Федерико Гарсиа Лорка. Лекции и выступления
----------------------------------------------------------------------------
Федерико Гарсиа Лорка. Избранные произведения в двух томах.
Стихи. Театр. Проза. Том. 2
М., "Художественная литература", 1986
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
Лекции и выступления.
Дуэнде, тема с вариациями. Перевод Н. Малиновской (проза) и А.
Гелескула (стихи)
Поэтика. Перевод Н. Малиновской
Поэт в Нью-Йорке. Перевод Н. Малиновской
В честь Лолы Мембривес. Перевод Н. Малиновской
Федерико Гарсиа Лорка и Пабло Неруда в одной упряжке говорят о Рубене
Дарио. Перевод Н. Малиновской
Федерико Гарсиа Лорка представляет студентам Мадридского университета
Пабло Неруду. Перевод Н. Малиновской
Речь о театре. Перевод Н. Малиновской
Луис Сернуда. Перевод Н. Малиновской
ДУЭНДЕ, ТЕМА С ВАРИАЦИЯМИ
Дамы и господа!
В 1918 году я водворился в мадридской Студенческой резиденции и за
десять лет, пока не завершил, наконец, курс философии и литературы, в этом
изысканном зале, где испанская знать остывала от похождений по французским
пляжам, я прослушал не менее тысячи лекций.
Отчаянно скучая, в тоске по воздуху и солнцу я чувствовал, как
покрываюсь пылью, которая вот-вот обернется адским перцем.
Нет. Не хотелось бы мне снова впускать сюда жирную муху скуки, ту, что
нализывает головы на нитку сна и жалит глаза колючками.
Без ухищрений, поскольку мне как поэту претит и полированный блеск, и
хитроумный яд, и овечья шкура поверх волчьей усмешки, я расскажу вам,
насколько сумею, о потаенном духе нашей горькой Испании.
На шкуре быка, распростертой от Хукара до Гвадалете и от Силя до
Писуэрги (не говоря уж о берегах Ла-Платы, омытых водами цвета львиной
гривы), часто слышишь: "Это - дуэнде". Великий андалузский артист Мануэль
Торрес сказал одному певцу: "У тебя есть голос, ты умеешь петь, но ты ничего
не достигнешь, потому что у тебя нет дуэнде".
По всей Андалузии - от скалы Хаэна до раковины Кадиса - то и дело
поминают дуэнде и всегда безошибочно чуют его. Изумительный исполнитель
деблы, певец Эль Лебрихапо говорил: "Когда со мной дуэнде, меня не
превзойти". А старая цыганка-танцовщица Ла Малена, услышав, как Брайловский
играет Баха, воскликнула: "Оле! Здесь есть дуэнде!" - и заскучала при звуках
Глюка, Брамса и Дариуса Мийо. Мануэль Торрес, человек такой врожденной
культуры, какой я больше не встречал, услышав в исполнении самого Фальи
"Ноктюрн Хепералифе", сказал поразительные слова: "Всюду, где черные звуки,
там дуэнде". Воистину так.
Эти черные звуки - тайна, корни, вросшие в топь, про которую все мы
знаем, о которой ничего не ведаем, но из которой приходит к нам главное в
искусстве. Испанец, певец из народа говорит о черных звуках - и
перекликается с Гете, определившим дуэнде применительно к Паганини:
"Таинственная сила, которую все чувствуют и ни один философ не объяснит".
Итак, дуэнде - это мощь, а не труд, битва, а не мысль. Помню, один
старый гитарист говорил: "Дуэнде не в горле, это приходит изнутри, от самых
подошв". Значит, дело не в таланте, а в сопричастности, в крови, иными
словами - в древнейшей культуре, в даре творчества.
Короче, таинственная эта сила, "которую все чувствуют и ни один философ
не объяснит", - дух земли, тот самый, что завладел сердцем Ницше, тщетно
искавшим его на мосту Риальто и в музыке Визе и не нашедшим, ибо дух, за
которым он гнался, прямо с эллинских таинств отлетел к плясуньям-гадитанкам,
а после взмыл дионисийским воплем в сигирийе Сильверио.
Пожалуйста, не путайте дуэнде с теологическим бесом сомненья, в
которого Лютер в вакхическом порыве запустил нюрнбергской чернильницей; не
путайте его с католическим дьяволом, бестолковым пакостником, который в
собачьем облике пробирается в монастыри; не путайте и с говорящей обезьяной,
которую сервантесовский шарлатан затащил из андалузских джунглей в комедию
ревности.
О нет! Наш сумрачный и чуткий дуэнде иной породы, в нем соль и мрамор
радостного демона, того, что возмущенно вцепился в руки Сократа, протянутые
к цикуте. И он родня другому, горькому и крохотному, как миндаль, демону
Декарта, сбегавшему от линий и окружностей на пристань к песням туманных
мореходов.
Каждый человек, каждый художник (будь то Ницше или Сезанн) одолевает
новую ступеньку совершенства в единоборстве с дуэнде. Не с ангелом, как нас
учили, и не с музой, а с дуэнде. Различие касается самой сути творчества.
Ангел ведет и одаряет, как Сан-Рафаэль, хранит и заслоняет, как
Сан-Мигель, и предвещает, как Сан-Габриэль.
Ангел озаряет, но сам он высоко над человеком, он осеняет его
благодатью, и человек, не зная мучительных усилий, творит, любит, танцует.
Ангел, выросший на пути в Дамаск и проникший в щель ассизского балкона и
шедший по пятам за Генрихом Сузо, повелевает, - и тщетно противиться, ибо
его стальные крылья вздымают ветер призвания.
Муза диктует, а случается, и нашептывает. Но редко - она уже так
далеко, что до нас не дозваться. Дважды я сам ее видел, и такой изнемогшей,
что пришлось ей вставить мраморное сердце. Поэт, вверенный музе, слышит
звуки и не знает, откуда они, а это муза, которая питает его, но может и
употребить в пищу. Так было с Аполлинером - великого поэта растерзала
грозная муза, запечатленная рядом с ним кистью блаженного Руссо. Муза ценит
рассудок, колонны и коварный привкус лавров, а рассудок часто враг поэзии,
потому что любит обезьянничать и заводит на предательский пьедестал, где
поэт забывает, что на него могут наброситься вдруг муравьи или свалится
ядовитая нечисть, перед которой все музы, что гнездятся в моноклях и розовом
лаке салонных теплиц, бессильны.
Ангел и муза нисходят. Ангел дарует свет, муза - склад (у нее учился
Гесиод). Золотой лист или складку туники в лавровой своей рощице поэт берет
за образец. А с дуэнде иначе: его надо будить самому, в тайниках крови. Но
прежде - отстранить ангела, отшвырнуть музу и не трепетать перед фиалковой
поэзией восемнадцатого века и монументом телескопа, где за стеклами дышит на
ладан истощенная правилами муза.
Только с дуэнде бьются по-настоящему.
Пути к богу изведаны многими, от изнуренных аскетов до изощренных
мистиков. Для святой Терезы - это башня, для святого Хуана де ла Крус - три
дороги. И как бы ни рвался из нас вопль Исайи: "Воистину ты бог
сокровенный!", рано или поздно господь посылает алчущему пламенные тернии.
Но путей к дуэнде нет ни на одной карте и ни в одном уставе. Лишь
известно, что дуэнде, как звенящие стеклом тропики, сжигает кровь, иссушает,
сметает уютную, затверженную геометрию, ломает стиль; это он заставил Гойю,
мастера серебристых, серых и розовых переливов английской школы, коленями и
кулаками втирать в холсты черный вар; это он оголил Мосена Синто Вердагера
холодным ветром Пиринеев, это он на пустошах Окаиьи свел Хорхе Манрике со
смертью, это он вырядил юного Рембо в зеленый балахон циркача, это он,
крадучись утренним бульваром, вставил мертвые рыбьи глаза графу Лотреамону.
Великие артисты испанского юга - андалузцы и цыгане - знают, что ни
песня, ни танец не всколыхнут душу, если не придет дуэнде. И они уже
научились обманывать - изображать схватку с дуэнде, когда его нет и в
помине, точно так же, как обманывают нас каждый божий день разномастные
художники и литературные закройщики. Но стоит присмотреться и подойти
по-свойски - рушатся все их нехитрые уловки.
Однажды андалузская певица Пастора Павон, Девушка с гребнями, сумрачный
испанский дух с фантазией под стать Гойе или Рафаэлю Эль Гальо, пела в одной
из таверн Кадиса. Она играла своим темным голосом, мшистым, мерцающим,
плавким, как олово, кутала его прядями волос, купала в мансанилье, заводила
в дальние глухие дебри. И все напрасно. Вокруг молчали.
Там был Игнасио Эспелета, красивый, как римская черепаха. Как-то его
спросили: "Ты почему не работаешь?" - и он ответил с улыбкой, достойной
Аргантонио: "Я же из Кадиса!"
Там была Элоиса - цвет аристократии, севильская гетера, прямая
наследница Соледад Варгас; на тридцатом году жизни она не пожелала выйти
замуж за Ротшильда, ибо сочла его не равным себе по крови. Там были
Флоридасы, которых называют мясниками, но они - жрецы и вот уже тысячу лет
приносят быков в жертву Гериону. А в углу надменно стыла критская маска
скотовода дона Пабло Мурубе.
Пастора Павон кончила петь в полном молчании. Лишь ехидный человечек,
вроде тех пружинистых чертенят, что выскакивают из бутылки, вполголоса
произнес: "Да здравствует Париж!" - и в этом звучало: "Нам не надо ни
задатков, пи выучки. Нужно другое".
И тогда Девушка с гребнями вскочила, одичалая, как древняя плакальщица,
залпом выпила стакан огненной касальи и запела, опаленным горлом, без
дыхания, без голоса, без ничего, но... с дуэнде. Она выбила у песни все
опоры, чтоб дать дорогу буйному жгучему дуэнде, брату самума, и он вынудил
зрителей рвать на себе одежды, как рвут их в трансе антильские негры перед
образом святой Барбары.
Девушка с гребнями срывала свой голос, ибо знала: этим судьям нужна не
форма, а ее нерв, чистая музыка - бесплотность, рожденная реять. Она
пожертвовала своим даром и умением, - отстранив музу, беззащитная, она ждала
дуэнде, моля осчастливить се поединком. И как она запела! Голос уже не играл
- лился струей крови, неподдельной, как сама боль, он ветвился десятипалой
рукой на пригвожденных, но не смирившихся ступнях Христа, изваянного Хуаном
де Хуни.
Приближение дуэнде знаменует ломку канона и небывалую, немыслимую
свежесть - оно, как расцветшая роза, подобно чуду и будит почти религиозный
восторг.
В арабской музыке, будь то песня, танец или плач, дуэнде встречают
неистовым "Алла! Алла!" ("Бог! Бог!"), что созвучно "Оле!" наших коррид и,
может быть, одно и то же. А на испанском юге появлению дуэнде вторит крик
души: "Жив господь!" - внезапное, жаркое, человеческое, всеми пятью
чувствами, ощущение бога, по милости дуэп-де вошедшего в голос и тело
плясуньи, то самое избавление, напрочь и наяву освобождение от мира, которое
дивный поэт XVII века Педро Сото де Рохас обретал в семи своих садах, а
Иоанн Лествичник - на трепетной лестнице плача.
Если свобода достигнута, узнают ее сразу и все: посвященный - по
властному преображению расхожей темы, посторонний - по какой-то необъяснимой
подлинности. Однажды на танцевальном конкурсе в Хересе-де-ла-Фронтера первый
приз у юных красавиц с кипучим, как вода, телом вырвала восьмидесятилетняя
старуха - одним лишь тем, как она вздымала руки, закидывала голову и била
каблуком по подмосткам. Но все эти музы и ангелы, что улыбались и пленяли,
не могли не уступить и уступили полуживому дуэнде, едва влачившему ржавые
клинки своих крыльев.
Дуэнде возможен в любом искусстве, но, конечно, ему просторней в
музыке, танце и устной поэзии, которым необходимо воплощение в живом
человеческом теле, потому что они рождаются и умирают вечно, а живут
сиюминутно.
Часто дуэнде музыканта будит дуэнде в певце, по случается и такая
поразительная вещь, когда исполнитель превозмогает убогий матерьял и творит
чудо, лишь отдаленно сходное с первоисточником. Так Элеонора Дузо, одержимая
дуэнде, брала безнадежные пьесы и добивалась триумфа; так Паганини -
вспомним слова Гете - претворял в колдовскую мелодию банальный мотив, так
очаровательная девушка из Пуэрто-де-Санта-Мария на моих глазах пела, танцуя,
кошмарный итальянский куплетик "О Мари!" и своим дыханием, ритмом и страстью
выплавляла из итальянского медяка упругую змею чистого золота. Все они
искали и находили то, чего изначально не было, и в дотла выжженную форму
вливали свою кровь и жизнь.
Дуэнде, ангел и муза есть в любом искусстве и в любой стране. Но если в
Германии, почти неизменно, царит муза, в Италии - ангел, то дуэнде бессменно
правит Испанией - страной, где веками поют и пляшут, страной, где дуэнде
досуха выжимает лимоны зари. Страной, распахнутой для смерти.
В других странах смерть - это все. Она приходит, и занавес падает. В
Испании иначе. В Испании он поднимается. Многие здесь замурованы в четырех
стенах до самой смерти, и лишь тогда их выносят на солнце. В Испании, как
нигде, до конца жив только мертвый - и вид его ранит, как лезвие бритвы.
Шутить со смертью и молча вглядываться в нее для испанца обыденно. От
"Сновидения о черепах" Кеведо, от "Истлевшего епископа" Вальдеса Леаля и
стонов роженицы Марбельи, умершей посреди дороги за два века до нас:
Я коня горючей кровью
по копыта залила.
Под копытами дорога
что кипучая смола... -
к возгласу, такому недавнему, парня из Саламанки, убитого быком:
Я плох - и надо бы хуже,
да хуже некуда, други.
Все три платка в моей ране,
четвертым свяжете руки... -
тянется изъеденный селитрой парапет, над которым лик народа,
завороженный смертью, то твердеет в отзвуках плача Иеремии, то смягчается
отсветом могильного кипариса. Но в конечном счете все насущное здесь
оценивается чеканным достоинством смерти.
Топор и тележное колесо, нож и терн пастушьей бороды, голая луна и
мухи, и затхлые углы, и свалки, и святые в кружевах, и беленые стены, и
лезвия крыш и карнизов - все в Испании порастает смертью, таит ее привкус и
отзвук, который внятен настороженной душе и не дает ей задремать на
гибельном ветру. И все испанское искусство корнями уходит в нашу землю -
землю чертополоха и надгробий: не случайны стенания Плеберио и танцы маэстро
Хосефа Мариа де Вальдивьесо, и не случайно наша любимая баллада так непохожа
на европейские:
- Если моя ты подруга,
что ж не глядишь на меня?
- Для тех очей, что глядели,
уж нет ни ночи, ни дня.
- Если моя ты подруга,
что ж не целуешь в уста?
- Те, что тебя целовали,
похоронила плита.
- Если моя ты подруга,
что ж не смыкаешь ты рук?
- Те руки, что я свивала,
увиты червями, друг.
И не странно, что на заре нашей лирики звучит эта песня:
В розовом саду
я умру.
В розах мой приют,
где убьют.
Срезать розу, мама,
я туда иду,
где сойдусь со смертью
в розовом саду.
Срежу розу, мама,
с ней и отпоют,
где сведет со смертью
розовый приют.
В розовом саду я умру.
В розах мой приют,
где убьют.
Головы, ледяные от луны, на полотнах Сурбарана, желтые зарницы в
сливочной желтизне Эль Греко, речь отца Сигуэнсы, образы Гойи, абсида церкви
в Эскориале, вся наша раскрашенная скульптура, гробница герцогского рода
Осуна, смерть с гитарой из часовни Бенавепте в Медине-де-Риосеко - в
культуре они знаменуют то же, что и паломничествагк Сан-Андресу де Тейшидо,
где рядом с живыми идут мертвые, погребальные плачи астуриек при зажженных
фонарях в ночь поминовения, пенье и танец Сивиллы на папертях Майорки и
Толедо, сумрачное "Воспомним..." на мостовых Тортосы, неисчислимые обряды
страстной пятницы; все это, не говоря уж об изощренном празднестве боя
быков, складывается в национальный апофеоз испанской смерти. В целом мире
лишь Мексика может протянуть руку моей родине.
Завидев смерть, муза запирает дверь, воздвигает цоколь, водружает урну
и, начертав восковой рукой эпитафию, тут же снова принимается теребить свои
лавры в беззвучном промежутке двух ветров. В руинах одических арок она
скрашивает траур аккуратными цветами с полотен чинквиченто и зовет верного
петуха Лукреция, чтобы спугнул неуместных призраков.
Ангел, завидев смерть, медленно кружит в вышине и ткет из ледяных и
лилейных слез элегию - вспомним, как трепетала она в руках у Китса,
Вильясапдино, Эрреры, Беккера, Хуана Рамона Хименеса. Но не дай бог ангелу
увидать на своем розовом колене хотя бы крохотного паучка!
Но дуэнде не появится, пока не почует смерть, пока не переступит ее
порог, пока не уверится, что всколыхнет те наши струны, которым нет утешения
и не будет.
Мыслью, звуком и пластикой дуэнде выверяет край бездны в честной
схватке с художником. Ангел и муза убегают, прихватив компас и скрипку;
дуэнде - ранит, и врачеванию этой вечно разверстой раны обязано все
первозданное и непредсказуемое в творениях человека.
Дуэнде, вселяясь, дает магическую силу стиху, чтобы кропить черной
водой всех, кто внемлет, ибо обретшему дуэнде легче любить и понять, да и
легче увериться, что будет любим и понят, а ведь борьба за выразительность и
за ее понимание порой в поэзии чревата гибелью.
Вспомним одержимую дуэнде цыганку из цыганок святую Терезу, цыганку не
тем, что сумела смирить бешеного быка тремя блистательными приемами (а это
было), что хотела понравиться брату Хуану де ла Мисериа и что дала пощечину
папскому нунцию, но тем, что была из тех редких натур, кого дуэнде (не
ангел, ангел не может напасть) пронзает копьем: он желал ей смерти, ибо она
вырвала у него последнюю тайну, головокружительный переход от пяти наших
чувств к единому, живому во плоти, в тумане, в море - к Любви, неподвластной
Времени.
Бесстрашная Тереза осталась победительницей, и напротив - Филипп
Австрийский был побежден: пока он продирался сквозь теологию к музе и
ангелу, дуэнде холодных огней Эскориала, где геометрия - на грани сна,
вырядился музой и заточил, чтобы вечно карать, великого короля.
Я уже говорил, что дуэнде влечет бездна, разверстая рапа, влечет туда,
где формы плавятся в усилии, перерастающем их очертания.
В Испании (и на Востоке, где танец - религиозное действо) дуэнде
всецело покорны тела плясуний-гадитанок, воспетых Марциалом, голоса певцов,
прославленных Ювеналом; дуэнде правит и литургией корриды, этой подлинно
религиозной драмой, где, так же как и в мессе, благословляют и приносят
жертвы.
Вся мощь античного демона влилась в это свидетельство культуры и
чуткости нашего народа, в это безупречное празднество, возносящее человека к
вершинам его ярости, гнева и плача. В испанском танце и в бое быков не ищут
развлечения: сама жизнь играет трагедию, поставленную дуэнде, и ранит в
самое сердце, пока он строит лестницу для бегства от мира.
Дуэнде несет плясунью, как ветер песок. Его магическая сила обращает
девушку в сомнамбулу, красит молодым румянцем щеки дряхлого голодранца, что
побирается по тавернам, в разлете волос обдает запахом морского порта и
дарит рукам ту выразительность, что всегда была матерью танца.
Лишь к одному дуэнде неспособен, и это надо подчеркнуть, - к
повторению. Дуэнде не повторяется, как облик штормового моря.
Сильнее всего дуэнде впечатляет в бое быков - здесь он борется и со
смертью, готовой уничтожить его, и с геометрией строго рассчитанного
действа.
У быка своя орбита, у тореро - своя, и соприкасаются они в опасной
точке, где сфокусирована грозная суть игры.
Довольно и музы, чтобы работать с мулетой, достаточно ангела, чтобы
втыкать бандерильи и слыть хорошим тореро, но когда надо выйти с плащом на
свежего быка и когда надо его убить, необходима помощь дуэнде, чтобы не
изменить художественной правде.
Если тореро пугает публику своим безрассудством, это уже не коррида, а
доступное каждому бредовое занятие - игра жизнью. Но если тореро одержим
дуэнде, он дает зрителям урок пифагорейской гармонии, заставляя забыть, что
сам он ежесекундно бросает сердце на рога.
Римский дуэнде Лагартихо, иудейский дуэнде Хоселито, барочный дуэнде
Бельмонте и цыганский дуэнде Каганчо из сумеречного кольца торят нашим
поэтам, музыкантам и художникам четыре главных дороги испанской традиции.
Испания - единственная страна, где смерть - национальное зрелище, где
по весне смерть тягуче трубит, воздевая горны; и нашим искусством изначально
правит терпкий дуэнде, необузданный и одинокий.
Тот же дуэнде, что кровью румянил щеки святых, изваянных мастером Матео
де Компостела, исторг стон из груди Хуана де ла Крус и бросил обнаженных
нимф в огонь религиозных сонетов Лопе.
Тот же дуэнде, что строил башню в Саагуне и обжигал кирпичи в
Каталайюде и Теруэле, разверз небеса на холстах Эль Греко и расшвырял
исчадий Гойи и альгвасилов Кеведо.
В дождь он призывает Веласкеса, тайно одержимого в своих дворцовых
сумерках, в метель он гонит нагого Эрреру утвердиться в целебности холода, в
жгучую сушь он заводит в огонь Берруэте и открывает ему новое измерение в
скульптуре.
Муза Гонгоры и ангел Гарсиласо расплетают свои лавры, когда встает
дуэнде Сан Хуана де ла Крус, когда
израненный олень
на гребне вырастает.
Муза Гонсало де Берсео и ангел протопресвитера Итского дают дорогу
смертельно раненному Хорхе Манрике на пути к замку Бельмонте. Муза Грегорио
Эрнандеса и ангел Хосе де Моры сторонятся перед дуэнде Педро де Мены с его
кровавыми слезами и ассирийским, с бычьей головой, дуэнде Мартинеса
Монтаньеса. А грустная муза Каталонии и мокрый ангел Галисии испуганно и
нежно глядят на кастильского дуэнде, такого чуждого теплому хлебу и кроткой
корове, неразлучного со спекшейся землей и промытым ветрами небом.
Дуэнде Кеведо с мерцающими зелеными анемонами и дуэнде Сервантеса с
гипсовым цветком Руидеры венчают испанский алтарь дуэнде.
У всякого искусства свой дуэнде, но корни их сходятся там, откуда бьют
черные звуки Мануэля Торреса - первоисток, стихийное и трепетное начало
дерева, звука, ткани и слова.
Черные звуки, в которых теплится нежное родство муравья с вулканом,
ветром и великой ночью, опоясанной Млечным Путем.
Дамы и господа!
Я выстроил три арки и неловкой рукой возвел на пьедестал музу, ангела и
дуэнде.
Муза бестрепетна: туника в сборку и коровьи глаза, обращенные к Помпее,
на носатом челе, которое учетверил ей добрый друг ее Пикассо. Ангел бередит
кудри Антонелло де Мессины, тунику Липпи и скрипку Массолино или Руссо.
А дуэнде... Где он? Арка пуста - и мысленный ветер летит сквозь нее над
черепами мертвых навстречу новым мирам и неслыханным голосам, ветер с
запахом детской слюны, растертой травы и покрова медузы, вестник вечных
крестин всего новорожденного.
Что мне сказать о Поэзии... Что скажешь об облаках, о небе? Гляди,
вглядывайся, гляди на них - и все. И ты поймешь, что поэт ничего не может
сказать о поэзии. Это дело критиков и профессоров. А поэт - ни ты, ни я,
никто другой не знает, что такое поэзия.
Вот она. Гляди - огонь у меня в руках. Я понимаю, чувствую его, умею с
ним работать, но не могу говорить о нем без "литературы". Я знаю множество
поэтик, я мог бы рассуждать о них, если бы был способен думать всегда
одинаково. А так - не знаю. Может, когда-нибудь мне безумно понравятся
плохие стихи, как, бывает, до безумия нравится (всем нам нравится сегодня)
плохая музыка. Придет ночь, и я сожгу Парфенон, а утром снова примусь за
постройку и никогда не кончу.
В лекциях я говорил иногда о поэзии, но вот о чем я совершенно не могу
говорить - это о моих стихах. И не потому, что не осознаю того, что делаю.
Нет. Напротив, если правда, что я божьей - или сатанинской - милостью поэт,
то такая же правда, что поэт я милостью техники и усилия, и еще -
отчетливого знания того, что такое стихи.
Дамы и господа!
Когда я выступаю перед аудиторией, мне всегда кажется, что я ошибся
дверью. Друзья распахнули дверь, втолкнули меня, и вот я здесь. А кто-то так
и заблудился в декорациях, ища гримерную или просто мечтая выйти на свет
божий - но где там! То налетишь на жестяную чашу-фонтана, то столкнешься с
кровожадной акулой или того хуже - с публикой, вот как я сейчас. Зрелища
сегодня не будет. Только поэзия - живая и горькая. Хочу верить, что она
раскроет вам глаза.
Я назвал свою книгу "Поэт в Нью-Йорке", но вернее было бы сказать
"Нью-Йорк в поэте". В моей душе. Пусть мне недостает ума и таланта, зато я
не хуже мальчишки скольжу по коварному карнизу дней, скольжу - и ускользаю.
Но поэт вынужден идти на сцену, и вот в этом холодном зале ему надо
вообразить, что он у себя дома принимает друзей, а вы - его гости. Ведь
стихотворение живет, только если чьи-то глаза покорно следуют от строки к
строке, постигая их темный смысл, только если чей-то слух кротко и ласково
ловит слово поэта, рождающее тревогу, волны, губы, небо.
Буду говорить без обиняков. Я пришел сюда не затем, чтобы развлекать
вас. Это не нужно, да и нет у меня такого желания. Мы сходимся грудь с
грудью. Не лекцию я буду читать - стихи, а это плоть моя, и радость, и мое
завещание. Тысячеглавый дракон зала свиреп - тысяча пастей вот-вот
растянется в зевке, и я должен защищаться. Я обречен на борьбу, раз уж я
пришел сюда, раз уж я ищу вашего внимания и понимания. Но если я и на^ рушил
свой давний обет молчания, то не затем, чтобы поить вас медом. Нет у меня
меда - песок, цикута, соль. Я готов к рукопашной, и неважно, кто победит.
Ведь это прекрасно - во что бы то ни стало держаться достойно, как
Сан-Себастьян.
Но перед тем, как прилюдно читать стихи, надо заручиться поддержкой
дуэнде, и если он поможет, тебя поймут безо всяких объяснений, наперекор
логике и здравому смыслу, тебя поймут, как бы ни были сложны метафоры.
Я не стану описывать Нью-Йорк снаружи. Бурным потоком хлынули в
последние годы путевые очерки о двух городах-антагонистах: о Нью-Йорке и о
Москве. Я хочу рассказать не о поездке, а о том, что почувствовал,
столкнувшись лицом к лицу с Нью-Йорком. Конечно, поэту рассказать об этом
искренне и просто легче, чем ученому, но все же, идя сюда, я должен был
преодолеть неуверенность.
Первое, что бросается в глаза, это умонепостигаемая архитектура и
бешеный ритм. Геометрия и тоска. Сначала кажется, что ритм этот радостен, но
стоит уловить ход социального механизма и ощутить гнетущую власть машины над
человеком, как услышишь в этом ритме тоску - зияющую, мучительно
затягивающую - и поймешь, что она способна толкнуть на преступление.
Граненые скалы тянутся в небо, но не вслед облакам и не в тоске по раю.
Готические шпаги взошли из мертвых, засеявших землю сердец, у них нет
корней, их красота холодна и бесчеловечна. С тупым упорством они врастают в
небо, не зная ни стремления ввысь, ни жажды торжества - того, что и
составляет суть духовной архитектуры, которая всегда выше замысла зодчего.
Трагично и в высшей степени поэтично это единоборство небоскребов и неба.
Дожди, снега и туманы обволакивают и укрывают гигантские башни; они же слепы
и глухи, чужды игре и тайне, и неизбежно три тысячи клинков пронзают нежного
лебедя туманов, а бритва крыши срезает косы дождя.
Ощущение, что у этого города нет корней, настигает сразу же, и тогда
понимаешь, отчего сновидец Эдгар По ударился в мистику и променял этот мир
на спасительный хмельной угар.
В одиноких странствиях я припоминал свое детство.
(Читает "Интермедию".)
Этими стихами я заслонялся от вспышек громадных огненных реклам
Таймс-Сквера, от их изматывающего ритма; я бежал от полчища окон - пустых,
незрячих: ни у кого здесь нет времени увидеть облако или перекликнуться с
ласковым бризом, морским гонцом - напрасно и безответно изо дня в день
посылает его море.
(Читает "Возвращение с прогулки".)
Но пора войти в город! Надо осилить его, нельзя вверяться душевным
порывам, пока не соприкоснешься с людьми улиц, пока не перетасуешь колоду
городских теней. И я ринулся на улицу и увидел негров. В Нью-Йорке
скрестились дороги всех рас, населяющих землю. Однако китайцы, армяне,
русские, немцы так и остались иностранцами. Да и остальные. Иное дело негры.
Неоспоримо, что их воздействие на Северную Америку огромно; хотите вы того
или нет, но самое духовное и задушевное здесь - негры. Потому что надеются,
потому что поют и еще потому, что только они сохранили ту редкую чистоту
веры, которая одна может спасти ото всех сегодняшних гибельных дел.
Бронкс и Бруклин, где живут белые, оглушают - ты ничего не слышишь и
вместе со всеми готов любить стену за то, что она непроницаема для взгляда.
Часы в каждом доме да некий бог, которого и не разглядишь, разве что краешек
пятки. А в негритянском квартале улыбаются друг другу, и земля, вздрагивая,
красит ржавчиной металл колонок, и увечный мальчик угощает яблочным пирогом.
Как часто с самого утра я убегал туда из университета, и этот невозможный
мистер Лорка, как звали меня преподаватели, становился сумасбродом,
"зевакой" (словечко негров-официантов) и смотрел, как пляшут, и понимал, чем
живут, - ведь именно в танце здесь выражают все, чем дышат, всю свою боль. И
я написал стихи.
(Читает "Негритянские будни и рай".)
Но если бы так! Власть красоты и синий "рай не застили мне глаза. Я
увидел громадное негритянское гетто - Гарлем, самый большой негритянский
город на земле, город, где даже похоть простодушна, а потому трогательна и
даже набожна. Я исходил его, я глядел во все глаза, он мне снился. Скопище
бурых хибар - кино, радио, шарманка, - но надо всем витает страх, печать
расы. Двери наглухо прикрыты; агатовая детвора боится богачей с Парк-Авеню:
вдруг налетит граммофон и растопчет песню. Или враги приплывут по Ист-Ривер
и заберутся в святилище, где дремлют боги. Я хотел написать стихи о неграх в
Северной Америке, о том, как тяжко быть черным в мире белых. Они - рабы всех
достижений белого человека, рабы его машин. И ни на минуту не отпускает
страх - а вдруг позабудешь зажечь газ, разучишься водить автомобиль,
пристегивать крахмальный воротничок. А вдруг вилка вопьется в глаз? Ведь эти
вещи - чужие, их дали на время, и надо быть начеку - не то граммофон окрутит
жену и детей или кто-нибудь проглотит ключ от автомобиля. Конечно, есть в
этой горячке и жажда ощутить себя нацией, ее замечаешь сразу; но даже расчет
на зрителя по сути своей бескорыстен и чист. В кабаре "Крохотный рай" ходят
танцевать в основном негры, и вот среди этих снующих черных, глянцевых
икринок я как-то увидел обнаженную плясунью - она судорожно билась,
исхлестанная незримым огненным ливнем. Казалось, она была во власти ритма, и
общий крик вторил ему, но в глазах ее я увидел тогда отрешенность, край
света; она и вправду была не здесь, она не замечала чужих, не замечала
восторженных американцев. Таков и Гарлем.
И еще я помню девочку-негритянку на велосипеде. Это было так
трогательно! Закопченные коленки, снежные зубы, пожухлая роза рта и шапка
волос - крутой овечий завиток. Я пристально посмотрел на нее, она оглянулась
и поехала дальше, а я все смотрел ей вслед и думал: "Ну зачем тебе
велосипед? Негритянке не справиться с машиной! Неужели он твой? Где ты его
украла? А ты уверена, что умеешь ездить?" Конечно же, она потеряла
равновесие и свалилась - мелькнули коленки, и велосипед полетел с откоса.
Во мне росло негодование. Я видел молодого негра - стиснутый ливреей,
приговоренный к гильотине накрахмаленного ворота, по знаку надутого белого
индюка он выносил плевательницу.
Их выкрали из рая и отдали во власть ростовщиков с окоченелыми лицами и
высохшими душами. И что печальнее всего - негры не хотят больше быть
неграми: они мажут волосы бриолином, чтобы распрямить завиток, пудрятся,
присыпая лицо пеплом, и пьют лимонад, от которого выцветают кофейные губы и
разбухает тело. Негодование росло во мне.
Свидетельством моего негодования стала "Ода королю Гарлема". В ней -
дух черной расы и попытка воодушевить тех, что трепещут от страха и тешатся
грезой о белом теле.
(Читает "Оду королю Гарлема".)
Но не Гарлем дик и неистов по-настоящему. В Гарлеме растет трава,
пахнет потом, гомонят дети, горит огонь в очаге; здесь боль уймут, а рану
перевяжут.
Иное дело Уолл-стрит. Какой холод и какая жестокость! Реки золота
стекаются сюда отовсюду и несут с собой смерть. Полная бездуховность - нигде
она не ощущается так сильно. Здесь просто не умеют ходить втроем, вчетвером
- только толпой. Презрение к чистому знанию и сатанинская власть минуты.
И самое ужасное - толпа, населяющая город, убеждена, что весь мир таков
и таким ему назначено оставаться, а ее долг - днем и ночью вертеть колесо,
чтобы эта махина не остановилась.
Я собственными глазами видел последний крах на нью-йоркской бирже;
акции упали в цене, и пропали сотни миллионов долларов. Водоворот медленно
уносил мертвые деньги в море. Самоубийства, истерики, обмороки... никогда
еще я не видел смерть так близко - воочию, такой, как она есть: безысходная
тоска и более ничего. Зрелище жуткое, но в нем не было величия. И тогда я,
рожденный в той стране, где, по словам великого поэта Унамуно, "земля ночами
восходит на небо", понял, что должен взорвать это ущелье мрака, куда
катафалки свозят самоубийц, чьи руки унизаны кольцами.
Там я увидел "Пляску смерти". Ряженый - настоящий африканец, это сама
смерть без надежды на воскрешение, без ангелов - мертвая смерть. Смерть,
лишенная души, дикая и первобытная, как Штаты, как Америка, которая не звала
и знать не хочет неба.
(Читает "Пляску смерти".)
Толпа. Нельзя передать, что такое нью-йоркская толпа. Умел это, может
быть, только Уолт Уитмен, искавший в толпе одиночества; да еще Т.-С. Элиот
умеет в стихах выжимать толпу, как лимон, - и остаются израненные пророки,
размокшие призраки и текучие тени. А пьяная толпа - это, наверно, одно из
самых впечатляющих и могучих зрелищ.
Кони-Айленд - это громадная ярмарка, куда летом по воскресеньям
стекаются тысячи людей. Здесь они пьют, едят, орут, валяются на земле,
швыряют в море газеты, кидают куда попало консервные банки, окурки,
порванные сандалии. Толпа валит с ярмарки, горланя песню: три сотни виснут
на парапете - их тошнит, две сотни мочатся по углам - на дырявые лодки, на
памятник Гарибальди, на могилу Неизвестного солдата.
Трудно даже представить, какое одиночество охватывает здесь испанца,
особенно южанина. Если упадешь - тебя растопчут, а если оступишься и рухнешь
в море - на голову тебе полетят обертки от бутербродов.
Каждое воскресенье рокот этой жуткой толпы долетает до Нью-Йорка -
словно табун несется по мостовым, тревожа безлюдье.
Это стихотворение об одиночестве и толпе сродни другим стихам об
одиночестве - "Ноктюрну Бруклинского моста" и "Сумеркам над Баттери-Плейс".
Их я не буду читать по недостатку времени.
Смеркается. Моряки, женщины, солдаты, полицейские пляшут над замученным
морем, где пасутся коровы судовых сирен и мычат, ковыляя, бакены и колокола.
(Читает "Толпу, которую тошнит".)
Наступает август. В Нью-Йорке жарко, как в Эсихе, и безлюдно. Я еду за
город.
Зеленое озеро. Ели. Случайно натыкаюсь в лесу на брошенную прялку. Живу
в крестьянском доме. Мои спутники - девочка Мари и малыш Стентон -
растолковывают мне историю Соединенных Штатов. Список президентов. Когда
доходим до Линкольна, дети отдают воинское приветствие. Мари - лакомка, она
любит кленовый мед. У Стентона есть иудейская арфа, а у отца его - четыре
слепых коня, он купил их в Эдем-Милее. Мать малыша болеет, у нее малярия. Я
брожу по лесу, пью родниковую воду. Здесь, среди елей, с моими маленькими
друзьями я отдыхаю душой. Меня знакомят с девицами Тейлор, их предок - тот
самый президент Тейлор. Они бедны до крайности, живут в хижине, снимают на
пленку "утонченную тишину" и поют под аккомпанемент пронзительной
фисгармонии походные песни времен Вашингтона. Старушки носят брюки - чтобы
ежевика не царапала ноги. Маленькие, седые, они сидят, взявшись за руки, и
слушают, как я играю на фисгармонии и придумываю для них песенки. Иногда они
приглашают меня на ужин. Я заранее знаю, что подадут чай и три кусочка сыра,
но не преминут обратить мое внимание на то, что чайник - старинного
китайского фарфора, а чай - с жасмином. Кончался август, когда они снова
позвали меня к себе и сказали: "А знаете - пришла осень". И правда. На
столе, на фисгармонии, у портрета Тейлора лежали листья - шафранные,
червонные, золотые. Краше их я никогда не видел.
Но вот маленькая Мари упала в колодец, и вытащили ее уже мертвой. Здесь
не место говорить о том, как отозвалась во мне эта смерть. Это знают лишь
деревья да стены моей комнаты. Как только я ее увидел, мне вспомнилась
другая - гранадская - девочка. Ее тоже вытаскивали из колодца: крюк впился в
ладонь, головка билась о стены. И обе девочки слились в одну - она звала и
плакала, и не могла выбраться из колодца, не могла спастись от стоячей воды,
которая так никогда и не увидит моря.
(Читает "Девочку, утонувшую в колодце".)
После смерти девочки я больше не мог там оставаться. Малыш Стентон
горестно доедал сестрин мед, а чудесные старушки - девицы Тейлор - носились
как сумасшедшие по лесу с фотоаппаратом, снимали осень, чтобы сделать мне
подарок.
Я уходил к озеру, но там у воды стояла такая тишина, что я не знал,
куда себя деть. Стоило мне сесть или остановиться, как воображение
подсовывало мне литографию в романтическом духе с подписью "Федерико витает
в облаках...". И только чудесная строка Гарсиласо в конце концов спасла меня
от этого картинного наваждения: "Стада пасутся. Ветер кружит".
И родилась "Двойная поэма озера Эдем-Миле".
(Читает "Двойную поэму озера Эдем".)
Но лето кончается, Сатурн уже остановил поезда, и пора возвращаться в
Нью-Йорк. Утонувшая девочка, малыш Стентон с кусочком сахара, старушки в
брюках - надолго они останутся со мной.
Канадский экспресс отходит; мне одиноко и бесприютно без моих маленьких
друзей. Зеленоватая глубь затягивает девочку, а на груди мальчика, словно
селитра на влажном камне, зацветает беспощадная звезда - жетон американских
полисменов.
А после... снова бешеный нью-йоркский ритм. Но меня уже не застать
врасплох. Я брожу по улицам, разговариваю с людьми, постигаю социальное
устройство и обличаю. Да, обличаю - ведь я только что видел лес и поле и
знаю: не все для человека.
Первое впечатление - у этого мира нет корней - держится стойко.
Все тонет в небе: грани и ритм, контур и тоска. Кончилось единоборство
башен и неба; рои окон уже не жалят ночь. Летучие рыбы сплетают водяные
гирлянды и небо - грозная голубая женщина Пикассо - бежит по берегу моря,
раскинув руки.
Небо взяло верх над башнями, но издали Нью-Йорк впечатляет - как
пустыня, как горы. Крайслер Билдинг бьется с солнцем - целит в него длинной
серебряной пикой, а корабли, мосты, вагоны, люди скованы одной цепью -
жестоким экономическим устройством, которому давно уже пора свернуть шею, а
люди оглушены - их вышколили, обратили в механизмы, лишив той спасительной
шалой искры, без которой жизнь не в жизнь.
Но время идет. Я уже на корабле, и море разлучает меня с городом, все
сметающим на своем пути, а впереди - чудо Антильских островов.
Как бы то ни было, а покидая Нью-Йорк, я испытывал и изумление и
благодарность. Я обрел там душевный опыт, который ни на что не променяю, и
нашел друзей. Как я благодарен им! За синь южных олеографий и зелень
северных гравюр, нашедших друг друга в Нью-Джерси, куда привела меня Анита,
индеанка с португальской кровью, и Софья Мегмирова, русская из Пуэрто-Рико.
За крохотный аквариум и за день в зоопарке, где на меня пахнуло детством и
разом я вспомнил всех на свете.
Корабль все плывет, и вот уже видны пальмы, и веет корицей. Так пахнет
исконная Америка, благословенная земля, испанская Америка.
Но что это? Снова Испания? Снова - отныне и навеки - Андалузия?
Но нет - кадмий Кадиса здесь отдает пурпуром, роза Севильи - кармином,
а гранадская зелень мягко светится рыбьими чешуйками.
Гавана встает из тростников. Чудесная песня рожка, гул барабана, шелест
сухих семян в тыковке. Но кто же встречает меня? Да ведь я знаю ее с самого
детства! Это она, смуглая мадонна Тринидад, ждет меня на берегу.
И негры. Они поют, танцуют, и мелодия мне знакома, я ловлю в ней родной
андалузский отзвук. Здешних негров не мучает то, что они - негры. "Мы -
латиняне", - скажут они белому и спокойно посмотрят в глаза.
Лесенка из трех ступеней: тростники, берег и пальмы. И тысяча негров -
апельсиновый румянец рдеет за темными щеками. Они пляшут - лихо и яростно,
как в лихорадке, пляшут сон, который я сочинил тогда. Сон веет, как ветер с
моря.
(Читает "Сон кубинских негров".)
16 марта 1932 г.
Сегодня мы собрались здесь, чтобы сердечно приветствовать замечательную
актрису - Лолу Мембривес, славу нашего театра, маху с огненным веером,
тоскующую героиню и бесшабашную девчонку - и насладиться исполненной
вдохновения игрой аргентинских актеров во главе с их юной предводительницей
- режиссером Эвой Франко, в чьей постановке по-новому зазвучал
драматургический шедевр старинного испанского поэта.
Сейчас я говорю с вами не как поэт, который слышит моря и деревья и
вздрагивает во тьме, полной бабочек, не как поэт, которому сначала
пригрезилась пьеса, а после захотелось ее поставить, нет - с вами говорит
человек, страстно любящий театр и глубоко убежденный в его мощи - на все
времена - ив его грядущем величии.
Когда я слышу об упадке театра, я думаю о молодых драматургах, которых
наша постановка театрального дела вынуждает в безнадежности опустить руки,
покинуть мир своих образов и заняться другим делом. Когда я слышу об упадке
театра, я думаю о тысячах и тысячах людей из сел и предместий, которые ждут
и жаждут увидеть собственными глазами - и впервые! - соловьиную идиллию
Ромео и Джульетты и налитое вином брюхо Фальстафа, услышать собственными
ушами, как взывает, борясь в одиночку с небом, наш Сехизмундо. Я не верю в
упадок театра, как не верю в упадок живописи или музыки.
Когда при дворе Карла IV вкрадчивая кисть Менгса кладет робкую краску,
входит, следя башмаками, заляпанными глиной, Гойя и, не угодничая, но
проклиная, пишет дурковатое личико герцогини де Мединасели и шутовскую
физиономию принца Фернандо - Менгс сделал бы из них Диану и Аполлона! Когда
импрессионистский пейзаж становится уже кашей из бликов, приходит Сезанн и
возводит четкий контур и творит бессмертные яблоки, которых вовеки не
коснется холодный червь. Когда переливы Моцарта становятся уже слишком
ангельскими, приходит, чтобы установить равновесие, песнь Бетховена, слишком
человеческая. Когда вагнеровские боги слишком щедрой рукой даруют художнику
величие, приходит Дебюсси - сложить эпическую песнь об ирисе над ручьем.
Когда завещанная Кальдероном фантазия рождает в умах поэтишек XVIII века
идиотские нелепицы и вздорные выкрутасы, звучит, наконец, тихий, ласковый
голос моратиновой флейты. А когда обитые штофом покои баюкали Францию,
грянул гром по имени Виктор Гюго, и надломились газельи ножки консолей, и
сети водорослей выступили на глади померкших зеркал.
Нет, это не упадок, потому что упадком начинается агония, и смерти
тогда не миновать, это просто вдох и выдох, систола и диастола, естественно
сменяющие друг друга, пока бьется сердце театра; это просто смена декораций
и вкусов, она не затрагивает сути театрального искусства, неизменно
могущественного. Но как нужны ему сегодня молодые добрые руки, новые имена!
Идет смена форм. Суть неизменна, но... но... Дело в том, что театр
переживает кризис - катастрофически теряет авторитет. И если так будет
продолжаться, то последующие поколения утратят веру в театр: источник,
питающий призвание, иссякнет.
Театр потерял авторитет потому, что взаимоотношения между искусством и
коммерцией менялись таким образом, что в итоге нарушилось равновесие между
ними. Конечно, театр нуждается в деньгах, но служит также источником дохода;
такое отношение к нему закономерно и даже полезно, но до известной степени,
- нельзя нарушать равновесие. Нельзя забывать о главном: о красоте, об
очищении души, о тревоге, о жертве во имя высокой цели.
Сейчас я говорю не об экспериментальном театре, не о высоком искусстве
отдельных постановок - они никогда не приносили; да и не должны приносить
прибыль, - я говорю о том театре, куда мы ходим каждый день, о кассовом
театре. Мы обязаны неустанно напоминать, что театр - высокое искусство, что
театр воспитывает и просвещает, наконец, мы вправе потребовать соблюдения
хоть каких-то приличий.
Публика не виновата; зрителя заманивают, морочат, воспитывают и
незаметно, непонятным образом суют ему в руки журавля вместо синицы, да не
простого, а золотого. Нельзя только забывать, что театр должен вести за
собой зрителя, а не плестись за ним, как это - увы! - нередко случается.
Нельзя забывать, что актерское ремесло - благороднейшая профессия,
художническое призвание, и нельзя губить его бесконечной чередой жалких,
коммерческих постановок, гасящих всякий энтузиазм и сводящих на нет
актерское мастерство. Нельзя забывать, что театр - искусство, высокое
искусство. Оно рождается вместо с человеком, хранится глубоко в душе, и
когда человек хочет выразить самое сокровенное в своей судьбе и сути, он
выражает его зримо, движением - сценически. Католическая месса до сих пор
остается образцовым театральным действом.
Пусть повсюду, начиная с театрика, где идет водевиль, и кончая театром,
вдохновленным высокой трагедией, прозвучит слово "искусство", будем
повторять и повторять его неустанно. Разве не грустно, что именно в театре
об искусстве говорят с какой-то презрительной иронией, и не иначе: "Так это
же искусство! Публика не пойдет!" - только это и слышишь в фойе и за
кулисами. А я говорю: "Пойдет!" Зритель обязательно пойдет на спектакль,
который на голову выше его, и театр поведет его за собой, откроет ему глаза
и завоюет уважение.
Именно поэтому меня так радует успех "Мирандолины", успех
"Дамы-дурочки" и неизменный успех нашей изумительной Лолы. Меня радуют
постановки, которые поднимают авторитет театра и дают актеру возможность
почувствовать себя художником - то есть тем, кем он и обязан быть, -
художником, творящим искусство и всецело посвятившим себя искусству. Театр
должен возвратить себе старинные вольности, и тогда вернется уважение к
театру и возродится вера в него.
Чтобы вновь завоевать авторитет, театру нужны не только хорошие пьесы,
но и талантливые режиссеры. Режиссер необходим - это очень важно. Сильный,
знающий режиссер, способный предложить свою интерпретацию и выдержать единый
стиль. Не обязательно ставить только драматургические шедевры, да это и
невозможно, но, уверяю вас, хороший режиссер и актеры, увлеченные
режиссерским замыслом, способны сделать из плохой пьесы хороший спектакль.
Не сочтите меня самовлюбленным проповедником или лектором, вещающим с
кафедры. Со всей искренностью и безо всяких претензий я говорил с вами о
том, что меня тревожит, - ведь все мы любим театр и хотим ему служить. 1934
ФЕДЕРИКО ГАРСИА ЛОРКА И ПАБЛО НЕРУДА В ОДНОЙ УПРЯЖКЕ ГОВОРЯТ О РУБЕНЕ ДАРИО
Неруда. Дамы...
Лорка. ....и господа! Вам, должно быть, случалось видеть, как на
корриде двое тореро дразнят быка одним плащом; прием этот называется
"упряжка".
Неруда. Так и мы с Федерико - не зря же мы связаны током высокого
напряжения - решились вдвоем выступить против почтеннейшей публики.
Лорка. Согласно обычаю в подобных случаях поэты приветствуют всех
собравшихся, обращая к ним свое живое слово - золотое или дубовое, какое
есть.
Неруда. А мы хотим позвать сюда того, кто уже не сядет с нами за один
стол: смерть, огромней других смертей, увела его в темноту, и жизнь, которую
он так пылко любил, овдовела. Но мы будем повторять его имя до тех пор, пока
мощь его не возникнет из забытья, а мы не укроемся в его жаркой тени.
Лорка. И с нежностью пингвинов поприветствовав тончайшего поэта Амадо
Вильяра, бросим на скатерть арены великое имя, и пусть вдребезги разлетятся
бокалы, пусть взовьются вилки, грозя впиться в глаз, пусть накатит волна и
сорвет скатерть. Так назовем же имя поэта Америки и Испании: Рубен...
Не руда. ...Дарио. И позвольте осведомиться, дамы...
Лорка. ...и господа...
Не руда. ...где в Буэнос-Айресе площадь Рубена Дарио?
Лорка. Где памятник Рубену Дарио?
Неруда. Он так любил парки! Где парк имени Рубена Дарио?
Лорка. Где хотя бы цветочная лавка имени Рубена Дарио?
Неруда. Где яблоневый сад Рубена Дарио?
Лорка. Где слепок руки Рубена Дарио?
Неруда. Где мед, курильница, лебедь Рубена Дарио?
Лорка. Рубен Дарио спит "у себя на родине", в Никарагуа, и на могиле
его разлегся жуткий мраморный лев - вроде тех, что дрыхнут у парадных
подъездов богатых особняков.
Неруда. Штампованный лев - ему, вожаку львиной стаи, безглазый лев -
ему, творцу созвездий.
Лорка. Одним-единственным прилагательным он мог заставить шелестеть
лес; как фрай Луис де Гранада, вожатый языка, он обратил в звездные знаки
лимон, оленье копытце и бездонную жуть кальмара, и покорное ему море
затопило наши зрачки, и огромный джинн с парусами и призраками взмыл над
серым вечером, самым серым из вечеров. Темный южный ветер бился в грудь
поэта, а он, как истинный романтик, шел навстречу ветру и с той же
неизменной улыбкой - изверившейся, ироничной, печальной - останавливался в
задумчивости, прислоняясь к коринфской колонне.
Неруда. Так пусть же память воскресит его багряное имя, муку его
сердца, его яростные сомнения, его сошествие в больничный ад и вознесение к
замку славы, ибо велик он - поэт - ныне, присно и во веки веков.
Лорка. Испанский поэт, он стал для всей пишущей Испании - от мала до
велика - образцом благородства. Он ощущал свою сопричастность вселенной -
как недостает этого чувства нашим теперешним поэтам! Скольким обязаны ему
Валье-Ииклан, Хуан Рамон Хименес и братья Мачадо! Пашня нашего древнего
языка впитала свежую воду и едкую селитру его речи. От Родриго Каро и до
братьев Архенсола и Хуана де Аргихо испанский язык не знал такого пиршества
звуков, такой игры консонансами, такого света и мастерства, каким одарил его
Рубен Дарио. Дарио прошел по испанской земле и всю ее - от пейзажей
Веласкеса до костров Гойи, от скорбей Кеведо до шафранных крупов балеарских
крестьянок - полюбил как родную.
Неруда. Морская волна, теплое северное течение занесло его в Чили ц
выбросило на зазубренное, каменистое побережье, а океан, раскачивая
колокола, накрывал его пеной, и черный ветер Вальпараисо оседал на нем
звонкой солью. Так пусть же памятником ему реет сегодня в этом зале
изваянная из ветра статуя, пронизанная дымом и голосами, миром и жизнью,
подобная его изумительной, сотканной из грез и гласных поэзии.
Лорка. И пусть она обретет его кровь - зыблемые волнами ветви коралла,
его нервы - замерший на фотографии сноп лучей, его голову минотавра,
припорошенную гонгорианским снегом, расцвеченным стайкой колибри; его
смутный отсутствующий взгляд - взгляд богача, чье единственное сокровище -
слезы. И все его изъяны. Книжные полки, уже поросшие бурьяном, где звучат
пустоты флейты, коньячные бутылки мучительных запоев, его дурной и
завораживающий вкус, его безалаберное многословие, распирающее плоть стиха.
Вне канонов, течений, направлений и школ живет и сейчас его поэзия, щедрая и
прекрасная.
Неруда. Федерико Гарсиа Лорка, испанец, и я, чилиец, призываем вас
вместе с нами склониться перед великой тенью того, чья песня громче нашей,
перед тем, кто дотоле неслыханным словом восславил землю, на которую и нам
довелось ступить, - землю Аргентины.
Лорка. Нас, Пабло Неруду, чилийца, и меня, испанца, сроднил язык, на
котором мы говорим, и великий поэт - никарагуанский, аргентинский,
чилийский, испанский - Рубен Дарио...
Неруда и Лорка. Так поднимем бокалы в честь этого славного имени.
ФЕДЕРИКО ГАРСИА ЛОРКА ПРЕДСТАВЛЯЕТ СТУДЕНТАМ МАДРИДСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
ПАБЛО НЕРУДУ
То, что я сейчас делаю, официально называется "представление", но на
самом деле я не представляю вам чилийца Пабло Неруду - поэт такого масштаба
в этом не нуждается. И раз уж мой небольшой поэтический опыт дает мне
известное право, я просто хотел бы нежно и настойчиво нацелить ваше
внимание.
Я хочу сказать вам, что сейчас вы услышите поэта милостью божией, того,
кто учился чувствовать не здесь, а в ином мире, внятном немногим. Поэта,
которому боль и смерть понятнее здравого смысла и философии, а кровь роднее
чернил. Поэта, в котором живут таинственные голоса, не разгаданные, по
счастью, им самим. И подлинного человека, постигшего, что ласточка и
тростинка бессмертней гранитных щек изваяния.
Испанская Америка исправно поставляет нам поэтов, разных и по
дарованию, и по вдохновению, и по мастерству - нежных певцов гор, долин и
тропиков. Их непривычные мелодии и ритмы открывают новые богатства в
испанской речи, давно знакомой и пьяному удаву, и милому пингвину в
накрахмаленной сорочке. Далеко не у всех этих поэтов американский тембр. У
иных - испанский, у других - намеренно чужой, обычно французский акцент. Но
только не у больших поэтов. У них все сокрушает свет - победный,
таинственный, безмерный, жестокий и романтичный свет Америки. Глыба, которая
вот-вот рухнет, стих, повисший на паутинке над бездной, улыбка с повадкой
ягуара, косматая рука, ласкающая кружевной платочек.
Они рассвободили голос великого испанского языка Америки, бьющего из
тех же родников, что и язык наших классиков. Без зазрения совести эта поэзия
крушит каноны, не боится показаться смешной и даже разрыдаться посреди
улицы.
И рядом с дивным голосом Рубена Дарио, учителя на все времена, рядом с
обаятельным, вычурным, захватывающе пошлым, переливчатым голосом
Эрреры-и-Рейсига, рядом с воплем уругвайца (а не француза) графа
Лотре-амона, чья песнь захлестывает кошмаром утро подростка, встает поэзия
Пабло Неруды, такая искренняя, нежная и страстная, какой еще не знала
Америка.
С каким-то детским изумлением он смотрит на мир, и если ему чего-то и
недостает, так это иронии и злобы - как раз того, что всегда выручает
фальшивых поэтов. И не меч окажется у него в руках, когда он возжаждет кары,
а раненая голубка.
Я хочу, чтобы вы вслушались в слова этого большого поэта, чтобы каждый,
разумеется на свой лад, проникся его поэзией. Поэзия, как и спорт, требует
призвания, но есть в истинной поэзии оттенки, блики, ароматы, доступные
всем. И пусть они взрастят зерно, зароненное в каждого из нас, то зернышко
безумия, которое мы порой топчем, заменяя злым моноклем книжного педантства,
и без которого жизнь неразумна.
Дорогие друзья! Уже давно я взял себе за правило отказываться от
разного рода чествований и банкетов, которые могли бы иметь касательство к
моей скромной персоне. Во-первых, потому, что всякое чествование ложится еще
одним камнем в литературное надгробие, а во-вторых, потому что слишком
печально слышать холодную хвалебную речь и обязательные аплодисменты, пусть
даже от чистого сердца.
А кроме того - так уж и быть, признаюсь вам, - мне кажется, что банкеты
и поздравления приносят несчастье, и накликают его друзья уж одним тем, что
устало думают: "Справили - и гора с плеч".
На банкете обычно собираются за одним столом коллеги, здесь чаще, чем
где-либо, встретишь людей, которые терпеть тебя не могут.
Я предложил бы поэтам и драматургам вместо банкетов устраивать
состязания и турниры. Принимай дерзкий вызов неукротимого врага: "Тебе этого
не суметь! Разве ты сможешь наделить своего героя всей тоской моря? Или,
может быть, отважишься передать словами отчаянье солдата, ненавидящего
войну?" Художника закаляет борьба, он нуждается в требовательности,
рожденной любовью, не дающей поблажек, а дешевая лесть расслабляет и
разъедает душу. Сирены с оранжерейными розами в кудрях заманивают нас
сегодня в театр и лгут нам, а публике лишь покажи сердце, набитое опилками,
- и она счастлива и готова взорваться овацией, стоит только прошамкать
монолог! Но драматург, поэт, если он не хочет обречь себя на забвение, пусть
помнит о тех, кто взращивает розы в аллеях, омытых утренней росой, о
голубке, раненной неведомым охотником, - никто не слышит ее предсмертного
стона, канувшего в тростники.
Я бежал от сирен, поздравлений и похвал и ни разу не принял приглашения
на банкет по случаю премьеры "Йермы", но я был счастлив, когда узнал, что
мадридское актерское братство обратилось к Маргарите Ксиргу - чистейшее имя
и солнце нашего театра! - к изумительной исполнительнице главной роли и ко
всей ее труппе, блистательно сыгравшей спектакль, с просьбой дать
специальное представление "Йермы".
За это свидетельство вашего внимания и интереса к тому, что нам удалось
сделать, я и хотел бы от всего сердца поблагодарить всех здесь
присутствующих.
Сейчас к вам обращается не поэт, не драматург и не прилежный ученик,
увлеченный изменчивой картиной жизни человеческой, но пламенный сторонник
театра социального действия. Театр, может быть, самое могучее и верное
средство возрождения страны; как барометр, театр указывает на подъем или
упадок нации. Чуткий, прозорливый театр (я говорю обо всех жанрах - от
трагедии до водевиля) способен в считанные годы переменить образ чувств
целого народа, и, точно так же, увечный театр, отрастивший копыта вместо
крыльев, способен растлить и усыпить нацию.
Театр - это школа смеха и слез; это свободная трибуна, с которой должно
обличать лживую или ветхую мораль, представляя через живые судьбы вечные
законы сердца и души человеческой.
Если народ не протянул руку помощи своему театру, он либо мертв, либо
при смерти. Но также и театр, если он бесстрастен, глух к биению
общественной жизни, к пульсу истории, к трагедии народа, слеп к исконным
краскам родной земли и чужд ее душе, не смеет называться театром. Игорный
дом, заведение, где предаются гнуснейшему пороку - "убивают время", - вот
ему имя. Я не хочу никого оскорбить, я никого персонально не имею в виду, я
говорю о театре вообще, о том, что надо решать проблему.
Изо дня в день я слышу о кризисе театра и каждый раз думаю, что зло не
в том, в чем его обычно усматривают. Зло вытекает из глубинной сути вещей;
оно не в плодах - не в спектаклях, но в корнях их, в театральной
организации. Если актеры и драматурги будут и впредь оставаться марионетками
в руках коммерсантов, не способных оценить произведение и не ограниченных
никаким художественным или государственным контролем, то и актеры, и
драматурги, и театр вместе с ними ежечасно будут увязать все глубже безо
всякой надежды на спасение.
Комедия-буфф, водевиль, ревю - эти легкие жанры, до которых я сам
большой охотник, - может быть, еще и спасутся, но драма в стихах,
историческая драма и то, что называют испанской сарсуэлой, не смогут выжить,
изо дня в день терпя ущерб, потому что они требуют постоянного обновления и
вообще многого, а сегодня нет среди нас никого, кто мог бы увлечь за собой,
пойти на жертвы, решиться на единоборство с публикой, взять ее приступом и
укротить. Театр должен властвовать над публикой, а не публика над театром.
Поэтому драматургам и актерам придется во что бы то ни стало завоевать
публику. Ведь зрители - те же дети, а дети любят строгого и дельного
учителя, если он справедлив, и, жестоко потешаясь, втыкают иголки в стул
тому, кто робок и угодлив с учениками, но не способен их ничему научить и
мешает учить другим.
Публику можно учить - обратите внимание, я говорю "публику", а не
народ, - можно и нужно. Недавно, уже на моей памяти, освистали Дебюсси и
Равеля, а прошло несколько лет, и я своими ушами услышал громоподобные
овации, которыми публика наградила прежде отвергнутые произведения. И только
потому, что публику сумели повести за собой Ведекинд в Германии, Пиранделло
в Италии и другие авторитеты.
Как это нужно и театру и исполнителям! Надо держаться достойно и
верить, что наши усилия оправдают себя. Иначе мы так и будем дрожать от
страха за кулисами и душить свои мечты и самое душу театра, этого
высочайшего искусства, которому выпало пережить тяжелые времена, когда
искусством стали называть все, что угодно, - лишь бы нравилось, когда сцена
превратилась в разбойничий притон, где нет места поэзии.
Главное - искусство. Благороднейшее искусство. А вы, друзья мои, прежде
всего - художники. Художники с головы до ног, раз уж призвание и любовь
привели вас сюда, на подмостки, и заставили жить в иллюзорном мире кулис и
пить горькую чашу театра.
Художник - это не просто звание, это призвание. Над всеми театрами, от
самых скромных, провинциальных, до больших столичных театров должно реять
слово "Искусство", не то придется водрузить на театр вывеску "Купля-продажа"
или того хуже. Так пусть же реет над театром это слово - Искусство. А еще -
Служение, Честность, Самоотречение и Любовь.
Я не хочу, чтобы слова мои были восприняты как поучение. Я сам мог бы
многому у вас научиться. Любовь и надежда - вот что заставило меня говорить.
Я не мечтатель. Я долго обдумывал это, хладнокровно взвешивая все за и
против, ведь я коренной андалузец, а умение владеть собой издревле в крови у
андалузцев. И я знаю, что истина не с тем, кто бубнит "сегодня, сегодня,
сегодня", жуя свой ломоть в теплом углу. Истина с тем, кто бесстрашно глядит
вдаль, встречая зарю в чистом поле.
Я знаю - прав не тот, кто говорит "сейчас же, сейчас", вперив глаза в
пасть билетной кассы, а тот, кто скажет "завтра, завтра, завтра",
предчувствуя новую жизнь, что занимается над миром.
2 февраля 1935 г.
Сегодня я пришел сюда не потому, что здесь собрались мои друзья, и даже
не потому, что Луис Сернуда мне друг; менее всего мне хочется участвовать в
ритуальном действе, давно превращенном в фарс и разукрашенном здравицами,
приправленными жгучей завистью и крокодильими слезами. Менее всего хочется
сотрясать воздух, когда заранее знаешь, что и тебе поднесут на блюдечке
порцию аплодисментов, политую, как глазурью, традиционным "весьма
интересно".
Я пришел сюда восторженно и благоговейно приветствовать моих товарищей
по поэтической капелле, может быть лучшей в Европе, и восславить великого
певца тайны, благороднейшего поэта Луиса Сернуду. Ради него одного стоило бы
обновить забытое еще в восемнадцатом веке слово "божественный" и вернуть его
дивному лебедю влагу, тростник и сумрак.
Поверьте мне, это правда. Все так, как я говорю, и это почувствует
всякий, кто способен чувствовать. Книга "Реальность и желание" - очень
важное событие для испанской словесности, славная веха. Поверьте мне. Я
дрался с этой книгой врукопашную; читал ее безо всякого желания, засыпая и
просыпаясь, читал, когда болела голова, заботливо взращивая ростки той
ненависти, которую в нас вызывают творцы шедевров, но все было напрасно;
книга захватила меня, я покорился ее кристальному совершенству, укрощенной
любовной агонии, сумрачным глыбам и гневу. Эта хрупкая книга пленяет и
страшит, как если бы робкие струны клавикордов брызнули кровью. Не думаю,
что в Испании найдется писатель, если только это настоящий писатель, мастер
своего дела, равнодушный к утонченной красоте поэтического мира Луиса
Сернуды, к его лирике, родной сестре беккеровской поэзии, к его
мифотворческому дару, который в прекрасном "Юном мореплавателе" обретает
мощь наших классиков. В хоре современных голосов - ширококрылого голоса
Альберти и нежного, как ирис, Морено Вильи, сердечного голоса Салинаса и
плакучего Альтолагирре, андийского водопада Неруды, гибельных зарев
Алейсандре и пещерных вод Гильена - я намеренно называю поэтов несхожих -
отчетливо выделяется голос Луиса Сернуды. И чтобы отстоять свою мятежную
искренность и красоту, ему не нужны ни рвы, ни колючая проволока. То самое
перо, что вычертило искусные арабские карты и рассыпало гвоздики и черных
бабочек по лентам мертвых детей, то перо, что трепетно копировало в агонии
академий статую Аполлона, то скорбное, хмельное от росы перо сжимал в
пальцах Луис Сернуда, слушая голос, диктовавший ему "Реальность и желание".
Еще в 1924 году он написал:
Дуновение бриза,
уходя в крутизну,
щебетанием в кронах
открывает весну {*}.
{* Здесь и далее стихи в переводе Б. Дубина.}
И с тех пор не прекращался его поединок с печалью, затаенной севильской
печалью. Изысканный поединок на золотых шпагах и в масках из нарциссов, но
со страхом и без надежды, ибо поэт верит, что умирают навсегда. Этот
поединок, не скрашенный мечтой о рае, длится в его стихах, и оттого поэт
жаждет сберечь для вечности обнаженные плечи моряка и взметенные ветром
кудри; после он рухнет, сломленный победой:
Я черпал силу из твоей груди,
застывшей царственно-холодным камнем,
из мрачных глаз твоих,
бессмертная праматерь!
Суров его гимн "Печали", одно из последних стихотворений "Реальности и
желания".
Сейчас надо не разбирать книгу Луиса Сернуды, а славить ее. Восславим
ее бесплодное ожидание, ее неверие, отчужденность и плач, отлитые в канон,
холод, свет и звук арфы.
Я не заблуждаюсь. Мы не заблуждаемся. Так поздравим Луиса Сернуду с
книгой "Реальность и желание", одной из лучших книг современной испанской
поэзии.
21 апреля 1935 г.
ДУЭНДЕ, ТЕМА С ВАРИАЦИЯМИ
В этой лекции, впервые прочитанной весной 1930 года в Гаване
(впоследствии Гарсиа Лорка еще несколько раз выступал с ней), поэт с
наибольшей полнотой развил свои мысли о творческом процессе, привлекая
обширный материал мирового - и прежде всего испанского - искусства. В
искусстве он различает три начала, олицетворяя их в образах "ангела", "музы"
и "дуэнде". Последнее слово - чисто испанского происхождения, оно
переводится обычно как "невидимка", "привидение", "домовой". Однако в данном
случае предметом персонификации становится не какое-либо из прямых значений
этого слова, а то переносное значение, которым наделяет его автор, следуя
фольклорной традиции.
Лекция была впервые опубликована в 1942 году в Буэнос-Айресе (Собрание
сочинений Гарсиа Лорки, т. 7).
Стр. 391. Студенческая резиденция - высшее учебное заведение,
фактически независимый университет, и студенческий городок в Мадриде,
созданные с целью воспитания молодой испанской интеллигенции.
Хукар, Гвадалете, Силь, Писуэреа - названия рек, расположенных на
востоке, юге, северо-западе и западе Испании.
Ла-Плата - водный бассейн в Южной Америке, образованный слиянием рек
Параны и Уругвай при их впадении в Атлантический океан.
Мануэль Торрес (Мануэль Сото Лорето, 1878-1933) - народный певец,
исполнитель канте хондо. Гарсиа Лорка посвятил ему "Цыганские виньетки"
("Поэма о канте хондо").
Дебла - андалузская песня, исполняется в стиле канте хондо.
Брайловский Александр (р. 1896) - французский пианист.
Дариус Мийо (1892-1974) - французский композитор.
Стр. 391. Ницше Фридрих (1844-1900) - немецкий философ. В своей
эстетической программе призывал к возрождению дионисийского (стихийного)
начала в искусстве, противопоставляя его аполлоническому (сознательному,
уравновешенному),
Плясуньи-гадитанки - танцовщицы Гадеса (древнее название города
Кадиса).
Стр. 392. Ангел, выросший на пути в Дамаск и проникший в щель
Ассизского балкона...- Имеются в виду религиозные предания о Савле (будущем
апостоле Павле), обращенном богом на праведный путь, когда он направлялся в
Дамаск, и о святом Франсиске Ассизском, который покинул светскую жизнь и
стал аскетом в результате божественного озарения.
Стр. 393. Генрих Сузо (ок. 1300-1366) - немецкий мистик и поэт.
Так было с Аполлинером - великого поэта растерзала грозная муза,
запечатленная рядом с ним кистью блаженного Руссо. - Французский художник
Анри Руссо (1844-1910) написал портрет французского поэта Гийома Аполлинера
(1880-1918) и его подруги
Мари Лорансен под названием "Муза, вдохновляющая поэта".
Хуан де ла Крус (1542-1592) - испанский поэт.
Вердагер Мосен Синто (Хасинто; 1845-1902) - каталонский поэт.
Хорхе Манрике (1440-1478) - великий испанский поэт, автор "Строф на
смерть отца".
Граф Лотреамон - псевдоним французского писателя и поэта, уроженца
Уругвая Исидора Дюкасса (1?46-1870).
Стр. 394. Рафаэль Эль Гальо - прославленный тореро.
Аргантонио - легендарный правитель страны Тартес, располагавшейся в
древности на территории современного Кадиса и других провинций Андалузии.
Герион - мифологическое трехголовое чудовище, убитое Гераклом.
Стр. 395. Хуан де Хуни (1507-1577) - испанский скульптор, художник и
архитектор.
Иоанн Лествичник (VI-VII вв.) - византийский религиозный писатель,
автор книги "Лествица", состоящей из глав-ступеней, которые ведут читателя к
высотам добродетели.
Элеонора Дузе (1858-1924) - итальянская трагическая актриса.
Стр. 396. "Сновидение о черепах" - сатирико-дидактическое
произведение Франсиско Кеведо.
Вальдес Леаль Хуан де (1622-1690) - испанский художник.
Стр. 397. Плеберио - персонаж трагикомедии Фернандеса де Рохаса
"Селестина" (1502), оплакивающий свою погибшую дочь.
Вальдивьесо Хосеф Мариа де (ум. в 1638 г.) - испанский драматург и
поэт.
Сиеуэнса Хосе де (1544-1606) - испанский писатель и историк.
Тортоса - город в Каталонии.
Стр. 398. Вильясандино Альфонсо Альварес де (ум. в 1424 г.) -
испанский поэт.
Эррера Фернандо де (1534-1597) - испанский поэт,
Хуан де ла Мисериа - испанский художник XVI в., написавший с натуры
портрет святой Тересы в старости.
Филипп Австрийский (Филипп II, 1527-1598) - король Испании.
Стр. 399. Лагартихо, Хоселито, Белъмонте, Каганчо - прославленные
испанские тореро.
Стр. 400. Гонсало де Берсео (1188-1246) - первый известный по имени
испанский поэт.
Протопресвитер Итский - Хуан Руис (ум. ок. 1351) - испанский поэт,
автор "Книги благой любви".
Грегорио Эрнандес (1576-1637) - испанский скульптор,
Хосе де Мора (1642-1724) - испанский скульптор.
Педро де Мена (1623-1688) - испанский скульптор.
Мартинес Монтаньес Хуан (1568-1649) - испанский скульптор.
Руидера - местность в Ла-Манче, где находятся тринадцать лагун и пещера
Монтесиноса, куда спускался герой романа "Дон-Кихот".
Стр. 401. Антонелло де Мессина (1430-1479) - итальянский художник.
Липпи Филиппо (1406-1479) - итальянский художник.
Массолино - прозвище итальянского художника Томмазо ди Кристофере Финн
(1383-1447); Руссо. - Имеется в виду Анри Руссо (см. прим. к стр. 393).
Это высказывание Гарсиа Лорки было опубликовано поэтом Херардо Дьего в
составленной им книге "Испанская поэзия. Антология 1915-1933" (Мадрид,
1932).
16 марта 1932 года Гарсиа Лорка выступил в Мадриде с чтением стихов из
книги "Поэт в Нью-Йорке" и собственными к ним комментариями. Известное
долгое время лишь по газетным отчетам, это выступление было полностью
опубликовано только в 1966 году.
Стр. 406. Томас Стернз Элиот (1888-1965) - англо-американский поэт,
эссеист, критик.
Выступление в Буэнос-Айресе на спектакле "Дама-дурочка" по пьесе Лопе
де Беги, посвященное исполнительнице главной доли, известной аргентинской
актрисе и руководительнице театральной труппы Лоле Мембривес (1888-1969).
Опубликовано в газете "Критика" (Буэнос-Айрес) 16 марта 1934 года.
Стр. 410. Сехисмундо - герой пьесы Кальдерона "Жизнь есть сон".
Менгс Рафаэль (1728-1779) - немецкий художник, придворный портретист.
...голос моратиновой флейты. - Имеется в виду творчество испанского
драматурга Леандро Фернандеса Моратина (1760-1828).
ФЕДЕРИКО ГАРСИА ЛОРКА И ПАБЛО НЕРУДА
В ОДНОЙ УПРЯЖКЕ ГОВОРЯТ О РУБЕНЕ ДАРИО
Гарсиа Лорка и чилийский поэт Пабло Нсруда (1904-1973) встретились в
1933 году в Аргентине и сразу же стали друзьями. В мае 1934 года они вдвоем
выступили в Пен-клубе Буэнос-Айреса, посвятив свою речь великому поэту
Латинской Америки, никарагуанцу Рубену Дарио (1868-1916), обновившему
испаноязычную поэзию.
Стр. 413. Амадо Вильяр (1899-1954) - аргентинский поэт и драматург.
Луис де Гранада (1504-1588) - испанский писатель, философ и богослов.
Стр. 414. Братья Архенсола - Луперсио (1563-1613) и Бартоломе
(1562-1633), испанские поэты и историки.
Хуан де Аргихо (1567-1623) - испанский поэт.
ФЕДЕРИКО ГАРСИА ЛОРКА ПРЕДСТАВЛЯЕТ СТУДЕНТАМ
МАДРИДСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ПАБЛО НЕРУДУ
Приехавший в Испанию и дружески встреченный здесь поэтами поколения
27-го года, П. Неруда выступил 6 декабря 1934 года перед студенческой
аудиторией Мадридского университета. Его представил собравшимся Ф. Гарсиа
Лорка.
Стр. 415. Эррера-и-Рейсиг Хулио (1875-1910) - уругвайский поэт.
Граф Лотреамон - см. примеч. к стр. 393.
В начале 1935 года перед представлением "Йермы", данным специально для
актеров и деятелей театрального искусства, Гарсиа Лорка произнес речь,
которая была опубликована в газете "Геральдо де Мадрид" 2 февраля 1935 года.
Это наиболее развернутое из всех выступлений поэта, посвященных театру,
который в 30-е годы занял центральное место в его жизни и творчестве. Именно
здесь Гарсиа Лорка выдвигает программу создания "театра социального
действия".
Выступление Гарсиа Лорки 18 апреля 1936 года на банкете по поводу
выхода книги Л. Сернуды "Действительность и желание".
Луис Сернуда (1902-1963) - испанский поэт поколения 27-го года.
Л. Осповат
Last-modified: Thu, 15 Sep 2005 04:43:47 GMT