х
трофеях, восстаниях брата на брата -
рассказать этим странным, бессвязным словесным стаккато
здесь, где нет ничего, кроме шороха, сумрака, страха,
щебня, камешков мелких, разбитых ракушек,
бессмысленной заверти праха,
всех бесчисленных воинов, павших еще до сраженья,
дойти не сумевших до цели,
превратившихся ныне в частицы первичной скудели?
Не звучат ли в пустыне
утерявшие смысл
голоса отошедших времен, тех, кто сгинул, утратив
язык, и уста, и дыхание жизни живой,
бормотание гибели как таковой,
даже более мрачной, чем смерть, потускневшей прожорливой гнили,
разметающей кости бесформенным облаком пыли?
Кто роняет слова в этот сумрак безжалостно серый,
сочетая античную мудрость с познаньями нынешней эры?
Александр Македонский? Имперские легионеры?
Или дервиши дней халифата, иль, может быть,
сам Бонапарт?
Или слышится выговор кокни, полегших с проклятьями
здесь, от отчизны вдали?
Или то разговор "счастливчиков Смэтса",
посланников Капской земли?
"Не пора ли вперед,
и на флангах порядок, неужто свечей, ты скажи мне,
не стоит игра? Неужель не пора?
Мы, пожалуй, до Триполи
гнали бы их до утра.
У начальства там, что ли, хандра?
Прямо в море столкнуть
мы могли их, пожалуй, уже и вчера...
Так пора? Ты ответишь мне или молчать
подрядился - пора? Не пора?"
И тогда вся колонна,
безобразно и грузно дрожа,
как бы самую вечность проспав, пробуждается
к жизни огромным подобьем ужа,
извиваясь и дергаясь, будто хлестнула его вдоль спины и ползти
указала куда исполинская чья-то вожжа, -
сотрясается, вязнет на рыхлых сыпучих откосах, но все же
угрюмо стремится вперед,
тормозами визжа.
Голоса умирают...
Только ветер и шорох песка отвечают на скрежет
колес в этот тягостный миг,
только сердце
повторяет свой прежний бессмысленный крик, -
иссушенное горечью сердце,
не в силах сражаться с судьбой,
доведенное долгой борьбой
до отчаяния ледяного,
вырастает, звучит, словно гром в окружающей мгле,
словно эхо колес по иссохшей земле,
снова и снова и снова:
Когда же все-таки в бой?
Когда же все-таки в бой?
Когда
же
все-таки
в бой?
На Ливийской границе. Ноябрь 1941 г.
СРЕДИ ЗИМЫ
Горы исчезли, Гран-Сассо растаял в тумане, исчез
каждый камень, утес и ледник, сколь ни крут,
сколь ни черен, ни жесток,
все окутал клубящийся мрак;
даже кротовые холмики здесь, на тюремном дворе,
расплываются стайками бусинок светлых,
искрящихся блесток,
каждый - едва ли с кулак.
Нет ни проселочных тропок, квадратов полей
больше нет, ни
белесых пространств не приметно в просторах
страны,
ни сизых;
даже улиток простых слюдяные следы, - а ведь
в кольцах из них лишь недавно мерцали еще валуны,
как в серебряных ризах, -
даже они вдоль дорожек от кухни к баракам
исчезли, - улиток, пожалуй,
мы не должны
заподозрить в капризах;
даже кинжалы сосулек, оружье зимы, что вонзаются
в наши зрачки остриями кривыми, еще не видны
на карнизах.
Это - конец наших дней, и ночей наших тоже конец,
здесь - четыре стены, красно-бурые днем, густо-
черные ночью. Отсюда дороги воистину нет ни
одной никому, никуда -
ни ближней, ни дальней.
Жизнь это или же смерть - не имеет значения,
призрачный свет
восходящей зари и полдневного мертвого солнца,
что нары едва освещает - оно холоднее
полярного льда,
но при этом объятий войны и лобзания пули - стократ огнепальней.
Заперты двери барака. И в щели меж досками,
и сквозь решетку окна с перебитыми стеклами
вязкий вползает туман, оседая на наши тела.
Пол из цемента. Тепла никакого, а печки - подавно.
Лишь нары вдоль стен в два ряда, - и, в тяжкое
оцепененье впадая, мы мерзнем, и мгла безнадежно
нависла над нами седая,
недвижная мгла;
тихо, ни звука. Налеты, десанты, посадки в пустыне,
пропавшие без вести или в воздушном бою,
героический риск, перед гибелью - страх,
отвращение - перед убийством, - все это
припомнено множество раз, мы лежим до рассвета
от холода, каждый раздельно страдая, -
бабки подбиты, и чувства сгорели дотла.
Все разговоры исчерпаны. Тайные слезы иссякли
за явными вслед. Отсмеялись, отссорились,
отненавидели и отдружили, отгневались,
отвспоминали о прошлом, - в душе все доскоблено
до глубины
в мире этом,
мертвом, затерянном мире, где мы позабыты,
где каждый упрятан в свой собственный ад
и из собственной памяти изгнан, и выслан
безжалостно сам из себя, - здесь, где даже и сны
под запретом.
LA NEBBIA
Снова берется туман за свое: начинает душить все,
что есть, - неживое, живое, ползет, упиваясь
добычей,
вверх по стволу низкорослого дерева, что притулилось
в тюремном дворе, по чернеющим сучьям,
глотая все зримое, все без различий,
льнет к воробью, что нахохлился в мокрой развилке:
здесь, в мире раскисшего снега, давно
раззнакомился взор человечий с породою
птичьей, -
мокнет воробышек, перья топорщит, пытаясь
согреться, глазенками мелко мигает и даже
чирикнуть боится, - как видно, во время
туманов таков воробьиный обычай.
Все растворяется, все утопает, и горного кряжа
не видно, и пленные сами уже утопают в тумане,
нет ни снежинок, ни льдистых обломков, подобных
биению света в фонтане, ворсинок тончайшего
инея нет, прихотливой и мастерской
их филиграни;
пользуясь полным отсутствием кровель, себе
углубленье уютное вырыв,
звуки глотая, сползает туман и стирает стишки,
зазыванья, рисунки, похабные надписи
с внутренних стенок сортиров;
вот уж и сами сортиры неспешно туман заглотал;
каждый занюханный угол, в котором в погоду
нормальную можно укрыться хотя ненадолго
тому, кто бродяжить устал, -
словом, совсем ничего - ни доски, ни бадьи,
все - в забытьи,
и нигде - ни движенья,
все замотал и укутал надолго туман, жизнь
отложена прочь, словно тягостный флаг
пораженья,
здесь ничто не способно - ни слово, ни звук -
до звучания полного вырасти,
здесь на старой брусчатке малейшего шороха
даже не слышно средь тягостной сырости.
Все ушло, все ушло... Красота и уродство. Здесь
каждый предмет обездвижен, вконец обессилен...
Здесь одно пресмыканье, царапанье, ползанье
длится и длится, - и это скитаются клочья тумана
в мозгу, в черноте глубочайших извилин.
ДАЛЬНИЙ ВИД
На голой вершине
всадник на пони верхом.
Неподвижные, словно из камня,
всадник, пони и холм.
Пропасти, пики, уступы,
щели ущелий, в которых
тихие шелесты гор
и серебряный шорох
ручьев далеких.
Одинокий день умирает в ветвях одиноких.
Месяц с рожками белой импалы
над горизонтом возник.
Но там еще день... О светлый мир,
сколько покоя! Каждый пик -
дворец тишины золотой,
тихие призраки белых селений;
о жар небесный, о блеск святой
над этим далеким миром света и сновидений.
О люди, о племя мое! Вопреки всему
не ослабните сердцем и чашу испейте до дна.
свободными будьте и смело шагайте сквозь тьму,
как эта далекая, полная света страна!
Концлагерь Фонте д'Аморе, Италия,
июль 1942 года
ЗАХВАТ ВЫСОТКИ
"Нет ни ран, ни контузий, - сказал он, - обычная
дизентерия". Неужто рисуется? - думаешь ты.
А иначе зачем же рассказывать все эти жуткие
вещи?
Он сидел на краю одеяла и, ноги босые спустивши
с кровати, в одном лишь больничном белье, -
залюбуешься: юное тело, поджарое, цвета
гранатовой шкурки, притом с золотистым
оттенком,
и по мускулам, словно играя, скользила волна, -
так же утренней ранью прилив набегает на топкую
мель
(это парень закидывал ногу одну на другую).
Он с охотой о смерти полковника нам доложил
и о смерти майора:
"Нет, полковник под пули не лез, вероятно - шальная.
А может быть, снайпер, не знаю.
Прямо в лоб, в серединку. Такая совсем аккуратная
круглая дырка, размером примерно с трехпенсовик.
Так и упал, как подкошенный, хлоп, и каюк.
Ну, а дальше пришлось нас майору вести
по открытому месту: пройти от оврага к высотке,
он шагал далеко впереди, по нему и прицелились -
больно мишень хороша, застрочил пулемет
из лощины, и так застрочил, что его рассекло
пополам, он упал, но скомандовать все же успел:
"Стоп! Стоять где стоите! Не смейте ко мне
подходить, остолопы! Вон там пулемет
на уступке, пониже - второй, может быть,
там и два... Подтянуть миномет! Остальные
в укрытие, живо!.."
Попытался еще приподняться, в конвульсиях тут же
задергался и захлебнулся в крови.
Вот уж был человек, настоящий солдат, вот что
прежняя значит закалка!"
Дотянувшись до спичек, он взял сигарету, размял,
прикурил и продолжил:
"Словом, десять минут или больше чуть-чуть
миновало, и вот на высотке нашли мы не то
чтобы просто блиндаж,
а скорее - нору, и внутри на соломе - ну, просто
потеха, ну, прямо клопы на ковре, - макаронники
дрыхли, их трое там было...
По бокам - молодые, небритые эдак с неделю,
а тот, что лежал посредине, и вовсе щетиной
зарос - это все, что успел я заметить..."
Он как будто закончил рассказ, шевельнулся,
и волосы легкою русой волной опустились
ему на лицо,
и сквозь пряди случайно поймал я скользящие
отблески глаз голубых
и припомнил: когда начинается лето,
так сверкают лазурные лужи в кустарниках желтых,
что в лощинах растут мыса Доброй Надежды.
"Я приткнул их штыком, одного за другим,
потихонечку так, тык под сердце, и делу конец,
тут ведь главное ткнуть в надлежащее место,
никто и не пикнул..."
Нет, ни крохи садизма, ни гордости зверской,
ни жажды кровавой, ни злобы, ни гордости,
ни ликованья,
никаких выдающихся чувств не звучало в рассказе его.
Повествует, казалось, он скажем, о матче по регби,
что не очень-то был интересен ему
и в котором он даже не знал, за кого и болеть-то.
И, взглянувши в глаза ему,
снова я был поражен
их громадностью, их чистотой, синевой -
о, как молоды были они, как невинны.
Аддис-Абеба, 1941, май
ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ
Здесь, на земле, зла никому не желая,
тварь лишь одну из тварей истребил бы дотла я:
карикатура на бабочку, глупая шутка, выходка злая.
Вот появилась... Снова исчезла... Канула в тишь...
Кажется, вот она... Нет, улетела, шалишь!
Нежить рыскучая, мерзость липучая эта летучая, эта летучая мышь!
Вот она - в небе: вырвалась в мир из-под спуда.
Звезды глотает, падает резко, сердцу становится худо.
Где ты? Куда исчезаешь? Снова приходишь - откуда?
Мечешься в воздухе, тронуть лицо норовишь
липкой рукой мертвеца - кыш ты, проклятая, кыш!
Вновь исчезаешь... Вновь по соседству шуршишь...
И - неожиданно - прямо в затылок толчок.
Будто шуршит без канифоли смычок,
ужас крылатый, черная тень, ловящая душу на страх, на блесну,
на крючок!
Тонкие черные серпиком крылья расправив свои,
черная в черном, сажи чернее, угля и полночной, свернувшейся
в кольца, змеи -
кружится, кружится, кружится, как в забытьи.
Словно кирзовый сапог по дресве, ты скрипишь:
"Ишь! Улетишь!.." - или как-то иначе, но слышишь
это чертово: "Ишь!.."
Что ты рыдаешь, о чем ты томишься, летучая мышь?
Тварь ли ты Божья из перьев и крови и плоти и кости?
Или мерещишься мне от усталости, ужаса, злости?
Или же прах ты, что места себе не сумел отыскать на погосте?
Голос твой, голос... ну хоть о нем-то, поэт, помолчи!
Кружишься - в тоже кружащейся черной ночи, -
Божья ошибка, замолкни же ты, не скрипи же, не бормочи!
Словно лишенная права к Богу явиться с повинной,
не обладаешь ты мудростью темной, совиной,
ни весеннею песнью, серебряной, соловьиной, -
время твое - только ночь, оно же - твоя тюрьма.
Как в тенях зарождается золото - ты никогда не увидишь сама,
никогда над тобой не займется заря, не растает тебя оковавшая тьма.
Может быть, с ночью ты просто в родстве состоишь?
Или же Ночь - невзирая на Южный Крест, невзирая на все - это лишь,
лишь исполинская, чуждая людям летучая черная мышь?
ЛАСТОЧКИ НАД ЛАГЕРЕМ
Лагерь объят
немотой.
Солнце горит,
как фонарь золотой.
Листва опадает -
к зиме, к беде.
Гибнет Европа
в боли, в стыде.
Осень уходит,
как дым от костра.
Над лагерем
тает жара.
Над лагерем - ласточки
на ветру.
Ненависть
правит в миру.
Война - лейкемия
несчастной земли.
А я - в тишине...
А я - вдали...
Но во мне - словно судорога
под ребром:
бомбардировщиков
тяжкий гром.
Пушки грохочут
в огненной мгле.
Настанет ли мир
на несчастной земле?
Ласточек в небе
не лови, не зови...
Неужели на свете
нет больше любви?
Бомбардировщики
бомбы мечут.
Ласточки в небе
щебечут, щебечут...
Ласточки,
черные, как парча,
над колючею проволокой
промча,
над вышками
снижаясь в полете,
вы все поете,
поете, поете...
И кажется -
вы с собой принесли
Голос Вселенной,
Голос Земли.
Летите, ласточки,
вдаль, на юг,
над красною кровлей
сделайте круг.
Парите, скользите
возле крыльца,
где Эулалия
ждет отца, -
щебечите, шумите,
длите полет -
и она увидит,
она поймет.
До нее донесите
голос мой,
скажите, что я
вернусь домой, -
там, в далекой стране,
у земли на краю,
передайте ей, ласточки,
нежность мою.
Окт. 1942
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
Вьется тропка между алоэ,
словно шнурок.
То справа, то слева - острый
алый росток.
Из зеленых зарослей рвется
на солнцепек
полосатый от мелких семян
ветерок.
Сверху - воздух, синева
и облака.
Внизу - меж двух берегов -
вьется река.
Тишина над полдневной землей
велика.
Я ворота фермы открою,
как всегда.
На какой бы дороге я прежде
ни оставил следа -
любая тропинка вела меня
сюда,
и в сердце моем надежда
была всегда.
Возле ворот - баобаб... Кругом
жара, дремота.
Душу мою не гнетет ни одна
забота,
и настежь я в сердце своем
отворяю ворота.
ПРОДАЮ РЫБУ!
Добрый день, баас! Добрый день, мадам!
Добрый день, дорогой! Добрый день, дорогая!
Это добрый день, и пусть в небесах
солнце палит, обжигая;
кружится город, танцуют дома,
вертится мостовая,
кажется, даже сердце во мне
пляшет, как рыба живая!
Весело кружится наша планетка,
зеленая, голубая,
весело катится тачка моя,
шарик земной огибая, -
свежая рыба! Ту-ру, ту-ру-ру!
Только что из Валс-бая!
Взгляните, взгляните скорей!
Ту-ру, ту-ру-ру! Та-ра-ра!
Катится тачка, полная
драгоценного серебра!
Мордочка каждой кефали - взгляните -
соблазнительна и остра!
Нынче волна Валс-бая
была к рыбакам щедра!
Аполси, не правда ли, рыба как раз
для твоего нутра!
Рыбы, свежие рыбы,
в каждой есть икра!
Взгляните, взгляните, друзья,
на эту груду добра!
Придется продать их скорей,
раз уж такая жара,
но это большая жалость,
что их зажарить пора!
(Мальчик, не суйся к тачке!
Опять ты здесь, как вчера!)
Как много расцветок у рыбок моих!
К ним присмотреться надо:
нынче сверкает тачка моя
всеми красками маскарада, -
словно клубы танцуют сегодня
на площадях Капстада,
словно мчится толпа карнавала,
пестрая и рябая,
все на своем пути
разбивая и расшибая!
Вот луфарь, вот кефаль, вот красный зубан!
Бери - хороша любая!
Свежая рыба! Ту-ру, ту-ру-ру,
только что из Валс-бая!
Ставрида, луфарь, желтохвост, макрель
и самый лучший зубан!
Яркие рыбы в тачке моей -
как флаги разных стран!
Зеленый и синий, как волна,
желтый, как шафран, -
будто приехал на ярмарку
праздничный балаган!
Это радуга, а не тачка!
Это огромный тюльпан!
Покупай, пока не продал!
Лезь за деньгами в карман!
Ставрида, луфарь, желтохвост, макрель
и самый лучший зубан!
Они на господ похожи
и на уличных забияк:
вот эта рыбка - в пижаме,
а вот эта - одета во фрак,
но каждая на сковородку
попадет и этак и так, -
свежая рыба! Скорей покупай,
если ты не круглый дурак!
Помните, люди, - Великий Рыбарь
грозно машет жезлом
над самым премудрым из людей
и над последним ослом;
он бросил свою драгоценную жизнь
в почву хлебным зерном,
чтобы счастья великого урожай
могли мы пожать потом.
Черные, белые, желтые - все
мы в мире живем людском,
поэтому зависти, злобы, вражды
быть не должно ни в ком,
пусть это трудно, пусть даже нам
придется идти напролом,
но надо попробовать!.. Мир на земле -
совсем не мечта пустая!
(Опять этот мальчик! Гоните его,
чертова шалопая!)
Помните, кружится жезл Рыбаря,
нас, словно кегли, сшибая!
Свежая рыба! Ту-ру, ту-ру-ру,
только что из Валс-бая!
МОГИЛА В ПУСТЫНЕ
Отбой тревоги. Кончился налет.
Вдали затихла песня "мессершмитта".
Заходит солнце - кажется, вот-вот
на землю рухнет глыбой динамита.
Вокруг могилы шестеро стоят.
Никто в печали не потупит взора.
Высоко над барханами закат
горит и гаснет, как витраж собора.
Вот вспыхнул он и вот совсем истлел.
Пустыню грохот боя рвет на части.
Смерть собирает жатву. Где предел
ее безумию и хищной власти?
"Бедняга Абель... - первые слова
промолвил Пит. - Но нужно топать живо!
Пусть плоть - трава, но где же здесь трава?
Здесь высохла бы даже и крапива!
Господь, раба усопшего прими.
Не повезло бедняге. Боже правый,
помилуй нас!" Высоко над людьми
занесена, как ятаган кровавый,
огромная луна. Пустыня спит,
но в ней грохочет битва с новой силой.
"Пора идти, - устало молвил Пит, -
но надо спеть хоть что-то над могилой,
чтоб наш товарищ спать спокойно мог.
Но я пою, к несчастью, препогано.
Ты тоже так считаешь? Спой, браток.
Но только - никакого балагана,
серьезно пой! Какой-нибудь псалом,
такой, в который много сердца вложишь.
Ну пой же, пой! Да не реви ослом!
...Ну я же так и знал, что ты не можешь!"
Вот рухнул самолет. И два, и три.
Все небеса в дыму, в огне и скверне.
Остаток догорающей зари,
а с ним и слабый блеск звезды вечерней
коричневые лица озарил.
"Вы ж на войну пришли, а не на танцы!
На ругань нет ни времени, ни сил.
Вы что, псалмов не знаете, поганцы?
И вам не стыдно, Господи прости?
Да что я вам толкую, горлопанам!
Но, черт возьми, пора уже идти.
Как измельчали вы за океаном!
Никто из вас не разевает рта.
Придется петь - таков мой тяжкий жребий.
Вы не поймете, правда, ни черта..."
Три "хейнкеля" сверкали в темном небе.
"Вот не сидится им в своей норе!
Ах, бомбочки, не падайте, постойте!
Итак, поем. Поем: "Сари Марэ".
Ну, три, четыре. Пойте, черти, пойте!.."
Лишь небосвод холодный с вышины
своим покровом синим осенил
и кровь, и пот, и боль, и скорбь войны.
Помилуй нас, о Боже Бранных Сил.
БИТВА В СУББОТУ
(Сиди Резех, 23 ноября 1941 года)
Все ниже солнце. Все жесточе бой.
Войска повергнуты на ложе пыток.
Окурок дня в пучине голубой
пылает, словно раскаленный слиток
в печи плавильной. Через ряд траншей
на нас идут, храпя, чужие танки.
Нет больше ни границ, ни рубежей
в безумии военной перебранки.
"Слышь, как закашлял чертов пулемет,
пожалуй, этак заразит всех нас,
и отделенье наше в бой пойдет
с тяжелым кашлем! - И опять Клаас
нырнул в окоп. - Дела не хороши,
и скажем прямо, что ландшафт унылый.
Не подведи, канавка, не спеши
сию минуту стать моей могилой".
Он выглянул. Огромный танк вблизи
пустыню гулким грохотом сотряс.
"О Боже, супостатов порази!.."
Клаасу стало страшно в первый раз.
За танком танк, тяжелый и проворный,
скребется, лезет на передний край.
Уже от страха желтый, а не черный,
Клаас упал. "Родимые, гудбай...
Клаас, куда же делось чувство долга?
Попался б этот самый Гитлер мне,
его я бил бы очень-очень долго,
и пек его на медленном огне,
и отдал бы евреям под конец.
Пусть плоть - трава, но дай свершиться чуду,
спаси меня, Всемилостный Отец,
тогда я в жизни больше пить не буду..."
Простершийся над шабашем войны
покров небес торжественен и тих.
Закат пылает с горней вышины.
Останется ли кто-нибудь в живых?
Клаасу вспомнилась старушка-мать,
родной Капстад, Столовая гора...
Неужто нас могли сломить, сломать,
неужто сдаться нам пришла пора?
Снарядами немецкими изрыт
песок пустыни, словно решето.
"Но, черт возьми, кругом же бой гремит!
Проклятье! Человек я или кто?"
Как рыбьи кости, остовы торчат
сгоревших самолетов. Пули свищут.
Багровой смертью напоен закат,
и черного солдата гибель ищет.
Сверкает "штуки" золотой комок.
Куда пешком уйдешь из этой бойни?
Клаас стучал зубами и не мог
хоть на минуту сделаться спокойней.
Где командир его, где остальные?
Лишь пленные колоннами ползут.
Разжались битвы челюсти стальные,
но пули щелкают - тяжелый кнут
над самым ухом. И, собравшись с силой,
Клаас пошел куда глаза глядят.
Субботний день почил. Его могилу
копною алых роз укрыл закат.
Клаас на землю бросил пистолет.
Шагнул вперед. О труп споткнулся вдруг.
"Прости, браток, тут слишком слабый свет.
Черт побери, так что же, нам каюк?"
Сухое русло, словно бечева,
вилось. Вдоль по нему на свет костра
Клаас пошел и бурские слова
услышал. "Слава Господу! Ура!
Еда, питье и курево... Живем!
Ой, не стреляйте! Это я, Клаас!"
Один из тех, кто грелся пред костром,
ему навстречу бросился тотчас.
На небесах затеплилась Венера.
Все шире темной синевы разлив.
"Was suchst du hier?" - и дуло револьвера
Клаас увидел, в ужасе застыв.
Германец снова повторил вопрос.
Поняв, что встретил не родную роту,
Клаас пришел в себя и произнес:
"Я, белый господин, ищу... работу!"
Над миром медленно сгустился мрак,
как темная вода в стеклянной кружке, -
настала ночь. Но слышно было, как
вдали уже опять гремели пушки.
СКОРОПАЛИТЕЛЬНАЯ МОЛИТВА
НА СКАМЬЕ ПОДСУДИМЫХ
Баас Христос, Тебя я до сих пор
не надувал и честен был вполне -
но вот сижу и жду суда, как вор.
Все это получилось как во сне.
Будь на моей, Спаситель, стороне, -
хоть я бывал с Тобою хамоват,
но матери моей несчастный взгляд
Твою суровость должен побороть;
прости мне пьянство и прости разврат,
ради нее спаси меня, Господь.
Не смог я крошке Долли дать отпор -
как говорится, мы сошлись в цене.
Мужчина - не бесчувственный топор,
когда он с бабою наедине.
Вот так я оказался в западне.
Теперь за это палки мне грозят.
Скорей спаси меня! Я буду рад
на ниве Божьей сеять и полоть...
Я весь дрожу от головы до пят:
ради нее спаси меня, Господь.
Я поломал все ребра Яну? Вздор!
А может, правда. Вся беда в вине.
Мы пили до чертей. Но он хитер:
зачем он к Долли подъезжал при мне?
Да что болтать об этом крикуне!
Вот мама плачет день и ночь подряд.
Нет в жизни у нее других отрад -
один лишь я. Избавь, о Боже, хоть
от этих плеток, толстых, как канат.
Ради нее спаси меня, Господь.
Я снова в лужу сел. Какой позор!
Я, видно, полюбился Сатане.
Я зацепился за его багор,
пучок соблазнов держит он в клешне -
и не моргнешь, а уж горишь в огне.
Опять я все болтаю невпопад.
Я виноват, но я не виноват!
Судья частенько тоже тешит плоть
и пьет - об этом люди говорят...
Ради нее спаси меня, Господь!
Идет судья. Смягчи мне приговор!
Ой-ой, бегут мурашки по спине!
Я ничего, о Господи, не спер!
Клянусь, отныне стану я вдвойне
от всех грехов держаться в стороне
и толстой шлюхе Долли дам под зад -
иначе пусть меня поглотит ад!
Уже устал я языком молоть,
спаси наизаблудшее из чад, -
ради нее спаси меня, Господь!
Она не просит никаких наград,
но ей слезинки щеки бороздят.
Сэр Иисус, клянусь, они хотят
меня до полусмерти запороть!
Запорют, ой, запорют в аккурат!
О Матерь Божья, милости щепоть
мне ниспошли хотя бы напрокат!
Ради нее спаси меня, Господь!
ПЕСНЬ О ДЕРЕВНЕ БОСЯКОВ
Говоришь - занимательна
песня моя,
что ж, мы давно
с тобою друзья,
ты неплохо знаешь
наши края,
ты - знаток цветного
житья-бытья, -
нас душит бедность,
как змея,
но кто нам указчик,
кто судья?
Что ж, я спою,
ничего не тая:
будет песня проста,
как трель соловья!
Пускай, как чистая
струя
звонкого, горного
ручья,
бурлит и клокочет
песня моя!
Я пою о Фрейгронде -
свободной стране,
сверкающей с золотом
наравне
и при солнце,
и при луне, -
я не видел прекраснее
даже во сне!
Ты домики видишь -
нет, мы не забыли,
что это старые
автомобили,
ты видишь, они
меж дюн застыли,
они спокойны
при полном штиле,
но если бы волны
их подмыли -
они проедут
целые мили!
Это славное зрелище,
скажу по чести,
когда дома
плывут все вместе!
Фрейгронд, Фрейгронд,
родное предместье,
всех наших дорог и путей
перекрестье,
к тебе обращаюсь
без тени лести -
нет, ты не просто
груда жести!
Весело жить
в тебе и сладко;
детишкам - в радостях
нет недостатка:
каждая кнопка
и рукоятка
для них - игрушка,
для них - загадка!
Здесь очень проста
жилища наладка:
картонные стены,
а для порядка
сверху - мешков
полтора десятка.
Если дождь размоет
твой дом без остатка,
для нового есть
матерьял и площадка!
Здесь, между дюн,
в песке и бурьяне,
вся наша жизнь -
как на экране.
В этой стране
отбросов и дряни
мы - настоящие
дворяне!
Погляди кругом,
господин, но заране
запомни - ты все же
не в ресторане...
Как бы Фрейгронда
нашего вид
у тебя, господин,
не отбил аппетит...
Я слышу - твой пес
на меня рычит.
Всегда ли он
бывает сыт?
Он огромный,
как бегемот,
мяса и каши
он в месяц сожрет
столько, что я бы
мог без забот
семью свою
кормить целый год!
Баас, надеюсь,
меня поймет:
я не ропщу -
наоборот!
Фрейгронд звучит
в моей струне.
Свободой своей
он хорош вдвойне:
он по всей длине
и по всей ширине
от ватерклозетов
свободен вполне!
Где и в какой
иной стране
было бы так
привольно мне
сидеть, с природой
наедине
под любым кустом,
на любом бревне?
Прислушайся
к моей болтовне -
все лишнее
уплывет на волне!
Кто там кашляет?
Няня Фит.
Этот кашель о многом
говорит,
не у нее у одной
бронхит, -
у всех малюток
что-то болит:
Катрейнти, Анна,
Мабел, Магрит,
Лионел, Аполси
и маленький Пит...
Можно ли жить
в такой лачуге?
Подумай об этом
на досуге.
Прочь отсюда, где сырость
плодит недуги,
прочь от картона
и дерюги, -
увы, насмарку
все наши потуги
быть не самой вонючей
деревней в округе.
Прочь отсюда,
беги в испуге!
Продать бы твой
замечательный "форд"!
У него из золота
каждый борт, -
не жизнь была бы у нас,
а курорт!
Продать бы его
нам бы комфорт
был обеспечен -
высший сорт! -
года на три, -
чем не рекорд?
Ты тоже этим
был бы горд...
Уезжай-ка от нас поскорей,
милорд.
А еще я пою
в глубокой печали
о путах, которыми
нас связали.
...Моя песнь была
еще в самом начале,
а его уже
поминай как звали!
Его волкодав
ухмыльнулся в окошко, -
но я поболтаю
еще немножко.
Да, мы давно
с тобою друзья.
(То-то помчалась
машина твоя!)
Нам никто не указчик,
никто не судья.
(Бежишь от сброда
и от ворья?)
Ты знаешь неплохо
наши края.
(Что, попала
под хвост шлея?)
Ты - знаток цветного
житья-бытья.
(Хоть попрощался бы,
вот свинья!)
Ну так что, занимательна
песня моя?
(Дрель в ушах,
а не трель соловья!)
Но все же в ней
ни слова вранья.
Ведь я пою,
ничего не тая.
Песня звенит,
словно струя
чистого, горного
ручья, -
покуда ее
еще помню я -
бурлит и клокочет
песня моя!
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ НЯНИ ГРИТ
Пит, ты смеялся надо мной,
сказал, что я цветной ублюдок.
Смешно, - так ведь и ты цветной,
ты вовсе потерял рассудок.
"Свинья! Скотина! Готтентот!"
Такую заварил ты кашу.
И я обиделся. И вот
я побежал на кухню нашу
за няней Грит.
Тебя простила няня Грит.
В ней пламень доброты горит.
Она к тебе добра, бандит,
несчастный дурень, глупый Пит, -
ай, няня Грит.
Она тебя жалела даже.
Ведь не хотел плохого ты.
Ты тоже не белее сажи.
Как много, много доброты
у няни Грит.
И я забыл вину твою,
и я обиды не таю,
я долг почтенья воздаю
и эту песенку пою
для няни Грит, для няни Грит,
для няни Грит...
КУРТКА С ЭМБЛЕМОЙ
(рассказ старого христианина)
Я в газете прочел, здесь, на нашем родном языке,
который также и ваш язык, -
ибо где начинается то, что наше,
и кончается то, что ваше?
Я прочел об этом на нашем родном языке
на пятой странице, черным по белому, вверху, в уголке.
Шел африканер по городу. Навстречу ему - цветной
в куртке с эмблемой его (африканера, стало быть) Альма Матер родной,
бросился он на цветного и стал его бить. Вся сцена передо мной.
Собралась толпа - яблоку негде упасть.
"Где украл, говори!" - "Клянусь... я и не думал красть..."
"Ты еще лжешь, готтентотская сволочь, открываешь поганую пасть!"
И, дубася его непрестанно,
он эмблему колледжа сорвал с нагрудного кармана.
На пятой странице, черным по белому, вверху, в уголке,
на чем задержите вниманье в статье, так это на ее языке.
Слова журналиста пылают. Местами они словно речь с трибуны:
его восхищает белый, сколь мужественный, столь же и юный.
Он мог бы так говорить о Пауле Крюгере - сила, смелость и твердость.
Чего не хватает, так это слов "героизм", "бурская слава", "национальная
гордость".
В новой куртке по улице шел цветной (ворюга, наверняка).
Белый юноша им заинтересовался слегка.
Белый юноша соизволил дать ему тумака...
На пятой странице, черным по белому, чтоб мне больше
не видеть газет!
Скажи, господин, что тут черное, что белое, кто прав, кто нет?
Шел в куртке по Божьему свету цветной - кругом ни грусти, ни злости,
и вдруг - все хуже, чем темною ночью при черном зюйд-осте.
Что делать нам? Я, господин, не знаю: вопрос открыт.
Я знаю только: старое сердце болит.
И когда я вечером руки сложу, обращаясь к Господу Богу,
я буду думать об этом цветном и о нас обо всех понемногу.
Я скажу ему: "Ты, кто умер за нас,
прости им грехи, как ведь и нам прощаешь подчас,
отпусти им грехи и позволь в Твое царство войти,
в час, когда ко вратам Твоим им доведется прийти,
Господи, белых прости..."
ПРИХОДИ, ДОКТОР...
Говорят, что ко всем благосклонно относишься ты,
ты для черных и белых, для старых и юных, для богатых и для бедноты,
капский доктор Зюйдост, не измерить твоей доброты.
Ты вырвать способен из почвы развесистый дуб,
ты летишь, словно бешеный конь, необуздан и груб,
ты - карающий бич, ты, трубящий в тысячи труб.
Ты пасмурный воздух вгоняешь в тяжелую дрожь,
и тысячи тысяч налившихся яблок с деревьев крадешь,
поветрия сеешь, границы не ставишь ни в грош.
Ты портишь созревший на лучшей лозе виноград,
ты многим вредом для живущих на суше чреват,
но самую страшную хворь уничтожить бываешь ты рад.
Ты ревешь и глумишься над нами, взлетая до звезд,
ты бодрствуешь в белой одежде над нами, о доктор Зюйдост,
я к тебе обращаюсь - и вопрос мой сегодня не прост.
Разве сделаешь тело прекрасным, как киль корабля,
если столько болезней души расплодила земля,
если жизнь, как галера, не слушает больше руля?
Неужели безвыходна эта давняя капская боль?
Что ж неправильно сделано, ветер, ответить изволь -
навсегда ли проклятым тавром опоганена наша юдоль?
Все твое, если белым рожден ты, но, если ты темнокожий,
мыс-без-всякой-надежды - твой дом, все становится хуже, дороже,
и навек обречен ты толкаться у жизни в прихожей.
Каждой вывеской "Только для белых" прострелено сердце насквозь.
Может, к морю пойти нам? Но как бы услышать и там не пришлось,
что чайки кричат над волнами проклятое: "Врозь! Врозь! Врозь!"
"Процветание (только для белых). Победа над кризисом (что вы,
какое отношенье имеют цветные?). Мы подняли уровень вдвое!"
Что отнимете завтра у нас? Может, воздух? Когда нас оставят в покое?
Доктор Ветер, зачем нас изгнали из общей семьи?
Может, кто-то сказал, что раздвоен язык наш, как жало змеи?
Это проклятье страшней, чем налеты твои,
ибо рано иль поздно в болезнь превратится весь этот позор,
разовьется недуг, из которого будет расти с этих пор
только ненависть, ненависть, ненависть; в ней - приговор.
Двусторонняя ненависть может родить только ужас и страх,
эта ненависть в силах повергнуть народы во прах, -
можно ль дальше терпеть, чтоб росток нашей воли зачах?
Не оставь нас, о доктор, склони к нам внимательный взор,
излечи нас! Но слышится, слышится с гор,
долетает до нашей земли торжествующий хор, -
так сломи же гнилые стволы, излечи нас от ран,
так приди же, о ветер, убей сорняки и бурьян,
все зародыши нашей болезни смети в океан!
Нашу боль победи, нашу веру в тебя возроди,
древо нашей надежды на новой земле утверди
и весну пробуди - так приди же, о доктор, приди...
ХВАЛЕБНАЯ ПЕСНЬ
Ох, Виндермере,
моя Виндермере,
ты - рай земной
по меньшей мере.
О тебе говорят
в такой же манере,
как о чуме
и о холере,
говорят, что тебя
населяют звери,
говорят, что мы
живем как в пещере.
Назло любой
ханжеской вере
ты - рай, в который
открыты двери.
Для каждого - песня
и выпивка есть,
тебя угостить
сочтут за честь,
ты сможешь всегда
поспать и поесть,
и добрых девчонок
не перечесть.
Пусть говорят
в той же манере,
что о чуме
и о холере.
Но для меня,
моя Виндермере,
ты - рай земной
по меньшей мере.
Нынче - тебе
моя похвала.
Солнечный луч,
золотая игла,
над ржавою жестью,
над грудой стекла
сыплет искры
без числа
и дальше летит,
раскален добела,
над колючей проволокой,
словно стрела, -
ах, колючки, колючки,
от угла до угла
они сверкают,
как зеркала.
Ох, Виндермере,
моя Виндермере,
ты - рай земной
по меньшей мере.
Здесь карты и кости,
а также любой
приятельски-родственный
мордобой.
А если полиция
придет за тобой,
все разрешится
само собой:
"Пятки мои
посоли-поперчи...
Я тороплюсь -
ариведерчи!"
Здесь не только тоскливо
поет дуда,
здесь и газету
найдешь всегда -
они тут навалены
в три ряда,
"Ди Бюргер", "Таймс"
в пыли - не беда! -
и всякая прочая
белиберда.
Из лейки небесной
льет без стыда,
август - весенние
холода,
даже свинья,
как камыш, худа.
Ботинки хлюпают -
всюду вода!
Вода, вода -
у кого нужда!
Самая лучшая
в мире еда!
Вода, вода,
даровая вода -
бесплатная, милостивые
господа!
Твой воздух, твой ветер,
моя Виндермере,
хоть он-то бесплатный,
по крайней мере,
гремит по жести
и по фанере,
летит и не знает
высоких материй -
влетает в окно,
вылетает в двери.
ТАРАМ-ПАМ-ПАМ,
ТАРАМ-ПАМ-ПА!
Судьба совсем
не так глупа,
хоть и загажена
наша тропа, -
все - шелуха,
все - скорлупа!
ТАРАМ-ПАМ-ПАМ,
ТАРАМ-ПАМ-ПА!
Плюй в потолок
и дави клопа.
Тут что ни баба -
то находка,
дело свое
понимает четко:
яблоко, рыбка,
соли щепотка,
можно и даром,
но голод не тетка.
Только мигни -
и готова красотка,
если ж от этого
будет чесотка -
клиника рядом,
проста обработка.
Такая-сякая,
но все же свобода.
Свободен, как воздух
и как погода,
как солнце, как ветер,
как вся природа.
Что ж, такова
наша порода -
мы все свободнее
год от года!
Ох, Виндермере,
моя Виндермере,
ты - рай земной
по меньшей мере.
Я выроню банджо
где-нибудь в сквере,
как говорится,
конец карьере.
Лишь ветер летит
и гремит по фанере,
влетает в окно,
вылетает в двери.
БАЛЛАДА О ЖЕЛАНИИ
Мне было шесть, - я плакал оттого,
что у меня тряпичной куклы нет,
такой, какая есть у Виолет.
Досталась кукла мне на Рождество,
но через десять или двадцать дней
я начисто уже забыл о ней.
А позже старый летчик, наш сосед,
меня вгонял своим рассказом в дрожь:
был так велик его авторитет,
что верил я в любые чудеса,
и этот миг на сказку был похож -
мечта несла меня под небеса.
Желание, когда же ты уйдешь?
В двенадцать мне казалось, например:
нет ничего прекрасней длинных брюк
и длинной трубки, чтобы все вокруг
мне говорили вежливое "сэр".
Достались брюки очень скоро мне,
и я решил, что взрослым стал вполне.
Мне много денег привалило вдруг,
вокруг меня крутилась молодежь,
и протрезвиться было недосуг, -
но деньги и попойки - суета:
захочешь ли устраивать кутеж,
когда опять заявится мечта?
Желание, когда же ты уйдешь?
На пляже я валялся вместе с Фит,
глядел и думал: "Бедра - первый класс".
Но, поигравши с нею в третий раз,
я обнаружил, что по горло сыт -
ее походкой, взглядом, ниткой бус,
короче, виноград утратил вкус.
У этой - профиль, а у той - анфас,
от перемены - счастья ни на грош.
Я с любящей женой живу сейчас,
и сын растет - у нас покой и тишь.
Но вот однажды станет невтерпеж,
и ты опять за юбкой побежишь...
Желание, когда же ты уйдешь?
Я пробовал солому закурить,
хоть куреву еще не знал цены.
Но сигареты так же, как штаны,
мне кто-то догадался подарить.
Явилась дагга вместо сигарет,
но радости и в дагге тоже нет.
Иные пьют с весны и до весны,
но копится в душе, покуда пьешь,
осадок солоней морской волны.
Сегодня не курю я и не пью,
но жажда, жажда, словно острый нож,
осуждена тиранить жизнь мою.
Желание, когда же ты уйдешь?
У нас не жизнь, а форменный курьез.
Смеются все над нашею страной.
С рожденья заучи, что ты цветно