им птичьи тени в белой наледи щек холеных и раздоры огня и ветра в облицованных льдом салонах. Ненавистны платки прощаний, лук без цели и звук без эха и запрятанные колючки в алой мякоти злачного смеха. Их манит синева безлюдий, колокольная поступь бычья, и прилива кривая пляска, и лукавой луны обличья. Тайновидцы следов и соков, сетью искр они будят болота и хмелеют от горькой прохлады своего первобытного пота. Ибо там, в синеве хрустящей без червей и следов лошадиных, где над яйцами страуса стелется вечность и колышется танец дождинок, в синеве изначальной, где ночь не боится рассвета, где походкой сомнамбул верблюды туманов бегут от нагого кочевника-ветра, там, где сладко траве над тугими телами стелиться, где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая и под связками раковин меркнут усопшие лица, - разверзается танец, из мертвого пепла вставая.
ОДА КОРОЛЮ ГАРЛЕМА Своей поварешкой он на кухне глаза вырывал крокодилам и непослушных обезьян лупил по заду. Своей поварешкой. Спал вечный огонь в сердцевине кремней искрометных, и скарабеи, пьянея от вкуса аниса, совсем забывали тусклый мох деревенский. Черный старик, поросший грибами, шел отрешенно в потемки, где плакали нефы, а король поварешкой скрипел и скрипел, и цистерны с протухшей водой прибавлялись. Розы бежали по лезвию бритвенной гибкости ветра, и на помойках в шафранной пыли маленьких белок терзали дети, пылая пятнистым румянцем зверства. Мы должны перейти мосты и покрыться черным румянцем, чтобы запах легочной тьмы наотмашь хлестнул теплотой ананаса по нашим бескровным лицам. Мы должны убить белокурого, который торгует водкой, и всех друзей и сообщников яблока и песка, мы должны кулаком ударить по кипящим сгусткам фасоли, - пусть король Гарлема поет, пусть поет со своим народом, и в длинной шеренге тесной, под асбестом луны небесной, крепко пусть крокодилам спится, и пусть никто не рискнет усомниться в красоте бесконечной, вечной поварешек, щеток, и терок, и котлов, и кастрюль, и конфорок на черных-пречерных кухнях. О Гарлем! О Гарлем! О Гарлем! Никакая тоска на земле не сравнима со взором твоим угнетенным, не сравнима с кровью твоею, сотрясаемой в недрах затменья, с яростью глухонемой, во мраке - совсем гранатовой, и с твоим королем великим, задыхающимся в ливрее. Зияла в полуночной тверди глубокая трещина, и замерли там саламандры из кости слоновой. Молодые американки были беременны одновременно детьми и деньгами, а кавалеры изнемогали на крестах ленивой зевоты. Это они. Это они у подножья вулканов пьют и пьют серебристое виски и глотают, глотают кусочки сердца на ледяных медвежьих горах. Этой ночью король Гарлема беспощадной своей поварешкой на кухне глаза вырывал крокодилам и непослушных обезьян лупил по заду. Своей поварешкой. Плакали негры, теряясь в калейдоскопе солнечных зонтиков и золотистых солнц, щеголяли мулаты, смертельно тоскуя по белому телу, и от ветра туманило зеркала и упругие вены рвало у танцоров. Черные,черные, черные, черные. Ваша ночь опрокинута навзничь, и могучая кровь не имеет выхода. Нет румянца. Есть кровь под кожей, гранатовая от ярости, кровь, живая на красных шипах ножевых и в груди у природы кровной, во мраке теней от клешней и терний луны, в небесах горящей как рак. Кровь, которая ищет на тысяче древних дорог запыленные кости, и пепел белесый, и арки небес, коченеющих ночью, где бродят безмолвные толпы планет вдоль пляжей пустынных, со всячиной всякой, забытой людьми и потерянной здесь. Кровь, сатанински медленно следящая краем глаза, сок, отжатый из дрока, темный нектар подземный, кровь, от которой ветер, в ямке застряв, ржавеет, кровь, которая может рассасывать мотыльков на оконных стеклах. Эта кровь - на подходе, и скоро по крышам, решеткам балконным явится с яростным стоном, чтоб жечь полыханьем зловещим хлорофилл белокурых женщин, рокотать в изголовьях кроватей, рядом с белой бессонницей раковин, и устроить всемирный потоп - в желтый час, на рассвете табачного цвета. Да, бежать и бежать, бежать и скорей запираться на чердаках небоскребов, прижиматься к темным углам, потому что душа этих дебрей в каждую щелку проникнет и оставит на вашем теле отпечаток легчайший тьмы величайшей и печаль, которая будет дешевле полинялой перчатки и розы фальшивой. И тогда в безмолвии мудром повара, и официанты, и все, кто своим языком зализывает раны миллионеров, ищут черного короля - на улицах и перекрестках, где витает призрак селитры. Южный древесный ветер, втянутый в черный омут, гнилые лодки выплевывает и в плечи вонзает иглы; южный ветер, носильщик, погонщик шелухи, букварей, окурков и вольтовых дуг, в которых - кремированные осы. Забвенье - три крошечных капли чернил на стекляшке монокля, любовь - единственный образ, незримый на плоскости камня. Сплетались над облаками пестики с лепестками, но стебли кишели в бездне - и ни единой розы. Справа, слева, с юга и севера, со всех четырех сторон вырастает стена, непосильная для крота и сверла водяного. Не ищите в ней, негры, трещин - там все та же глухая маска. Ищите под гул ананаса великое солнце в зените. Солнце, скользящее в лиственной гуще с трезвым знаньем, что нимфа не встретится в чаще, солнце, крушащее цифры и числа, но вовек не спугнувшее хрупкого сна, солнце, покрытое татуировкой, солнце, плывущее вниз по реке, мычащее, жадных кайманов дразнящее. Черные, черные, черные, черные. Зебра, и мул, и змея не бледнеют, когда умирают. И лесоруб никогда не уловит мгновение смерти в стоне деревьев, которые он убивает. Так пускай до поры укрывает ваши черные корни древесная тень короля, замрите, и ждите, и дайте крапивам, цикутам и терниям острым вскарабкаться выше, на самые крыши всех высочайших домов. Тогда, о негры, тогда, тогда-то вы сможете яростно целовать колеса быстрых велосипедов, совать глазастые микроскопы в потемки беличьих дупел узких, и, наконец, ничего не боясь, плясать исступленно и всласть наплясаться, а в тростниках, высоко в облаках, наш Моисей обескровится в терниях. О Гарлем маскарадный! О Гарлем, перепуганный насмерть толпой безголовых костюмов! Я слышу твой рокот, я слышу твой рокот за кроной деревьев и ребрами лифтов, за серыми каплями слез, где тонут автомобили, их зубастые автомобили, я слышу твой рокот за трупами лошадей, за тьмой преступлений мелких, за твоим королем великим и глубоко несчастным, - с бородой, впадающей в море.
ПОКИНУТАЯ ЦЕРКОВЬ (Баллада о великой войне) У меня был сын. Его звали Хуан. У меня был сын. На страстной он пропал среди арок. Помню, как он играл на последних ступеньках мессы, жестяное ведерко кидая священнику в сердце. Я стучался во все могилы. Сын мой! Сын мой! Я вынул куриную лапку из-за края луны и понял, что любовь моя стала рыбкой - там, куда уплывают повозки. У меня была милая. У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц. У меня было целое море... Боже мой! У меня было море! Я хотел зазвонить с колокольни, но черви точил" плоды, и горелые спички глодали весеннее жито. Видел я, как прозрачный журавль алкоголя расклевывал черные лбы умиравших солдат, и видел палатки, где пускали по кругу стакан со слезами. В анемонах причастия обрету я тебя, мое сердце, когда сильные руки священника поднимут вола и мула, отпугнув от морозной чаши полночных жаб. У меня был сын, и мой сын был сильным, но мертвые все же сильнее и могут обгладывать небо. Был бы сын мой медведем, не боялся б я хитрых кайманов, не глядел, как солдаты насилуют море, причалив его к деревьям. Был бы сын мой медведем! От холодного мха я забьюсь под брезент. Я же знаю - дадут мне рукав или галстук, но к середине мессы все равно я сломаю руль и взмоет с камней безумье пингвинов и чаек, заставляя всех спящих и поющих под окнами вторить: у него был сын. Сын его, сын, он был только его и больше ничей, это был его сын! Его сын.
УЛИЦЫ И СНЫ ПЛЯСКА СМЕРТИ Призрак! Взгляните - призрак! Призрак с берегов Африки летит в кварталы Нью-Йорка! Где же горькие деревья перца с маленькими фосфорными бутонами? Где верблюды с усталой плотью и волны света, проткнутые лебединым клювом? Взгляните, все высохло: колосья ослепли, и звери сплющились, заржавело железо на высоких мостах, и пробковая тишина разлилась вокруг. Взгляните, все мертвые звери собрались вместе, пронзенные острым светом дня; гиппопотам вытянул лапу с копытом из пепла, а во рту у газели зацвела повилика. А в тишине, увядшей и пустынной, пляшет раздавленный призрак. Позади - пески половины мира, впереди - ртуть другой половины, где не всходит солнце. Призрак! Взгляните - призрак! Песок пустыни и страх крокодиловой бездны летит над Нью-Йорком! * Известковая тишина сковала пустое небо, где звучат голоса рабов, погибших в земле плантаций, чистое небо, бесстрастное и пустое, и цветы затерялись в его невидимых далях. Здесь подрезаны самые нежные стебли песен, здесь соки деревьев стали мертвой резиной, здесь последние тихие звезды сметает хвостом ветер, разбивая в куски зеркала света. Когда плакали голые люди у стен холодных и директор банка смотрел на манометр, измеряющий жестокое молчанье монеты, призрак появился на Уолл-стрите. Ничего удивительного, что смерть для своей пляски выбрала этот крематорий с желтыми глазами. Ведь сфинкс и несгораемый ящик одинаково могут заморозить сердце каждого голодного ребенка. Здесь энергия машин топчет энергию природы, совершенно не зная, что обе они родились из света солнца. Ведь если колесо забудет, что оно - механизм, оно весело запоет рядом с копытами лошадей; а если пламя растопит лед проектов, небу придется бежать от живого сияния окон. Нет, уверяю вас, смерть выбрала хорошее место для своей пляски. Призрак будет плясать среди потоков крови, в ураганах золота, между колоннами цифр, под стон безработных, что воют безлунной ночью. О Америка, дикая, бесстыдная, злая, распростертая на границе снегов! Призрак! Взгляните - призрак! Волны тины и грязи ползут над Нью-Йорком! * Я стоял на балконе, сражаясь с луной. Целые стаи окон впивались зубами в лицо ночи. Облака пили сок моих глаз, как телята. И длинными веслами ветер бил в покрытые пеплом стекла Бродвея. Капля крови засохла на ветке луны, похожая на мертвый цветок яблони, пастухи пригнали ветер равнины, и он дрожал раздавленной медузой. Нет, это не мертвые пляшут в пляске смерти. Нет, я уверен. Мертвые тихо лежат и грызут свои пальцы. Это те, другие, пляшут под звуки скрипки, на которой играет смерть-призрак. Те, другие, опьяневшие от серебра, холодные люди, вырастающие на перекрестке голых ног и огней колючих, ищущие червей в панорамах лестниц, пьющие в своих банках слезы девочек мертвых, жрущие на углах осколки зари небесной. Хватит плясать, Папа! Довольно, хватит плясать, Папа! Довольно плясать, Король! Довольно плясать, миллионеры с голубыми зубами, тощие балерины в колоколах соборов, собиратели изумрудов, безумцы и содомиты! Ведь с вами пляшет только один призрак, только старый призрак в кровавых лохмотьях, только, только призрак! Знайте, кобры будут шипеть на последних этажах небоскребов, чертополох и крапива будут дрожать на улицах и балконах, биржа превратится в груду камней, поросших мохом, придут лианы вслед за огнем ружей, и очень скоро, очень скоро, очень скоро, о Уолл-стрит! Призрак! Смотрите - призрак! Как он плюется ядом трав ядовитых в бесформенное лицо Нью-Йорка!
ПАНОРАМА ТОЛПЫ, КОТОРУЮ РВЕТ (Сумерки на Кони-Айленд) Впереди шла жирная женщина, на ходу вырывая корни и топча размокшие бубны, шла - и толстые губы выворачивали наизнанку издохших медуз. Жирная ведьма, врагиня луны, шла по вымершим этажам и кидалась в углы, чтобы выплюнуть маленький череп голубки, и клубила угар над банкетами гиблых времен, и звала к себе сдобного беса с небесных задворков, и цедила тоску фонарей в центрифугу метро. Это трупы, я знаю, трупы и останки слезящихся кухонь, в песок зарытых, мертвецы, и фазаны, и яблоки канувших лет - они-то и хлынули горлом. Уже замаячили гулкие джунгли рвоты, пустотелые женщины с тающим воском детей у закисших деревьев, среди суматошной прислуги и соленых тарелок под арфой слюны. Не поможет, малыш. Извергайся. Ничто не поможет, ибо это не рвота гусара на груди проститутки, не отрыжка кота, невзначай проглотившего жабу. Нет. Это трупы скребут земляными руками кремневую дверь, за которой гниют десерты. Жирная женщина шла впереди, и шли с нею люди пивных, кораблей и бульваров. Тошнота деликатно тряхнула свой бубен над девичьей стайкой, молившей луну о защите. О, боже, как тошно! Зрачки у меня не мои, взгляд раздет догола алкоголем и дрожит на ветру, провожая невидимый флот с анемоновой пристани. Я защищаюсь зрачками, налитыми черной водою, куда не заглянет заря, - я, безрукий поэт, погребенный под толпою, которую рвет, я, молящий о верном коне, чтоб содрать этот липкий лишайник. Но жирная женщина все еще шла впереди, и люди искали аптеки с настоем тропической горечи. Лишь тогда, когда подняли флаг и забегали первые псы, город хлынул к портовой ограде.
ГОРОД В БЕССОНИЦЕ (Ноктюрн Бруклинского моста) Никому не уснуть в этом небе. Никому не уснуть. Никому. Что-то выследил лунный народец и кружит у хижин. Приползут игуаны и будут глодать бессонных, а бегущий с разорванным сердцем на мостовой споткнется о живого наймана, равнодушного к ропоту звезд. Никому не уснуть в этом мире. Никому не уснуть. Никому. Есть покойник на дальнем погосте, - он жалуется три года, что трава не растет на коленях, а вчера хоронили ребенка, и так он заплакал, что даже созвали собак заглушить его плач. Не сновидение жизнь. Бейте же, бейте тревогу! Мы падаем с лестниц, вгрызаясь во влажную землю, или всходим по лезвию снега со свитой мертвых пионов. Но нет ни сна, ни забвенья. Только живое тело. Поцелуй заплетает губы паутиной кровавых жилок, и кто мучится болью, будет мучиться вечно, и кто смерти боится, ее пронесет на плечах. Будет день, и кони войдут в кабаки, и муравьиные орды хлынут на желтое небо в коровьих глазах. И еще будет день - воскреснут засохшие бабочки, и мы, у немых причалов, сквозь губчатый дым увидим, как заблестят наши кольца, и с языка хлынут розы. Тревога! Тревога! Тревога! И того, кто корпит над следами зверей и ливней, и мальчика, который не знает, что мост уже создан, и плачет, и мертвеца, у которого ничего уже не осталось - лишь голова и ботинок, - надо всех привести к той стене, где ждут игуаны и змеи, где ждет медвежья челюсть и сухая рука ребенка, где щетинится в синем ознобе верблюжья шкура. Никому не уснуть в этом небе. Никому не уснуть. Никому. А если кому-то удастся, - плетьми его, лети мои, плетьми его бейте! Пусть вырастет лес распахнутых глаз и горьких горящих ран. Никому не уснуть в этом мире. Никому не уснуть. Я сказал - никому не уснуть. А если на чьих-то висках загустеет мох, - откройте все люки, пускай при луне увидит фальшивый хрусталь, отраву и черепа театров.
СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА Если это не птицы, покрытые гарью, если это не стоны, громящие окна свадьбы, тогда это, верно, хрупкие дети ветра, которые свежей кровью поят заскорузлый сумрак. Нет, это не птицы, потому что мгновенье - и птицы станут волами; это могут быть камни, белые в полнолунье, и всегда - это дети, истекшие кровью до того, как судья приподнимет завесу. Все знают боль, которая дружит со смертью, но боль настоящая не обитает в душах, и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни, и в этих задымленных кубах. Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться, - это крохотный, вечно горящий ожог в безвинных глазах неизвестных миров. Забытые платья так давят на плечи, что небо порой их сгоняет в шершавое стадо. А умершие от родов узнают перед смертью, что каждый шум - это камень, и каждый след - это сердце. Мы забываем, что есть у мысли задворки, где заживо съеден философ червями и сбродом. Но слабоумные дети отыскивают по кухням маленьких ласточек на костылях, знающих слово "любовь". Нет, это не птицы. Птицы не воплощают мутный озноб болота. И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно, не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете. Это воздушный взрыватель - и весь мир в нас становится болью, это атом живого пространства, созвучного скорости света, это смутная лесенка, где облака отдыхают от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови. Сколько искал я этот ожог, никому не дающий заснуть, а находил лишь матросов, распятых на парапете, и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом. А настоящая боль оставалась где-то, где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь, на пустошах неба, чуждого древности статуй и пламенной дружбе вулканов. Нет и в голосе боли. Одни только зубы, но зубы замолкнут, разъединенные крепом. Нет в голосе боли. И только земля остается. Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов.
РОЖДЕСТВО Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке льнут седые овчарки кудлатой метели. Восковое дитя с камышовой подстилки протянуло ладонь стебельком иммортели. Чу... Шажки обмороженных ног муравьиных. Рассекли небеса две кровавых полоски. Чрево беса разверзлось - и в зимних долинах студенистой медузой дрожат отголоски. Запевает по-волчьи зеленое пламя, у костров муравьиное утро теснится. Сновиденья луны шелестят веерами, и живому быку изрешеченный снится. Три слезы на лице у младенца застыли. В сене видит Иосиф три терния медных. И плывет над пеленками эхо пустыни, гул оборванных арф и молений предсмертных. А рождественский снег по Манхэттену веет над готической скорбью, подделанной грубо. И насупленный Лютер ведет по Бродвею слабоумных святош и хохлатых керубов.
ЗАРЯ У зари над Нью-Йорком четыре ослизлых опоры и вороньи ветра, береляшие затхлую воду. У зари над Нью-Йорком ступени безвыходных лестниц, где в пыли она ищет печальный рисунок фиалки. Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит - немыслимо завтра и некуда деться надежде. Голодные деньги порой прошумят над бульваром, спеша расклевать позабытого в парке ребенка, И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом, что рая не будет и крохи любви не насытят, что снова смыкается тина законов и чисел, трясина бесцветной игры и бесплодного пота. Рассвет умирает, глухой от кандального лязга, в содоме заносчивых знаний, отринувших землю. И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди, как будто прибитые к суше кровавым потопом.
СТИХИ ОЗЕРА ЭДЕМ-МИЛС ДВОЙНАЯ ПОЭМА ОЗЕРА ЭДЕМ Наше стадо пасется, и ветер веет. Гарсиласо Древний, мой прежний, голос не глотал загустевшие, горькие соки. Вижу - он лижет и лижет мне ноги в зарослях влажной, хрупчайшей осоки. Ай, прежний голос любви моей, ай, голос правды моей, ай, голос моей распахнутой раны, - в те дни с языка моего струились розы вселенной - все до единой, и даже не снилось травинке невинной хладнокровное хрупанье челюсти длинной, лошадиной! Ныне кровью моей допьяна напиваются, напиваются кровью угрюмого детства, а глаза мои разбиваются на свирепом ветру сиротства, в сатурналиях алюминия, пьяных воплей и святотатства. Отпустите меня, отпустите в мир, где Ева ест муравейник и Адам оплодотворяет перламутровых рыб туманных. Пропусти, человечек с рожками, добрый гений вьюнковых звений, дай дорогу в долину божественных пеней, райских сальто и райских летаний. Мне ведомы самая тайная сущность, и цель сокровенная ржавой иголки, и магический ужас в глазах, что, проснувшись, видят сами себя на глазурной тарелке. Не надо ни сна, ни блаженства, - всего лишь, о голос божественный, всего лишь нужна свобода, моя любовь человечья, которая терпит увечья в беспросветных воронках ветра. Моя любовь человечья! Все акулы охотятся друг за другом, ветер вцепится скоро в сонных листьев изнанку. О древний голос! Языком своим выжги мой теперешний голос - порошок и жестянку. Буду плакать, ведь хочется, хочется плакать, так заплакать, как мальчику с парты последней, потому что я не травинка, не поэт, не скелет, закутанный в мякоть, а лишь сердце, смертельно раненное, стон - на стоны иного мира, боль - на боль вселенной соседней. Повторять свое имя и плакать, - роза, детство, над озером сизым зелень елки и жилки простора, - говорить свою правду и плакать, правду сердца, способного плакать, ради правды - убить иронию и подсказки литературы. Нет, не требую, нет, - я ведь только хотел бы, чтобы вольный мой голос лизал мои руки. В лабиринте бессовестных ширм затерялось бумажкой мое сиротливое тело, и его добивают луна и часы, на которых от пепла стекло поседело. Так сказал я тогда. Так сказал я тогда, когда все поезда остановлены были Сатурном, и туманы, и Сновиденья, и Смерть искали меня в двойной неприкаянности. Искали меня в двойной неприкаянности там, где грустно мычат коровы на хрупких ногах бесплотных, как ноги пажей прозрачных; и где грустно парит мое тело между призрачной двойней между тою и этою чашей весов.
ЖИВОЕ НЕБО Я искал и не плачу, хотя не найду никогда. Среди пересохших камней и пустых насекомых не увижу сражение солнца с живыми телами. Я вернусь к изначальному миру столкновений, приливов и гулов, к истокам новорожденных, туда, где поверхности нет, где увижу, как то, что искал, обретет свою белую радость, когда улечу, исчезая в любви и песках. Туда не проникнет иней зрачков угасших и стоны деревьев, которые губит шашень. Там очертанья переплелись так тесно, что каждая форма - только залог движенья. И не пробиться там через рой соцветий - зубы, как сахар, в воздухе растворятся. И не погладить папоротник ладонью - оледенит ее ужас слоновой кости. Там, под корнями и в сердцевине ветра, так очевидна истина заблуждений, никелевый пловец, стерегущий волны, сонных коров розоватые женские ноги. Я искал и не плачу, хотя не найду никогда. Я вернусь к изначальному, влажному трепету мира и увижу, как то, что искал, обретет свою белую радость, когда улечу, исчезая в любви и песках. Улетаю - навеки юный - над пустотой кроватей, над стайкой бризов и севших на мель баркасов. Дрожанье удара, толчок о крутую вечность и любовь - наконец, беспробудная. Любовь! Любовь наяву!
НА ФЕРМЕ МАЛЫШ СТЭНТОН - Do you like me? - Yes, and you? - Yes, yes.(1) Стоит остаться мне одному - и снова со мной твои десять лет, три слепых коня, дюжина твоих рожиц, укрытых под синяками, и морозная мелкая дрожь на листах кукурузы. Стэнтон, мальчик мой, Стэнтон! Ровно в полночь из комнаты вышел рак, окликая пустые улитки рецептов, непоседливый рак с ледяной бахромою термометров и мечтою плода, чтоб его расклевал соловей. И теперь в этом доме ночью бредят беленые стены, а на досках загона и крестах перелеска появляются пятна ожога. Моя тоска кровоточила вечерами, когда твои веки были подобны стенам, когда твои руки были подобны странам, а тело мое становилось эхом бурьяна. Смертная мука искала свои лохмотья - пыльный саван, изодранный псами, - и шел ты за нею, ни разу не дрогнув, до самых ворот непроглядного омута. Маленький Стэнтон, глупый и чудный звереныш, с матерью, взломанной сельскими кузнецами, с парой братьев своих - старший съеден уже муравьями - перед бешеным раком, который сорвался с цепи! Есть няньки, которые к детским губам подносят замшелые реки и стойкую горечь там, где черные женщины делят крысиные норы. Ибо любит толпа видеть горлиц в помойной яме, и я знаю, чего они жаждут, - те, кто нам наступает на пальцы. Твое незнание, мальчик, было твоим бастионом. В тот день, когда рак зашвырнул тебя в угол спальни, где в эпидемию умерли гости, и раскрыл свою рваную розу из колких стекол и дряблых пальцев, чтобы замазать тиной зрачки плывущих, - в тот лень ты искал в бурьяне мою кончину, позеленелую боль в повилике страха. А недобро притихший рак, чтоб улечься с тобою, разбрызгал по простыням контуры красных пейзажей и поставил на гроб снежный кустик окиси бора. Укройся в лесу, малыш, со своей иудейской арфой, укройся в лесу, чтоб учиться синим словам, которые спят в облаках, желудях, черепашках, в ленивых щенятах, в металле и ветре, которые дремлют в бессонных фиалках и замерших каплях и учат, мой мальчик, тому, что забыто твоим народом. Когда забурлит война, на пороге кухни я оставлю твоей собаке кусочек сыра. Тогда твои десять лет станут той листвой, что слетает на лица мертвых, станут розами хрупкой серы на груди моего рассвета. А я, мой маленький Стэнтон, один, позабытый всеми, касаясь губами твоих увядших улыбок, войду в изваянья зеленых химер Малярии.
КОРОВА Забили на рассвете. Кровь из ноздрей текла по небосклону, а по рогам ручьи вились и ветви. На рот ее пчелиный слюна свисала длинными усами. И белый вой раскачивал долины. В румянце дня и в пастбищном бальзаме шли мертвые коровы и живые, мыча с полузакрытыми глазами. Мыча траве багровой и парню, наточившему наваху, что пробил час обгладывать корову. Уже бледнели звезды и жилы под ножами. А в воздухе копыта все дрожали. Чтобы луна узнала и знали ночи желтые отроги: ушла корова, сгинув по дороге. Мыча о милосердье, ушла на свалку смерзшегося неба, где пьяницы закусывают смертью.
ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ (Гранада и Ньюбург) Статуи глаз боятся с их чернотой могильной, но замогильней воды, которым не выйти к морю. Не выйти к морю. Бежали по стенам люди, ломая тростник рыболовов. Скорее! Сюда! Спешите! И булькали в тине звезды. ...не выйти к морю. Падая в мою память - капля, звезда, омега, - все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза. ...не выйти к морю. И никто тебе в сумраке не подарит ни далей без границ заостренных, ни алмазного завтра. ...не выйти к морю. В пору, когда тоскуют о тишине подушек, сердце твое немое бьется в оправе перстня. ...не выйти к морю. Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле, шедшей на бой с корнями за роковым сиротством. ...не выйти к морю. Уже бегут по откосу! Всплыви, привстань над водою! И каждый блик на запястье стальным звеном обовьется! ...не выйти к морю. Но тянешь ты в глубь колодца повитые мхом ручонки, негаданная русалка в неведенье непорочном. ...не выйти к морю. Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте и слышит, как тяжко дышат ее бесструнные скрипки, вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых, которой не выйти к морю.
ВВЕДЕНИЕ В СМЕРТЬ МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА Сбиться с дороги - это слиться с метелью, а слиться с метелью - это двадцать столетий пасти могильные травы. Сбиться с дороги - это встретиться с женщиной, которая режет по два петуха в секунду и не боится света, а свет - петушиного крика, задушенного метелью. А когда метель задохнется - пробудится южный ветер, но и ветры стонов не слышат - и поэтому снова пасти нам могильные травы. Я видел, как два колоска воскового цвета, мертвые, хоронили гряду вулканов, и видел, как два обезумевшие ребенка отталкивали, рыдая, зрачки убийцы. И я знаю, что два - не число и числом не станет, это только тоска вдвоем со своею тенью, это только гитара, где любовь хоронит надежду, это две бесконечности, недоступные друг для друга. и еще это стены мертвых и напрасная боль воскрешенья. Цифра два ненавистна мертвым, но она баюкает женщин, и они пугаются света, а свет - петушиного крика, петухам же в метели не спится, и поэтому вечно пасти нам могильные травы.
НОКТЮРН ПУСТОТЫ Чтобы знал я, что все невозвратно, чтоб сорвал с пустоты одеянье, дай, любовь моя, дай мне перчатку, где лунные пятна, ту, что ты потеряла в бурьяне! Только ветер исторгнет улитку, у слона погребенную в легких, только ветер червей заморозит в сердцевине рассветов и яблок. Проплывают бесстрастные лица под коротеньким ропотом дерна, и смутней мандолины и сердца надрывается грудь лягушонка. Над безжизненной площадью в лавке голова замычала коровья, и в тоске по змеиным извивам раскололись кристальные грани. Чтобы знал я, что все пролетело, сохрани мне твой мир пустотелый! Небо слез и классической грусти. Чтобы знал я, что все пролетело! Там, любовь моя, в сумерках тела, - сколько там поездов под откосом, сколько мумий с живыми руками, сколько неба, любовь, сколько неба! Камнем в омут и криком заглохшим покидает любовь свою рану. Стоит нам этой раны коснуться, на других она брызнет цветами! Чтобы знал я, что все миновало, чтобы всюду зияли провалы, протяни твои руки из лавра! Чтобы знал, я, что все миновало. Сквозь тебя, сквозь меня катит волны свои пустота, на заре проступая прожилками крови, мертвой гипсовой маской, в которой застыла мгновенная мука пронзенной луны. Посмотри, как хоронится все в пустоту. И покинутый пес, и огрызки от яблок. Посмотри, как тосклив ископаемый мир, не нашедший следа своих первых рыданий. На кровати я слушал, как шепчутся нити, - и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю. Муравьенок исчезнет - ив мире пустеет, но уходишь ты, плача моими глазами. Не в глазах моих, нет, - ты сейчас на помосте и в четыре реки оплетаешь запястья в балагане химер, где цепная луна на глазах детворы пожирает матроса. Чтобы знал я, что нет возврата, недотрога моя и утрата, не дари мне на память пустыни - все и так пустотою разъято! Горе мне, и тебе, и ветрам! Ибо нет и не будет возврата.
ПРОСТРАНСТВО С ДВУМЯ МОГИЛАМИ И АССИРИЙСКОЙ СОБАКОЙ Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса. Мальчик мой, отплясали три гнома саркомы. Остались сургучные горы и бурые простыни дремлющей боли. Конский глаз подкатился к горлу, и такими холодными стали звезды, что луна раскромсала Венерину гору, своей пепельной кровью размыв погосты. Проснись, товарищ, пока не вздохнули горы и пока еще травы над сердцем не слишком высоки. Ты полон морской водой, но забудь про это. Я знал одного ребенка - взамен язычка у него было перышко сойки, мы любили друг друга, а жили внутри стилета. Привстань. И прислушайся. Вой - это длинный и сизый язык. Он, лизнув, оставляет муравейники страха и приторно-пряную мякоть. Не высовывай корни наружу. Он лижет леса. Приближается. Стонет. Старайся во сне не заплакать. Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
РУИНА Зов без ответа. Бродячий узник собственного тела. Таким был облик ветра. Луна над головою внезапно превратилась в конский череп, и воздух вызрел черною айвою. В пустой оконной раме рассыпала свои бичи и звезды борьба воды с песками. И видел я, как травы шли на приступ, и бросил им ягненка - и ягненок заплакал на зубах у стрелолиста. Взъерошивая перья и скорлупки, внутри повисшей капли кружился прах растерзанной голубки. И, не меняя цвета, отары туч лениво наблюдали единоборство камня и рассвета. А травы шли. Все ближе и все ближе. Любовь моя, они вспороли небо и, как ножи, царапают по крыше. Любимая, дай руки! Мы в осаде. По рваному стеклу разбитых окон кровь разметала слипшиеся пряди. Одни лишь мы, любовь моя, остались. Отдай же свой скелет на волю ветра. Одни лишь мы, любовь моя, остались. На волю ветра, сирый мой ребенок! Найдем, любовь, найдем, пока не поздно, хоть тени наших лиц непогребенных!
ЗЕМЛЯ И ЛУНА Я остаюсь с голубым человечком, который ворует у ласточек яйца. Я остаюсь с полуголым ребенком под каблуками бруклинских пьяниц. С теми, кто молча уходит под арки, с веточкой вен, разгибающей пальцы. Земля единственная. Земля. Земля для скатерти окрыленной, для затуманенный зрачков тумана, для свежих ран и для влажных мыслей. Земля для всего, что ее покидает. Не разметенный по ветру пепел, не губы мертвых в корнях деревьев. Земля нагая в тоске по небу и стаи китов за ее спиною. Земля беспечальна, она плывет бестревожно, я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки. Живи, земля моей крови! Как папоротник, ты пляшешь и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов. Я остаюсь с этой женщиной снежной, в которой девственный мох догорает, я остаюсь с этой бруклинской пьянью, с голым ребенком под каблуками. Я остаюсь с растерзанным следом неторопливой трапезы волчьей. Но катится с лестниц низринутая луна, и города возводит из голубого талька, заполоняет пустошь мраморными ногами и оставляет пол стульями белые хлопья смеха. О Диана, Диана, о пустая Диана! Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы. За беглой любовью - долгая проба смерти, и никогда - твое тело, неуязвимое в беге. Это Земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю. Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы. Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет, и башня отверстой крови с обугленными руками. А луна поднималась и снова падала с лестниц, засыпая глазницы своей восковой чечевицей, серебристыми метлами била детей на причале и стирала мой Облик, уже на границе пространств.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД НЬЮ-ЙОРК (Описание и обвинение) Если они умножают - то умножают капли крови животных. Если они делят - то делят капли крови людей. Если они складывают - то складывают реки крови. Эти реки бегут с песней по спальням далеких окраин и, превращаясь в цемент, серебро или ветер, вливаются в лживый рассвет Нью-Йорка. Существуют горы, я знаю. И телескопы, чтоб смотреть в небо. Я знаю. Но я не приехал смотреть в небо. Я приехал, чтоб видеть кровь, текущую по приводным ремням, кипящую вместе с водой у плотин. Каждый день убивают в Нью-Йорке три миллиона уток, пять миллионов свиней, две тысячи голубок - любимое блюдо этого бьющегося в агонии города, миллион коров, миллион баранов и миллион петухов звонких, что по утрам раскалывают небо песней. Лучше, нож наточив, мчаться, забыв обо всем, в охоте дикой, бросая любимых собак под зубы зверя, чем видеть, как на рассвете ползут по Нью-Йорку бесконечные обозы молока, бесконечные обозы крови, обозы роз, разорванных в клочья фабрикантами парфюмерных фабрик. Утки и голуби, бараны и свиньи льют свою кровь по каплям, чтоб капли можно было умножать. И мычанье тощих коров, из которых выжаты все соки, наполняет ужасом долину, где Гудзон упивается маслом нефти. Я обвиняю всех, кто забыл о другой половине мира, неискупимой и неискупленной, воздвигающей цементные громады мышцами своих сердец, биение которых пробьет стены в час последнего суда. Я плюю вам в лицо. И та половина мира слышит меня, поедая свой хлеб, распевая песни, с душою чистой, как у маленьких нищих, роющих прутиком кучи отбросов, где гниют крылья мух. Это не ад, это улица. Это не смерть, это фруктовая лавка. Я вижу необозримые миры в сломанной лапке котенка, раздавленного вашим блестящим авто, я слышу, как червь сосет сердце маленьких девочек голодных. Это кипенье, броженье, дрожанье земное. Это сама земля плывет сквозь конторские цифры. Что прикажете делать? Подкрашивать эту картину? Воспевать любовь, забыв, что вы ее превратили в фотографии желтые, доски гробов и плевки чахотки? Нет, нет, нет! Я обвиняю! Я обвиняю проклятье пустых контор с закрытыми дверями, где не слышна агония страданья, куда не проникает воздух леса! Я себя отдаю охотно на съеденье тощим коровам, что оглашают мычаньем долину, где Гудзон упивается маслом нефти.
ИУДЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ Веселый озноб побежал к напряженным канатам причальным, и калитку толкнул иудей, с тем застенчивым трепетом зябким, которым дышит изнанка серебряного латука. Крещеные спали, как дети, и вода ворковала голубкой, и доска маячила цаплей, и свинец превратился в колибри, и живые, еще не усопшие узы огня наслаждались вечерними сальто могильной цикады. Крещеные плыли, как дети, а толпились у стен иудеи - в единственном сердце голубки всем хотелось укрыться скорее. Крещеные дочери пели, а иудейки смотрели, на желтую смерть смотрели единственным глазом фазаньим, ужасающе остекленелым от вселенской тоски пейзажей. Хирурги бросают на никель резиновые перчатки, как только в ногах почувствуют вздрогнувшие покойники ужас иного света, света луны погребенной. В бездонный покой госпитальный ползут нерушимые боли, и покойники молча уходят, сбросив будничной крови лохмотья. Леденящая готика инея, пение скрипок и стоны, лопнувшее терпение крохотного растения, - все то, чья печаль осенняя омывает последние склоны, гасло в угольной тьме цилиндров, шляп, наполненных тьмой монотонной. Одиночество синих травинок, на росу нагоняющих ужас, и ведущие к жесткому ветру белоснежные мраморы арок потрясали своим безмолвием, тишиной, многократно разбитой сонным топотом мертвых людей. Калитку толкнул иудей, он был иудеем и не был причалом, а к нему приплывали снежные лодки и плавно взбирались по лесенкам сердца: снежные лодки, вестники мести для водяного, который их топит, снежные лодки, могильные лодки, кто увидит - потом ничего не увидит. Крешеные спали, как дети, а иудей смирно занял свои носилки. Три тысячи иудеев в кошмаре своих лабиринтов плакали безутешно, потому что они пытались разделить на всех иудеев половину голубки, и у кого-то было колесико часовое, еще у кого-то - туфелька с говорящими червяками, еще у кого-то - лирика, скрипка, дожди вечерние, еще у кого-то - один коготок соловьенка живого, а половина голубки стонала, к