девать
глаза.
     Чтобы  нарушить  неловкое молчание,  Полевой  обратился к  Гале  и,  не
переставая улыбаться, сказал:
     - Смотрите,  барышня,  держите этого героя в руках. - Полевой кивнул на
меня. - Потому что, я слышал, он уже по кофейням с девушками разгуливает.
     У меня перехватило дыхание. Не иначе, Полевой узнал о кафе Шипулинского
от моего отца. А что, если отец рассказал ему и про ложки? Краснея от стыда,
я искоса смотрел на Полевого и пытался узнать,  все ли ему известно или нет.
Но Полевой улыбнулся хитро и  загадочно,  и  ничего нельзя было понять в его
взгляде. Потом он встал и неожиданно сказал:
     - А у меня,  кстати,  деловой разговор к вам есть,  молодые люди.  Куда
думаете податься осенью? Что вы думаете делать дальше?
     Наступило молчание.
     Погодя Сашка Бобырь отважился и спросил:
     - Как - что?
     - Трудовую школу вы окончили? - деловито спросил Полевой.
     - Ого, еще весной! - протянул Петька.
     - Ну, а сейчас? - обводя нас внимательным взглядом, спросил Полевой.
     - Я не знаю,  как Бобырь и Галя, а вот мы с Петькой, - сказал я тихо, -
думали осенью на рабфак поступить.
     - На рабфак? - Полевой задумался. - Ну что ж, на рабфак - оно, конечно,
тоже неплохо,  но у меня к вам есть интересное предложение.  Быть агрономом,
инженером или ученым -  это,  конечно,  очень похвально.  Но  ведь у  станка
кому-то стоять нужно?  Профессия любого квалифицированного рабочего не менее
почетна и уважаема.  К чему я это вам говорю? Вы знаете, хлопчики, сейчас мы
пускаем в стране один за другим старые заводы и,  надо полагать, будем скоро
строить новые.  Для  этих заводов нам  нужны ученые руки.  Не  сегодня,  так
завтра,  быть может,  их понадобится ой,  ой, ой как много. Сейчас во многих
городах открываются школы фабрично-заводского ученичества. Будет такая школа
и  в  нашем городе.  Как  раз  вчера мне в  окружкоме партии сказали,  что я
назначен  директором  этой  школы.   Я   ведь  в   молодости  на   заводе  в
Екатеринославе  работал.  Деньги  уже  отпущены.  Мастерские  будут  особые.
Стипендию ученики будут получать. Инструкторов дадим хороших. Скоро начинаем
набор в школу. Ну, мне бы хотелось подобрать туда славных, боевых ребят. Вот
гляжу я на вас,  вижу -  так,  в общем,  компания ничего подобралась. А что,
если с осени в фабзавуч?
     Мы переглянулись.
     - Я слыхала о фабзавуче, - тихо сказала Галя. - Моего отца инструктором
столярного цеха приглашают.
     - Ну вот видишь,  как хорошо.  С отцом вместе будешь в школу ходить,  -
обрадовался Полевой.
     - А мне разве тоже можно? - недоверчиво спросила Галя.
     - А почему же нельзя? - Полевой усмехнулся.
     - Ну я же не мальчик!  - тихо сказала Галя. - Девочкам разве в фабзавуч
можно?
     - А  по-твоему,  надо для  вас  особое епархиальное училище открыть?  -
ответил Полевой.  -  Сейчас  другие времена.  Что,  разве  ты  не  можешь на
механика  выучиться  или,   скажем,   на   токаря?   Поработаешь,   получишь
квалификацию.  На  ногах тверже стоять будешь.  А  о  высшем образовании еще
будет время подумать.
     - На  слесаря тоже можно будет в  том  фабзавуче выучиться?  -  все еще
недоверчиво поглядывая на Полевого, спросил конопатый Бобырь.
     - Слесарное отделение как раз будет самым большим,  - сказал Полевой и,
оглядывая всех нас,  добавил:  - Так вот, молодые люди, я сейчас ухожу, а вы
подумайте, посоветуйтесь. Если будет охота, милости прошу под мое начало.


        ДАЕМ БОЙ!

     Из  больницы  меня  выписали уже  после  выпускного вечера.  Так  и  не
пришлось  мне  повеселиться  последний  раз  с  отъезжающими курсантами,  не
удалось поиграть с  ними  на  прощание в  футбол.  Когда  я  вместе с  отцом
подъехал на  извозчике к  знакомому решетчатому забору в  конце Житомирской,
меня  поразила  непривычная  для  школьного  двора  тишина.  Не  видно  было
пробегающих в аудитории курсантов в голубых буденовках, не прохаживался, как
прежде,  с  винтовкой около  сторожевой будки  курсант-часовой,  ворота были
просто  закрыты на  тяжелый ржавый  замок.  Брызги известки белели на  окнах
главного здания: там, внутри, шел ремонт, да и снаружи фасад тоже отделывали
к  новому учебному году;  около водосточных труб висели маленькие деревянные
люльки на канатах, и яркие пятна зеленой и коричневой краски были разбросаны
по  крыше совпартшколы -  это маляры пробовали,  в  какой цвет лучше красить
давно уже выцветшую под солнцем крышу.
     Отец хотел,  чтобы я,  пока совсем не  поправлюсь,  поселился с  ним  и
теткой вместе,  но я настоял на своем и устроился в кухне.  Доктор Гутентаг,
выписывая меня из больницы,  велел, чтобы в первое время поменьше двигался и
побольше лежал,  но  стоило мне только очутиться в  этом знакомом доме,  как
сразу меня потянуло на  улицу,  и  я  после обеда выбрался из своей кухни на
волю.  Опираясь на старую отцовскую палку,  я медленно спустился по лестнице
флигеля на  заросшие подорожником булыжники двора  и  направился к  главному
зданию.  Тихо  было  в  здании,  очень  тихо.  Перила ведущей вверх каменной
лестницы с  вытоптанными ступеньками покрывал слой  пыли,  деревянные полы в
коридорах были  забрызганы известью,  а  под  стенами  стояли  вытащенные из
аудитории черные парты.  Двери в курсантский клуб были широко раскрыты,  и я
мимоходом прочел над  сценой такой  знакомый лозунг:  "Мир  хижинам -  война
дворцам!"  Дойдя до  того окна,  из  которого Марущак палил из  винтовки,  я
понял,  что прогулялся сюда напрасно.  Дыру в  широкой печке уже замуровали:
лишь  плотный  слой  красного  кирпича  указывал  место,  где  висел  старый
монастырский колокол,  так  долго  пугавший живущих здесь  своим  загадочным
звоном.  Я  потрогал рукой  квадратик кирпичей,  отковырял кусочек застывшей
штукатурки и медленно поплелся вниз, в сад.
     Уже  на  деревьях желтела  листва;  целые  заросли бурьяна появились на
лужайках сада;  красные от  мелких,  похожих на  кораллы ягодок стояли кусты
барбариса;  давно повылетали из  гнезд ставшие теперь уже  взрослыми птенцы.
Вдоль каменного забора тянулась ореховая аллея, серые гладкие стволы высоких
деревьев подымались над  соседними сливами и  яблонями;  в  расщелине самого
старого  из  ореховых деревьев я  заметил черное  дупло,  в  которое засунул
тогда, весенним утром, алюминиевую миску. Очень тихо было в саду, и, когда я
подошел близко  к  ореховой аллее,  где-то  высоко в  листве послышался чуть
различимый шум - это, пробивая блестящие лапчатые листья, падал вывалившийся
из кожуры орех. Я заметил место в траве, где он упал, и, ковыляя, направился
туда.
     Орех был спелый,  большой,  он слегка припахивал йодом. Я опустил его в
карман и принялся искать в траве другие орехи.  На лбу, оттого что я еще как
следует  не  поправился,  проступила испарина,  но  я  не  замечал ничего  и
старался набрать как можно больше орехов.
     Вспоминая детство и ползая на коленях,  я увлекся так,  что не заметил,
как  в  саду  потемнело.  Наступали  сумерки,  солнце  давно  закатилось  за
предместье Белановку,  пора было уходить домой. Усталый, измученный, но зато
с полными карманами орехов,  я вышел во двор и,  усевшись на скамеечке возле
калитки,  принялся раскалывать их.  Я  вставлял орех в щель между калиткой и
железной балкой, легко тянул калитку на себя, и орех с хрустом раскалывался,
на ладонь летели обломки скорлупы и белые куски молодых зерен.
     На земле под скамейкой уже валялось порядочно шелухи,  когда я  услышал
за кустами голос Петьки Маремухи.
     - Если мы  сейчас этому подлецу не  покажем,  то  он  потом еще  больше
задаваться будет! - взволнованно доказывал кому-то Петька.
     - Сюда, Петька, - крикнул я, подымаясь.
     - Смотри,  он уже по двору ходит!  -  удивился Петька,  появляясь из-за
кустов вместе с Бобырем. - А мы думали, что ты еще в кровати. Дай-ка орехов!
     Я  отсыпал в  пухлую  ладошку Маремухи пяток  орехов и  угостил орехами
конопатого Бобыря.  Сашка сразу же, точно обезьянка, засунул один орех в рот
и стал разгрызать его.
     - Вот сумасшедший!  - сказал я Сашке. - И так двух зубов нет, остальные
хочешь поломать? Калиткой дави.
     Теперь калитка ездила на крючках взад и вперед без остановки.
     Маремуха,  посапывая,  ел орехи, то и дело поглядывая на мой вздувшийся
карман.
     - Откуда идете, хлопцы? - спросил я.
     - Мы шли...  -  начал Маремуха.  -  Да,  знаешь,  Васька,  Григоренко в
комсомол принимают.
     - Что, в комсомол?! - крикнул я.
     - Ага,  -  спокойно  подтвердил  Сашка,  разжевывая орех.  -  Мне  брат
Анатолий рассказал,  он же в ячейке печатников,  а Котька ту ячейку посещал.
Брат сказал, что Котька вчера им анкету и заявление подал.
     - Еще не разбирали? - поспешно спросил я.
     - В субботу на собрании разберут, - сообщил Бобырь.
     - Ну, так это еще не факт, это еще посмотрим! - протянул я облегченно.
     - Думаешь,  не примут? - Петька заволновался. - Примут, вот увидишь. Ты
что, не знаешь, какой он проныра и жулик?
     - Чего ж ты молчишь,  Сашка?  -  напустился я на Бобыря.  - Твой брат в
ячейке печатников,  расскажи ему,  что  за  тип  этот  Григоренко,  пусть он
выбросит его заявление в помойную яму, и все.
     - А я не говорил?  Говорил. Только узнал сегодня, сразу же и рассказал.
Но видишь,  какое дело:  Анатолий поехал в село по шефской работе и вернется
лишь в  четверг.  Он,  как я ему рассказал про Котьку,  сказал мне,  чтобы я
собрал своих хлопцев и пришел с ними в субботу на собрание.
     - Ну, ясное дело, мы ему должны дать отвод! - сказал я горячо.
     - А может,  ты вместо отвода,  Василь,  пойдешь на кровать? - услышал я
позади голос отца. Он стоял у забора возле будки часового.
     - Зачем на кровать? Я уже здоров!
     - Голова не болит? - выходя на улицу, спросил отец.
     - Ни капельки!
     - А нога?
     - Чуть-чуть, - обманул я отца.
     Нога еще болела,  колено ныло,  но, если бы я сознался, отец немедленно
уложил бы меня в кровать.
     - А ну посуньтесь, хлопчики, - попросил отец Маремуху и Бобыря.
     Те поспешно подвинулись.
     - Кто орехами угощает? - спросил отец.
     Я вытащил из кармана горсть орехов и протянул отцу.
     Заглядывая мне в глаза, отец сказал:
     - Значит,  мы уже и  в саду успели побывать,  не так ли?  Ой,  Василий,
Василий,  пороть бы тебя следовало, да рука у меня не поднимается. Просил же
я: не ходи много, отлеживайся. Так нет, понесло тебя сразу в сад. А если швы
разойдутся, снова в больницу, да?
     - Не разойдутся, - ответил я неуверенно и сразу пощупал ребро.
     Помолчав немного и  с  треском раздавив ладонью о  скамейку орех,  отец
спросил:
     - Кому вы это собирались отвод давать?
     - Котьке Григоренко. Докторскому сыну. Знаешь? - объяснил я.
     - За что? - спокойно спросил отец.
     - Его ж отца в Чека расстреляли! - сказал я горячо.
     - А что сам Котька собой представляет? - спросил отец.
     - Как - что? Он же чуждый! - возмутился Маремуха.
     - Он у петлюровских скаутов начальником патруля был, а сейчас нарочно к
меднику Захаржевскому поступил,  чтобы стаж рабочий себе нагнать!  - добавил
я.
     - А я,  когда мы в гимназии учились, - важно заявил Сашка Бобырь, - сам
слышал,  как этот Котька хвалился,  что гетман Петро Дорошенко, который нашу
крепость брал, ему родичем доводится.
     - Ты  спрашиваешь,   что  представляет,   да?   -  продолжал  я  горячо
втолковывать отцу.  -  Да  он собственный дом имел,  он хлопцев наших быдлом
называл,  этот Котька,  он презирает рабочий класс, а если бы сейчас Петлюра
вернулся, он бы всех нас порезал. Разве ему можно быть в комсомоле?
     - Значит,  вы  ему  дадите  бой  на  собрании?  -  спокойно  и  как  бы
подзадоривая нас, спросил отец.
     - Ого! Еще какой! - ответил я запальчиво.
     - Ну и правильно!  -  согласился отец.  - Только горячиться особенно не
надо.  Если вы уверены в том,  что он чуждый комсомолу,  докажите это. Важно
доказать,  что он сам подлец,  -  вот в  чем штука.  В  комсомол должны идти
ребята с чистым сердцем,  и,  если вы уверены,  что на сердце у этого Котьки
грязь, говорите об этом смело, честно и ничего не бойтесь.
     Помня советы моего отца,  мы  втроем долго обсуждали,  как будем давать
отвод Котьке.
     Мы решили не вспоминать мелкие наши обиды, а сказать на собрании только
самое важное,  как  отец выразился,  основное и  принципиальное.  Тут же  мы
условились,  что  первым в  прениях выступит Сашка Бобырь,  так как брат его
состоит в ячейке печатников,  потом возьмет слово Петька Маремуха,  а я буду
заключать и скажу самое главное по отводу: то, что мне рассказала в больнице
о  Котьке  Галя.   Мне  предстояло  доказать  собранию,  что  Котька  хитрый
карьерист,  что  надел  он  рабочую блузу только для  того,  чтобы побыстрее
замазать свое  прошлое.  Когда приятели ушли,  я  один в  пустой кухне начал
репетировать будущее выступление.
     - Товарищи! - кричал я изо всей силы, обращаясь к русской печке. - Этот
чуждый тип,  этот выскочка в рабочей блузе, этот карьерист с грязным сердцем
хочет вступить в комсомол только для того...  только для того...  -  Здесь я
запинался.  Что  дальше  говорить,  я  не  знал.  Хорошее начало выступления
неожиданно обрывалось.
     "Ну ничего!  - утешал я себя. - Как-нибудь! А если даже не скажу всего,
приятели помогут. Как-никак втроем выступать будем".
     Но  уже  вечером в  пятницу выяснилось,  что на  комсомольском собрании
придется выступать только нам с Петькой вдвоем. Сашка Бобырь выбыл из строя.
Ему снова не повезло.  Мы прослышали,  что после обеда в пятницу на стадионе
около  завода  "Мотор" будут  играть в  футбол наши  зареченские хлопцы.  Мы
пришли на площадь еще до начала игры,  и Бобырь сразу стал проситься,  чтобы
его взяли на левый край,  но охотников играть хватало, и ему отказали. Сашка
заметно огорчился,  но потом, делая вид, что ему не особенно хочется играть,
сказал капитану команды Яшке Тиктору:
     - Ну ладно,  я тогда позагораю,  а когда кого-нибудь подкуют,  позовите
меня!
     Вблизи  ворот,  за  линией  поля,  стояла  расшатанная судейская вышка.
Обычно, когда на стадионе играли волейбольные команды, эту вышку подтягивали
к  площадке,  на нее залезал судья и свистел оттуда сверху,  как милиционер.
Сашка Бобырь взобрался на эту вышку,  разделся и,  оставшись в  одних только
малиновых трусиках,  подставил солнцу свое худое веснушчатое тело.  Площадка
на  верху вышки была не  очень широка,  и  поэтому Сашкины ноги высовывались
наружу.
     - Все равно не загоришь,  Бобырь!  -  крикнул снизу Петька Маремуха.  -
Конопатые не загорают! Иди лучше к нам.
     Сашка даже не откликнулся на приглашение.  Оскорбленный тем, что его не
взяли в игру, он решил оставаться в одиночестве. Мы с Петькой растянулись на
мягкой траве около самой линии поля  и,  следя за  игрой,  вскоре позабыли о
Сашке. Зареченцы сперва играли неважно, и я подумал даже, что зря они начали
игру в двое ворот,  им бы в пору еще на одни ворота тренироваться: нападение
было  слабое,  центрфорвард и  капитан команды Яшка  Тиктор так  "мазал" все
время,  что тошно было смотреть.  Однако чем дальше шла игра, тем все больше
было настоящих ударов,  а  под конец первого тайма хлопцы из  первой команды
очень ловко стали пасоваться головами.
     В эту минуту за воротами раздался отчаянный вопль Сашки Бобыря.
     Сашка прыгал на вышке,  отмахивался руками,  кричал,  а над головой его
вилась целая туча пчел.  Они наседали на Сашку и,  видимо, стали его жалить,
потому что Сашка закричал еще сильнее и бросился к перилам. Вышка повалилась
набок,  и  Сашка вылетел из нее далеко в  траву.  Но и  здесь пчелы донимали
Сашку.  Видя,  что укрыться от пчел не удастся,  Сашка вскочил и,  закричав:
"Хлопцы,  спасайте,  они  меня  заедят!"  -  помчался  на  середину поля,  к
играющим. Игра прервалась, точно по команде.
     - Это рой,  хлопцы! Убегайте! - закричал на все футбольное поле капитан
Тиктор и сам первый понесся на улицу.
     Услышав  разумный приказ  капитана,  обе  футбольные команды  в  полном
составе вместе со зрителями и заворотными хавбеками мчались теперь наискосок
по  зеленому  полю  к  зданию  больницы.   Белели  на  линии  корнера  кучки
оставленной  ими  одежды,   сиротливо  желтел  у  ворот  новенький  мяч,   а
ослепленный укусами  Сашка  Бобырь,  не  переставая растирать  лицо  руками,
призывая из  всех сил на  помощь,  гнался за футболистами в  своих малиновых
трусах,  и  туча разъяренных пчел -  последний,  чудом появившийся рой этого
лета - летела за ним вдогонку.
     Полчаса  спустя,  когда  Сашка  лежал  на  клеенчатой кушетке в  аптеке
провизора Дулемберга и  распухал на глазах у всех,  мы узнали подробно,  что
произошло.
     Когда Сашка задремал,  греясь на солнце, ему на малиновые трусы, видимо
приняв их  за  цветок,  села  матка пролетающего вблизи роя.  Не  успела она
перелезть на  Сашкино тело,  как  мигом на  Сашку стал садиться и  весь рой.
Задушил ли  Сашка с  перепугу пчелиную матку или,  быть может,  просто грубо
сбросил ее на землю, во всяком случае, пчелы покусали его так здорово, что к
вечеру глаза Сашки превратились в  маленькие узенькие щелочки,  кожа на лице
поднялась,  точно квашня, веснушки на коже расплылись, руки и ноги тоже были
покусаны  и   пухли.   Провизор  Дулемберг  вылил  на  Сашку  добрый  стакан
нашатырного спирта,  мы  прикладывали ему  к  укусам влажную землю,  но  эти
средства помогали мало. Сашка повизгивал от боли и полнел, полнел...
     На следующий день, в субботу, Сашке стало немного лучше, опухоль спала,
но  было  ясно,  что  показаться в  таком виде  на  комсомольском собрании -
значит,  провалить все дело. Оставив больного Сашку дома, мы с Петькой пошли
к печатникам без него.
     Когда  мы  пришли,  собрание  уже  открылось  и  комсомольцы стоя  пели
"Молодую гвардию".  Все передние места в этом длинном и узком зале с низкими
сводами были заняты, и нам с Петькой пришлось устраиваться позади, на скамье
под  плакатом,  призывающим  жертвовать  деньги  на  эскадрилью  "Наш  ответ
Чемберлену".
     Первые два  вопроса меня  интересовали мало,  я  почти не  слушал,  что
говорили на  собрании,  я  шептал про себя слова своего выступления и  ждал,
чтобы  поскорее начался прием.  Я  хорошо видел  Котьку,  его  затылок,  его
широкие плечи,  плотно обтянутые батистовой рубашкой. Он уже чувствовал себя
здесь своим,  он  уже чувствовал себя комсомольцем;  в  то  время как другие
посещающие  сидели  позади,  стояли  у  двери,  не  вылезая  вперед,  Котька
Григоренко нахально полез в самый первый ряд. Он сидел там вместе со старыми
комсомольцами,  и мне все время казалось, что вопрос о его приеме в комсомол
уже  давно решен и  что мы  со  своим отводом только осрамимся здесь,  среди
лучшей комсомольской ячейки города.
     "А может,  и не надо вовсе ничего говорить? Ну кто нас послушает! Здесь
же сидят взрослые ребята,  комсомольцы, многие из них успели уже повоевать в
гражданскую войну,  почти все состоят в ЧОНе, они все разбираются в политике
лучше нас  и  сами прекрасно знают,  кого можно принимать в  комсомол,  кого
нельзя.  Может,  просто тихонько сидеть до конца собрания и,  поглядев,  как
окончится дело,  незаметно первыми уйти отсюда?  И  никто на нас внимания не
обратит,  и никто не будет смеяться,  если мы скажем не то,  что следует,  и
пальцами на нас потом не будут показывать!"
     Думая так,  я  чувствовал,  что все больше и больше волнуюсь.  Я еще не
сказал ни  одного слова,  но  во  рту  у  меня уже пересохло,  голова слегка
побаливала,  и  мне казалось со страху,  что швы на груди и  на лбу начинают
расходиться.  Но  тут  же  я  соображал,  что  не  выступить мне уже нельзя.
Во-первых,  меня засмеет Петька Маремуха;  во-вторых, Котьку могут принять в
комсомол; наконец, что я скажу отцу, если он меня спросит дома, какой мы бой
дали Григоренко на  собрании?  "Нет,  ты  должен выступить во  что бы  то ни
стало,  иначе ты трус. Обязан выступить, слышишь?" - шептал я себе и вдруг в
эту минуту увидел в  том же самом ряду,  где сидел Котька,  знакомый затылок
Никиты Коломейца.
     Никита из  Балты пришел на собрание!  Вот это здорово!  Я  слышал,  что
Коломеец окончил школу, находится еще в городе и ждет направления в район из
окружкома комсомола, но что он может заглянуть на собрание к печатникам, мне
и в голову не приходило.
     Теперь я  уже чувствовал себя значительно смелее.  Я  знал,  что,  если
собьюсь, Коломеец не даст меня в обиду. Хотелось, чтобы Никита меня заметил:
я  привстал и начал делать ему знаки пальцами,  но тут Петька дернул меня за
рубашку и шепнул:
     - Готовься!
     - Почему? - спросил я.
     - А вот слушай. Уже...
     Издали,  из  президиума,  донесся тихий  голос председателя -  высокого
парня в очках, с большой черной шевелюрой:
     - Поступило  заявление  о   приеме  в  комсомол  Константина  Ивановича
Григоренко,  из служащих,  социальное положение -  рабочий,  ученик медника,
работает по  найму  у  кустаря...  Посещает нашу  ячейку  четыре месяца,  по
заданию бюро  проводил среди кустарной молодежи Заречья сбор средств в  фонд
общества смычки с деревней...
     - Вопрос! - послышался голос Никиты.
     Мне сразу стало веселее. "А ну, Никита, скажи пару теплых слов!"
     - А может, вопросы после? - обратился председатель к собранию.
     - Да  нет,  товарищ председатель,  я  хотел спросить,  по  какой группе
принимается данный товарищ? - не унимался Никита.
     - То есть что значит - по какой группе? - удивился председатель. - Ясно
по какой. По группе рабочих.
     - Понятно! - громко сказал Коломеец.
     Я так и не понял:  согласился ли он с председателем или замышлял против
него наступление.
     Когда председатель прочел заявление и  анкету Котьки,  я  почувствовал,
что  почва  ускользает из-под  моих  ног  и  нам  с  Петькой почти ничего не
остается сказать.
     Григоренко сам  в  своих  анкетах  написал,  что  его  отец  расстрелян
Чрезвычайной комиссией за  контрреволюцию и  что он в  связи с  этим отрекся
навсегда от своих родных.  Когда анкеты были прочитаны, председатель огласил
приложенную к  ним  вырезку  из  газеты  "Червоный кордон",  в  которой было
написано,  что Константин Григоренко, 16 лет, на почве религиозных и идейных
расхождений отрекается от  своего отца и  от  своей матери и  просит считать
себя сиротой. Объявление это было напечатано полгода назад.
     - Где сейчас мать находится? - сурово спросил с места Никита.
     - Разрешите ответить,  товарищ председатель? - обратился к председателю
Григоренко.
     - Отвечай!  -  буркнул  председатель,  почти  к  самым  глазам  поднося
Котькины анкеты и вчитываясь в них.
     - Мать живет здесь, в городе, - спокойно сказал Котька.
     - И ты не поддерживаешь с ней никакой связи? - спросил Коломеец.
     - Абсолютно никакой! - И Котька гордо тряхнул головой.
     - А почему? - сказал Никита.
     - То есть как почему? - не понял Котька. - Я же отрекся!
     - Это мы знаем,  что ты отрекся!  - сказал Никита. - Вообще говоря, это
очень интересно:  человек сам себя превращает в  сироту.  А  может быть,  ты
захотел бы,  чтобы тебя считали подкидышем,  а? Но вот почему ты отрекся, не
можешь ли сказать?  Отец,  я  понимаю,  был контрик,  так сказать,  подлец в
отношении к революции, и у тебя были основания. Ну, а вот с матерью как же?
     - Я немножко не понимаю существа вопроса,  - медленно, видимо волнуясь,
сказал Котька.  -  Женщина, которая физически была моей матерью, в моральном
отношении была для меня чужда и являлась женой человека,  враждебного нам...
Потому я... Да и, кроме того, она была косвенным эксплуататором.
     - Кого же, интересно, она эксплуатировала? - спросил Коломеец.
     - Как -  кого? - возмутился Котька. - Горничную... наконец, больных, то
есть пациентов...
     В  зале послышался смех.  Я  не  понял,  смеялись ли  это над вопросом,
который задал Коломеец,  или над ответом Котьки. Никита, не обращая никакого
внимания на смешки, спросил:
     - Значит,  ты  утверждаешь решительно,  что  у  тебя с  матерью никаких
связей нет?
     - Утверждаю решительно, - гордо заявил Котька.
     - Понятно!  Значит,  полный сирота.  Ни  отца,  ни  матери,  а  дядя по
несознательности перебежал в  Румынию да  имение себе там  с  горя купил,  -
сказал Никита и, обращаясь к председателю, добавил: - У меня вопросов больше
нет!
     Пока  другие  комсомольцы задавали  Котьке  разные  пустяковые вопросы:
сколько ему  лет,  много  ли  он  зарабатывает у  своего кустаря и  давно ли
перестал верить в  бога,  я  поспешно придумывал,  что  мне говорить,  когда
начнутся отводы.
     Котька держался на собрании очень храбро,  он говорил такие слова,  как
"существо   вопроса",   "физическое  и   моральное  отношение",   "косвенный
эксплуататор"...  Наверное,  его  кто-то  научил  выступать здесь  с  такими
учеными словами.
     - Приступаем к обсуждению, - сказал председатель. - У кого есть отводы?
     По залу прошел шорох,  и стало очень тихо.  Председатель приподнялся на
цыпочках,  вглядываясь далеко в конец зала. Он сейчас казался очень длинным;
казалось,  вот-вот  он  раздавит  обеими  широкими ладонями покрытый кумачом
маленький столик.  Коломеец  обернулся и  начал  разглядывать сидевших сзади
комсомольцев так,  словно хотел догадаться заранее,  кто из них будет давать
отвод.
     Котька смотрел в упор на председателя.  Видно было - ему очень хотелось
повернуться лицом к собранию, но было страшно.
     В  этой  настороженной  тишине  я  услышал,  как  сидящий  позади  меня
загорелый комсомолец сказал соседу:
     - Случай интересный.
     Услышав шепот, председатель спросил:
     - Ты имеешь отвод, да, Поливко?
     Загорелый комсомолец смутился от неожиданности и буркнул:
     - Да нет, я просто так.
     - Говори, Петрусь, - сказал я и толкнул Маремуху.
     - Хорошее дело. Почему я? Говори ты первый!
     - Мы же условились. Я буду последний, - сказал я.
     - Но Сашки же нет? - заскулил Петька. - Я не буду первым. Говори!
     - Будут отводы? Не стесняйтесь, товарищи! Что? - сказал председатель.
     - Ну, Петька! - угрожающе прошипел я на ухо Маремухе.
     Петька молча сопел.
     - У меня есть отвод!  -  выкрикнул я,  отважившись, и, точно на уроке в
трудшколе, поднял кверху два пальца.
     - Ну что ж, давай! - оживился председатель. - Выходи на сцену!
     - Да я отсюда...
     - Выходи, выходи... - призывал председатель.
     Мне очень не хотелось идти туда,  так далеко, к столику президиума, и я
попросил:
     - Лучше я отсюда. Все равно!
     - Пусть парень говорит с места. Не сбивай его! - крикнули председателю.
     Махнув рукой, он уселся на табуретку, испытующе глядя на меня.
     Но меня уже и так сбили. Все, что я хотел сказать, я забыл. Передо мной
были десятки внимательных и  незнакомых глаз,  только где-то вдали виднелось
улыбающееся лицо Коломейца.  Котька тоже смотрел на меня,  и  я  видел в его
взгляде нескрываемую злобу.  Что говорить?  Как начинать? Сказать о том, как
Григоренко бил в трудшколе Маремуху?  Но ведь об этом мы решили не говорить.
А что же еще?
     Собрание ждало.
     Тихо было. И страшно.
     Я понял, что, если еще одну секунду простою так, молча, меня подымут на
смех. Надо было говорить. Что? Не важно. Лишь бы говорить!
     - Товарищи!  - задыхаясь от волнения и едва не пустив петуха, сказал я.
- Мы хорошо знаем...  Я хорошо знаю этого... - здесь я поперхнулся и выдавил
хрипло,  -  типа... Его родственник был гетман Петро Дорошенко, а сам он был
начальником "удавов" у петлюровских...
     Громкий хохот прервал меня. Собрание