и
пряжа текли рекой. Все было оплачено огромными взятками. А когда фабрика
расцвела и стала передовой, появилась и "левая" продукция. Та, которая не
учитывалась государством и продавалась через "своих" директоров магазинов.
Комсомольского активиста Васю Молчанюка создала сама хозяйственная
система СССР. Так, как он, работали все. План! План! План! Не выполнишь план
месяц, другой -- положишь партбилет. Преступления порождала преступная
система хозяйствования. Об этом газеты, как легко понять, не писали. Писали
о том, как воровали и кто воровал.
Следствие вело КГБ. Так было предписано Москвой. Дело рассматривала
выездная сессия Верховного суда Украинской ССР. Василию обещали сохранить
жизнь, если он будет сотрудничать со следствием. Расскажет все без утайки.
Показали газеты с материалами только закончившегося "хозяйственного
процесса" в Одессе. Там, в Одессе, за честное раскаяние дали максимальные
сроки, но не расстреляли. Молчанюк назвал все фамилии взяточников в киевском
Госплане и в Москве. Львов был представлен им на многих страницах.
Сотрудничал со следствием с комсомольской страстью. А затем его расстреляли.
Вопреки всем обещаниям...
На суде всплыли также старые "партийные счеты". Генерал, начальник
львовского МВД, пытался доказать, что другой генерал, ныне секретарь горкома
партии, был куплен Молчанюком со всеми потрохами. Способствовал всеобщему
взяточничеству. Этого доказать по суду не удалось, но тем не менее генерал
из горкома КПСС застрелился, оставив записку: "Честь дороже денег".
Львов жил этим процессом несколько месяцев. Если бы я даже не понимал,
как нужно вести подобные процессы, в которых, что называется, два запишем,
три в уме, то постиг бы это в недавнем процессе Молчанюка.
Итак, я обещал Шевчуку и его сотоварищам из "Ликерводки" защищать их
директора и вскоре получил многотомное следственное дело.
Оно повергло меня в трепет, это дело. Оказалось, что подследственный
Виктор Степанович Степанов на самом деле Израиль Яковлевич Рабинович, и это
"чудесное превращение" было в фокусе следствия. Собственно, с этого оно и
началось. Секретарь обкома Чучукало потребовал у партийного адвоката района
и города разоблачить проходимца, который, как было записано, "обманул
партию", "обкрадывает государство" и прочее. Я человек беспартийный, и мимо
меня это прошло. Но это не прошло мимо органов, которые немедля арестовали
проходимца и начали групповое дело. То есть дело о коллективном грабеже
государственного имущества под руководством Израиля Яковлевича Рабиновича.
Вскоре дело было объявлено слушанием, и город забурлил. Он и не мог не
забурлить... Ровно во время немецкой оккупации был ставкой гебитскомиссара
Украины Коха. Евреев тут истребляли со тщанием и выдавали столь широко, что
тут привилось даже словечко "шмальцовники" -- так называли в Польше тех, кто
доносил гитлеровцам на евреев. "Шмальцовники" зашушукались. Гитлеровский
антисемитизм сросся с чучукаловским (в Ровно, как узнал вскоре,
зоологический антисемитизм Чучукало ни для кого не был секретом). Как-то я
работал в местной библиотеке. Сижу в уголочке. Слышу разговор библиотекарши
со своей знакомой: "Ты понимаешь, Фрося, какой негодяй! Ну, жид этот!.. Он,
установили, убил Героя Советского Союза -- летчика Виктора Степановича
Степанова, закопал его в подполе дома, украл его документы и стал жить его
заслугами. Организовал банду..."
Я оцепенел. Я уже знал, что это ложь. От первой до последней буквы.
Кто-то целенаправленно нагнетает в Ровно антисемитскую истерию, что тут,
легко понять, дело нетрудное. Процесс, чувствовал, будет происходить в
"наэлектризованной" атмосфере, и я должен быть готов к любой провокации...
Прежде всего, вот что прочитал я в следственном деле о моем
подзащитном. Материалы КГБ не ставили задачей выгородить его и тем не менее
не могли уйти от фактов (годы были все-таки не сороковые, а
шестидесятые...), фактов жизни необыкновенной, героической...
Израиль Рабинович, прочитал я, мальчишкой жил в Румынии, в бедной
крестьянской семье. Был активным комсомольцем, подпольщиком. Когда в 1938
году сигуранца -- румынская жандармерия -- готовилась провести массовые
аресты коммунистов, руководство компартии Румынии решило вывести свои кадры
из-под удара: группе коммунистов и комсомольцев было приказано перейти
границу и попросить в СССР политическое убежище. Группа скрытно от румынских
солдат перешла Днестр и собралась, как и договаривалась ранее, на советской
погранзаставе.
К изумлению коммунистов, политического убежища, гарантированного
сталинской конституцией, им не предоставили, а отвезли, под усиленным
конвоем, в тюрьму. В Москве шли "шпионские процессы". Шпионами объявили и
Бухарина, и Рыкова и всю "правую оппозицию". Что могло ждать румынских
перебежчиков? Конечно, их обвинили в шпионаже. В подготовке диверсий против
советской власти.
Однако советская агентура в Румынии подтвердила: границу перешли
подлинные коммунисты-подпольщики. "Шпионское дело" пришлось заморозить,
однако освобождать коммунистов, побывавших в НКВД, было не ко времени: "НКВД
не ошибается..." Дело было передано в народный суд. Поскольку значительная
часть румынских подпольщиков были по национальности евреями, то и судить их
приказали евреям. Чтоб никакого антисемитизма!...
"Народный суд" в Тирасполе дал коммунистам "за незаконный переход
границы" максимальный по этой статье срок -- три года тюрьмы. Вопреки
правилам -- не вывозить приговоренных к малым срокам за пределы республики
-- Израиля Яковлевича Рабиновича этапировали в Колыму, где он работал в
угольных шахтах, а уголовники терроризировали его, обещая "кончить жида".
По счастью, срок Рабиновича истек за несколько недель до войны, он
успел оформить документы и выехал на материк, на котором уже звучали первые
выстрелы. Где-то на Украине, по которой Рабинович и его тюремный друг
добирались домой, они оказались на оккупированной немцами территории...
Друг достал свое потертое свидетельство о рождении и протянул его
Израилю:
-- Возьми! Будешь молдаванином Виктором Степановичем. Иначе убьют тут
же. Зачем подставляться!.. Ты на молдаванина похож, не сомневайся. Бери,
говорю!
Виктор Степанович, бывший Израиль Яковлевич, наткнулся на группу
отступавших красноармейцев, организовал партизанский отряд. Отряд был
небольшим, но воевал так умело, что на отряд "Виктора" немцы бросили части
СС. В этом бою Израиль Яковлевич был тяжело ранен. Партизаны отвезли его,
умиравшего, в глубинку и оставили там на попечении деревенской учительницы и
ее матери. Те выходили его, и едва он окреп, как распрощался со своими
спасителями и стал пробираться к своим. По дороге он вышел на известный
впоследствии партизанский отряд, которым руководил Василий Андреевич Бегма,
бывший первый секретарь Ровенского обкома партии. "Ты не еврей, случаем?" --
спросил партизан, доставлявший его к Бегме. "Нет! -- сказал Израиль
Яковлевич, покосившись в сторону белокурого хлопца-партизана. -- Я -- Виктор
Степанов". "Ну, оно и лучше", -- добродушно ответствовал хлопец.
После нескольких боев Бегма назначил Виктора командиром роты
автоматчиков, о дерзких рейдах которых в Ровно и сейчас вспоминают. Дважды
Виктора ранили, но он остался в отряде...
В районе города Ровно партизаны Бегмы соединились с наступающей Красной
Армией. Бегма снова стал первым секретарем обкома и тут же принялся отзывать
своих испытанных командиров из армии. Каждому командиру давалось специальное
задание. Одному -- отвечать за промышленность, другому -- за продовольствие.
-- А ты, Виктор, как непьющий, возьми на себя Шпановский
спирто-водочный завод, -- сказал Бегма. -- Завод растащили. Ни одной палки
не оставили, ни одной бочки. И немцы растаскивали, и свои. Восстанови завод.
Даю тебе, как секретарь обкома, все полномочия...
"Виктор", он же Израиль Яковлевич, дневал и ночевал на заводе, пока не
начал выпускать продукцию. Правда, тут же начались и первые нарекания. Из
обкома, из горкома, из районов повадились проверяющие. И все с канистрами
из-под бензина. Проверяющему же не откажут! Пошел слух: жмот! Сам не пьет и
другим не дает.
На нужды завода, конечно, отпускалось. Это и в документах отражено. Но
только на нужды завода, поднятого, в буквальном смысле слова, из пепла...
Завод с годами разросся, стал известным на Украине Ликеро-водочным
комбинатом, а Виктор Степанович -- известным хозяйственником, орденоносцем.
Женился Виктор на учительнице, которая во время войны выходила его,
родилось у него двое детей. Поступил на заочное отделение Пединститута...
Как стало известно, что Виктор Степанович на самом деле Израиль
Яковлевич, уже не помню. Думаю, что это не было секретом для многих.
Советская власть в Ровно утвердилась, КГБ работало на полную мощность... А
Виктор Степанович, который, наверное, до конца дней своих не отрешится от
энтузиазма и наивности комсомольца, решил, что наступило время, когда
незачем что-либо скрывать...
Новый секретарь Ровенского обкома товарищ Чучукало -- будущий секретарь
Львовского обкома -- даже для Львова оказался "слишком антисемитом", и его
на второй срок "не избрали". Но в Ровно он был на своем месте. Узнав, что
Ликеро-водочным комбинатом руководит еврей, назвавшийся молдаванином,
Чучукало пришел в ярость. Распорядился исключить из партии, в которую Виктор
вступил на войне, и отдать под суд. И пошла писать губерния...
Познакомившись с делом Израиля Яковлевича, я отправился в городскую
тюрьму на свидание со своим подзащитным. Передо мной стоял желто-зеленый,
мокрый от пота человек лет тридцати пяти, которого трепала лихорадка. Роста
небольшого, исхудалый, но прекрасно сложенный. Глаза умные,
горько-печальные. Молодой, а голова с сединой. Показал ему на стул. Не
сидится ему. Встанет, походит взад-вперед, снова на минуту-две присядет.
И ему, и мне было ясно, что он жертва "сталинского сокола" Чучукало.
Кто из них "обманул народ и партию", покажет время. Но мне, адвокату, ждать
было некогда. Наступал час процесса, и процесса открытого, который состоится
в самом большом зале в Ровно. Я гляжу на Израиля Яковлевича, который нервно
рассказывает о себе, и думаю свою горькую думу.
Нас ждет вовсе не процесс "группы Молчанюка". А процесс политический,
хотя обвинения будут в основном хозяйственные. И Львов, и Ровно, как
упоминал, города особые. До войны не советские. Жили там и поляки, и евреи,
и украинцы, не очень доверявшие советским адвокатам и тянувшиеся к
"своему"... О высокомерии и расовой спеси партийных властей я слышал из
десятков уст. Да и сам в этом убедился, защищая недавно еврейского парня по
фамилии Шерман.
Шерман, как и я, побывал на войне. Правда, я воевал солдатом-пехотинцем
лишь один год, а затем стал штабным переводчиком, а Шерман -- всю войну.
Вернулся израненный. На теле живого места нет.
У Шермана отняли дом, который построил до войны его отец-шапочник.
Поселили в нем несколько семей из советского аппарата. Вернулся солдат с
войны домой, а дома нет. Вся семья расстреляна немцами, зарыта в Сосенках,
где убито еще тридцать тысяч евреев Ровно. А дом отняли советские... Я
доказал, что дом реквизирован незаконно. Он построен ремесленником на свои
трудовые деньги.
Когда рассказывал об этом в различных инстанциях, все соглашались: да,
дом национализирован незаконно, жителей надо переселять, дом отдавать
владельцу.
Но едва узнавали, что фамилия владельца Шерман, он "из евреев", крутили
усы, кривили губы и говорили, что "це дило треба розжувати". Для еврея
Шермана гражданское законодательство как бы не существовало.
Солдат женился, у него появился ребенок, а жить его семье было
по-прежнему негде. Он снимал углы, бедствовал. Так прошло четырнадцать лет.
В конце концов парень рассвирепел, написал резкую жалобу на председателя
облисполкома. И власти дали команду: "Посадить!"
И посадили. КГБ стало "шить" ему политическое дело, мол, клевета на
советский общественный строй. Но с "политикой" не получилось. Тогда пришили
спекуляцию, которой на самом деле не было. Я говорил на суде очень резко:
-- Дело состряпано. Сперва солдата обокрали, а теперь, чтоб с глаз
долой, посадили.
Отстоял я парня, хотя и сам рисковал...
И вот теперь, в ровенской тюрьме, поглядывая на нервно вышагивавшего по
камере Израиля Яковлевича, глаза которого, казалось, прожигали собеседника,
я думал о том, как же мне его, достойнейшего человека, горемыку, защищать? И
как защитить? Как защитить в городе, где он партийными властями и молвой
обвинен и проклят? Как защитить в этой атмосфере ненависти? В атмосфере
безнаказанности ГБ, которое может уничтожить любого, и еврея, и нееврея?
Вот он, мой тридцать седьмой год! И по спине холодок: доживу ли я до
своего тридцать восьмого?
Наконец начался долгожданный процесс. Показательный, как сообщили
газеты. На главной улице Ровно, которая в царское время называлась
Шоссейной, при польской власти Улицей 3 мая (день польской конституции), а в
советское время, конечно, улицей Сталина. Огромный зал не мог вместить и
половины желающих, народ толпился за окнами, стоял в дверях и по стенам.
Когда вывели Израиля Яковлевича, я взглянул в зал. Боль и сочувствие было в
глазах немногих, большинство глядело с ненавистью и злорадством: "Попался,
жид!" Едва начавшись, процесс пошел вовсе не так, как был задуман. Рабочие и
экспедиторы, которых арестовали как соучастников "банды", в один голос
утверждали, что никакой банды не было, как и не было хищений. А если чего и
недосчитались, так директор тут ни при чем. Директор, вон, в рваных сапогах
ходит.
-- Если бы все были такими честными, как Израиль Яковлевич, -- сказал
один из рабочих, -- мы бы давно коммунизм построили.
Это был скандал. Быстро доставили из дальней деревни крестьянина,
который красил забор вокруг завода. "Как тебе платили?" -- спросил прокурор.
"Как договаривались, -- простодушно объяснил крестьянин. -- Спирта два
литра. Я денег не брал. На что мне деньги..."
Полречи прокурор построил на этой реплике, и я, начиная защитительную
речь, тоже спросил крестьянина -- свидетеля обвинения: "Забор красил на
директорской даче?" -- "Какой даче?" -- запротестовал он. "Вокруг завода --
говорю". -- "Без забора все разворуют... За спирт можно что хочешь
покрасить. Только про дачу вы зря. Никаких дач не знаю..."
Еще несколько подобных документов в деле (кому платили водкой и за
что?), и все обвинения в преступлении с корыстной целью были отменены.
Экспедиторам, сопровождавшим вагоны с продукцией, полагалось списывать
небольшой процент "на бой" стеклянной посуды. Этот процент и шел как
дополнительная плата на нужды завода, и только на них, хотя Израилю
Рабиновичу и предписывалось восстановить завод любой ценой. Он обошелся
минимальной...
Мрачная тень Молчанюка, висевшая над "хозяйственным процессом", начала
таять. Но этого было недостаточно. Явно недостаточно...
Я взглянул в зал. Выделил в толпе щекастое узколобое лицо в платочке.
Фрося, доподлинно узнавшая от библиотекарши "всю подноготную". Впрочем,
может быть, не та Фрося. Другая. В глазах ее были протест, нежелание
воспринимать "ненужные частности". "Чего крутишь?! -- вопрошали округленные
гневом глаза. -- За кого "накручиваешь"? Продался?!.."
Я всегда выделяю в зале такую личность, объективность которой написана
на ее лице. Это мне помогает ощущать результат, силу или слабость моих
аргументов... На прокурора не взглянул ни разу. Эта "Фрося" непрошибаема.
Знать все и потребовать от суда двадцати пяти лет заключения в лагерях
Крайнего Севера?! Чучукало знал, кому доверить!..
Затем я начал говорить о биографии подзащитного, который пришел к
"братьям по классу" с открытым сердцем. С верой в то, что СССР -- надежда
человечества. Что ему открылось? Пытки в МГБ? Колыма?..
-- ...Казалось бы, он должен был разочароваться. Ожесточить свое сердце
и порвать с мучителями... Но жизнь ему не предложила никакой другой
альтернативы, кроме гитлеровцев. Он пошел с нами. И стал героем... -- Я
достал заранее подготовленный документ, присланный из украинского штаба
партизанского движения. Ее подписал известный в стране человек. Дважды Герой
Советского Союза.
Быстро взглянул в зал. В глазах Фроси появился испуг.
Перечислил ордена, врученные Израилю Яковлевичу за храбрость,
проявленную в боях, а затем прочитал боевую и деловую характеристику,
присланную бывшим партизанским "батей" Василием Андреевичем Бегмой. Бегма
был рядом, первым секретарем Каменец-Подольского обкома партии. На звонок
Чучукало или его помощников он ответил не так, как они ждали.
"Храбрый и талантливый командир, принимавший участие в уничтожении
спецотрядов гебитскомиссара Коха, палача украинского народа... Замечательный
организатор производства, поднявший из руин ликеро-водочный комбинат..."
Глаза Фроси округлила паника. Откровенная паника одураченного человека,
которому приходится расставаться со своими представлениями. А ведь он, этот
человек, со своими представлениями сжился. Других не требовал. Уютно было и
со старыми...
Тогда я прочитал характеристику от Шевчука, прямого начальника Израиля
Яковлевича. Если б с нее начал, Фрося наверняка сказала бы себе: "Одна
шайка-лейка". А теперь все было неопровержимо. Все говорило об одном:
обвинение -- дутое. Суд -- расправа над лучшим из лучших...
Теперь можно было обратиться к словам прокурора о том, что подсудимый
"скрыл свое еврейское происхождение..." Это была главная мина, и подходил я
к ней с предосторожностями сапера, который должен обезвредить мину, но
самому не подорваться на ней... Я напомнил суду страницы из известной в СССР
книги "Это было под Ровно", написанной партизанским командиром Медведевым.
Там рассказывалось о мальчишке лет 16-17, который до войны был вором, а в
партизанском отряде стал героем-разведчиком. Паренек взял себе другую
фамилию, чтоб не иметь со своим прошлым ничего общего... И в книге это вовсе
не осуждается. Наоборот. Это право героя...
Что там говорить, я инстинктивно чувствовал, что такую параллель
единомышленники Фроси могут принять. Там скрывалось воровское прошлое, тут
-- еврейское происхождение. Ну, просто маслом по сердцу...
Теперь я вышел, как говорят спортсмены, на финишную прямую. Говорил с
внутренней мукой. Страстно. Я действительно загорелся, борясь и за человека,
и за идею национального равноправия, выдохшуюся в многонациональном городе,
как выдыхается при неумелом хранении старое вино. Я защищал его кровью
сердца, перестал себя сдерживать. Ни на какую Фросю больше не смотрел...
-- Почему же под судом оказался лучший хозяйственник, герой-партизан,
честнейший человек, что подтверждено всеми документами? Во имя каких идей он
тут? Боюсь, лишь потому, что Виктор Степанович оказался Израилем
Яковлевичем, и это перечеркнуло все его заслуги. Более того, дало право
клеветникам возвести на него поклеп, в убеждении, что они останутся
безнаказанными.
Откуда у них такое убеждение?! Насколько я понимаю, Красная Армия уже
вошла в город Ровно, и "шмальцовникам" лучше бы поостеречься... Откуда у них
убеждение в безнаказанности, повторяю?! Суд не разбирает этот вопрос, но,
так или иначе, ставит его!..
Сразу после этой речи подошли ко мне двое в штатском. "Товарищ Гаско,
не откажите, пройдите с нами". Я стою мокрый, взмыленный, не сразу понял,
чего они хотят. Но слово "пройдите" уловил. Сердце ухнуло куда-то вниз. Так,
говорю себе. Ни одно доброе дело не остается безнаказанным... Вышел с ними
за дверь, свернули в какой-то пустой кабинет. Процесс завершился уже в
здании областного суда, испугалась власть показательности "мыльного" дела.
Тут мои сопровождающие, похоже, знали все ходы и выходы... Остановились,
представились. Один -- председатель военного трибунала войск МВД, другой --
прокурор войск МВД Ровенской области. Такое вот знакомство. Жду безо всякой
радости... Они вдруг признались, что пришли в суд по заданию -- взять "на
карандаш" речь адвоката. Для дальнейшей работы... Я молчу, не понимая, с
какой стати они говорят таким приязненным тоном. Мне и без их объяснений
ясно, по чьему заданию они пришли. Что значит закон рядом с первым
секретарем обкома!.. Позже не раз бывало, и во Львове, и в Москве,
нежеланных адвокатов выгоняли из коллегий. Одних -- на пенсию, других -- из
России, как, скажем. Дину Каминскую, живущую теперь в Вашингтоне. Всех
защитников по политическим процессам прищемили так или иначе. Но тут ослиные
уши Чучукало торчали настолько откровенно, что даже профессиональные
усмирители не захотели найти в моей речи криминала. И все же их реакция на
мою речь была неожиданной. "Разрешите пожать вашу руку", -- сказал
председатель военного трибунала МВД. И второй, прокурор МВД, руку тянет,
сильно жмет, утешает: "Много не дадут".
Суд приговорил Израиля Яковлевича ровно к стольким месяцам тюрьмы,
сколько он уже просидел во время следствия, и тут же, в здании суда,
освободил его из-под стражи. Невинным признать невиновного человека -- этого
я не добился, но меня обнимали, теребили и знакомые и незнакомые, словно я
всего добился.
Добился своего в конце концов Чучукало: Верховный суд Украины отменил
приговор суда в Ровно: от нового процесса меня отстранили, и Израилю
Яковлевичу вновь пришлось отведать тюремной похлебки. Кажется, дали столько
же, сколько он отсидел в свое время "за переход границы СССР". Теперь он
учительствует где-то в Киевской области. Пожелаем ему счастья!..
Александр БОЛОТОВСКИЙ
"ДАНТИСТ НА КРЫШЕ"
IGN="JUSTIFY">Ленинград -- город-герой. Я коренной ленинградец,
переживший в городе блокаду. Из этого силлогизма следует, что я герой тоже.
Ничего подобного. Когда дежурил на крыше нашего госпиталя во время бомбежек,
я испытывал порой такой ужас, что и вспоминать страшно. Наш начальник
заметил, что забираюсь на крышу без энтузиазма. И каждый раз интересовался:
"Ты чего боишься? Сирены (извещавшей о налете "Юнкерсов")? Или крыши?" -- В
голосе его чувствовалась ухмылка, и я молчал. Собеседования завершалось
приказом: "Имеешь воинское звание -- служи примером. На крышу, да-антист!"
Строго говоря, я не был дантистом. Я был протезистом и зубным техником,
но не в этом дело. Слово "да-антист" он произносил с такой иронией, что
наверх я взлетал птицей. На чердаке останавливался, держась за сердце.
В начале войны на госпитале нарисовали огромный красный крест. Чтоб его
видели летчики бомбовозов. Мы еще верили в международные законы, по которым
на больницы и санитарные поезда нападать нельзя. Но после того как фугасная
бомба пробила насквозь наше хирургическое отделение, мы поняли, что фашистам
законы не писаны. Красный крест для них -- желанная цель... Стерли все
знаки, размазали пожиже, набросили, где могли, маскировочные сети; до этого
сети защищали лишь Зимний дворец и прочие памятники Санкт-Петербурга,
которые невозможно было увезти или зарыть в землю.
Вот и сейчас, только поднялся, раздался сильный взрыв, здание качнуло,
погасло электричество. Мне показалось, что воздушная волна сорвет, опрокинет
дом. Схватился за выступ. Отдышался. Сверху видно, как от полутонных бомб
разваливаются дома, как вспыхивает от коротких замыканий электричество,
начинаются и набирают силу пожары. Языки пламени хорошо видны в ночи.
Развеваются, как флаги на ветру. Бешено стреляют зенитки, не то осколки от
зенитного огня свистят, не то новая бомба приближается...
Внизу кричат: "Носилки!" Похоже, завалило бомбоубежище, в котором я с
радостью оставался бы, когда ревет сирена воздушной тревоги... Кто знает на
войне, где найдешь, где потеряешь... Не знаю, может быть, вам было бы на
этой крыше не страшно. Мне было страшно...
Вот уже несколько месяцев прошло с тех пор, как эвакуирована моя жена с
семимесячным ребенком. Из-за воздушных тревог поезд не отправили вовремя. Во
время беготни из госпиталя на вокзал и обратно меня задержал военный
патруль. Не было ночного пропуска. Когда меня 1 сентября отпустили, поезд
уже ушел. И слава Богу! За два дня до этого, 30 августа 1941 года, немцы
захватили станцию Мга, полностью отрезав Ленинград от Большой земли.
Началась блокада... Увы, моя семимесячная девочка не вынесла дороги.
Простыла. Недалеко от Свердловска, на станции Шарья, соседи по вагону
обнаружили, что девочка мертва. Жена уже поняла это, но молчала в
оцепенении... Прибыл милиционер и забрал окоченелый трупик. Жене выйти не
разрешили. "Поезд вот-вот тронется, куда я вас дену?.." Так мы и не знаем,
где могилка нашей бедной девочки. Прости нас, дочурка!..
Я не мог проводить эшелон, увозивший мою семью, но не раз бывал на
вокзалах, откуда уходили эшелоны с детьми. Помогал эвакуироваться семьям
наших врачей. Дети прижимались к матерям, кричали, плакали. Только у вагонов
узнавали, что их мамы остаются. "Мам не берут!" А мамы изображали радость,
хотя слезы текли по лицам. Помню, девочка лет 5-6 кричала пронзительно:
"Почему мама не едет со мной?" Она не могла этого понять. Крик перешел в
истерический плач, и девочку пришлось оставить на перроне. Ее так и не
эвакуировали... Поезд отправился, а плач и крики детей все еще слышались...
Я до сих пор слышу точно наяву эти крики увозимых детей... Никто тогда не
мог предположить, что для многих детей и их мам это разлука навсегда, как у
меня с моей дочуркой. Мамы в блокадном городе умирали. Отцов убивало на
фронтах... Мы знаем имена героев, но кто знает имя идиота, который держал
все продовольствие в одном месте, в Бадаевских складах? Когда они сгорели,
нормы снизили. Иждивенцы получали 125 граммов хлеба. Люди становились
неузнаваемыми: кости, обтянутые кожей. Люди месяцами не мылись, не
переодевались. Не было ни воды, ни мыла. Погасло электричество. Остановились
трамваи. От бомбежек стекла в домах были выбиты. Окна занавешивали одеялами,
одеждой, затыкали подушками или фанерой. Освещали комнаты лучиной. В
самодельных печурках из жести сжигали мебель, книги, полы, все, что могло
гореть. Вспыхивали новые пожары, от собственных печурок.
Чтоб утолить голод, я часто пил кипяченую воду с солью. От голода тело
покрылось синими пятнами. Хлеб съедал мгновенно. Да и что это был за хлеб! В
него добавляли целлюлозу, и он напоминал глину. Я, как протезист, получал
125 граммов этого блокадного хлеба и сухарь в 75 граммов. Сухарь был моим
дополнительным пайком, к которому с февраля 1942 года прибавили немного
жидких дрожжей.
При тушении зажигалок на крыше не уберегся от сильного ожога. Когда
перевязали, отправился на свою улицу, где жила мать. Жива ли? Матери не
застал. Где искать? По улицам везут саночки с трупами, проходят машины,
наполненные иссохшими, изможденными трупами. Точно чума в Ленинграде... Где
искать мать? Отправился в дом, где жил до войны. Дома не узнал. Половина его
обрушилась, а вторая половина в пробоинах и трещинах. На стене надпись: "ПОД
УГРОЗОЙ". Поднялся по шатающейся лестнице на шестой этаж. Дверь была
распахнута. На кухне за столиком сидела изнуренная, с запалыми щеками,
женщина. Перед ней на столе лежали какие-то кости. Она взглянула на меня,
спросила печально: "Не узнаете? Это я, Валентина, ваша соседка". Я
извинился: мол, темновато, потому и не узнал... Она заплакала. Сказала, что
муж ее погиб под Лугой, дочку, по счастью, удалось эвакуировать. Пишет, что
здорова и кормят не как в Ленинграде, а очень вкусно... В квартире, в
соседней комнате, лежали мертвыми две соседки. "Завтра их заберут,-- сказал
дворник. -- А что за кости?" -- "Не знаю, -- Валентина вздохнула. --
Сказали, что лошадиные. Протолку их, вскипячу, и суп готов..."
Хотел попить, воды в доме не было... "Ходила за водой на Неву, --
извиняющимся тоном сказала Валентина. -- Там пробои от бомб. Откуда и
черпала. И вдруг услышала крик. Женщина, набиравшая воду, бросила ведро.
Оказалось, выплыл из-под льда труп. На многое уже насмотрелась, а больше на
Неву не пойду..."
В госпиталь возвращался с тяжелой тоской. На Обводном канале лежали
трупы. Трупы громоздились во дворах. Их выносили из квартир, а дальше тащить
не было сил. Все это описано в десятках книг. Не буду повторять известное.
Горе было огромное, немереное. Но были и радости. (Свои голодные радости. Ко
дню Красной Армии вручили подарок, привезенный с Большой земли. Сахар,
конфеты-леденцы, сыр, масло, немного сушек (это маленькие баранки). Тут же
пошел, попросил, чтоб дали мне увольнительную, понес продукты матери, на
улицу Некрасова, 50. Дом, вроде моего, разбит. "ПОД УГРОЗОЙ". Отыскал мать в
бомбоубежище. Как и соседка Валентина, изменилась почти до неузнаваемости.
Высохшие руки, почерневшее лицо; сказала с мучительной улыбкой: "Так давно
не мылась, что кожа присохла". На улицу выходит только за хлебом, сжимая в
окостеневшей руке хлебную карточку... Увидела сыр, масло, всплакнула.
Показала извещение. Мой брат Наум погиб под Тихвином, его пятилетний сын
умер в детской больнице. Как я мог ее успокоить? Вместе плакали... Затем
набрал на улице снега, растопили, вот и чай с сушками. Мать почти не ела.
Требовала, чтоб я унес масло назад. "Ты молодой, ты должен выжить. А я скоро
умру". Мама умерла через две недели, 9 марта 1942-го. Мне разрешили
похоронить ее, дали увольнительную. В ее разбомбленной квартире сохранился
платяной шкаф; разобрал его, сколотил ящик, вот и гроб. Позднее поставил
небольшой памятник. Пишу друзьям в Ленинград, чтоб следили за могилой...
Боль от смерти матери не проходит никогда. Где бы ни находился, в день ее
смерти справляю по еврейскому обычаю ерцат, зажигаю в квартире свечку, хожу
в синагогу, читаю кадыш -- поминальную молитву по маме, умершей в блокадную
зиму 1942-го от страданий, голода, холода.
К голоду взрослых привыкаешь: самого шатает, едва на ногах держишься. К
голоду детей привыкнуть невозможно. Каждый раз это ранит. Как-то шел в строю
по Суворовскому проспекту. Услышал крик. Шум. Попросил разрешения выйти из
строя. Показалось, ребенок кричит. В булочной, угол Дегтярной, кого-то били.
Влетел в булочную. Мысленно влетел, а на самом деле затащился. На полу,
лицом вниз, лежал мальчик лет двенадцати, а женщины бессильными костлявыми
руками били, вернее, шлепали его по спине. На мальчике был ватник, и удары
полумертвых женщин, видно, не очень его беспокоили. Он усердно работал
челюстями. Продавщица, оказалось, положила на весы пайку хлеба, мальчишка
подскочил, схватил с чашки весов хлеб, запихал в рот, весь запихал, без
остатка, и тут же упал на пол. Женщины его били, а он жевал.
Старушка, у которой утащили с весов хлеб, требовала от продавщицы свою
пайку, продавщица ругалась: "Вон твой хлеб, жуют, иди, вытаскивай..."
Старушка хотела позвать военный патруль или милиционера: за воровство
продуктов наказывали очень строго, а случалось, и стреляли на месте. Что
будет с мальчиком, попади он в руки злого человека? Я предложил всем, кто
был в булочной, а собралась уж хорошая толпа, дать в пользу старушки по пять
граммов хлеба. Кто тут же ушел, кто дал. В конце концов собрали блокадную
пайку. А я поскорее увел мальчишку. Спросил, где его родители. Можно было и
не спрашивать. Отец на войне, письма пока нет. Мать угнали на оборонительные
работы. Живет у бабушки. "Скоро помрет, -- сказал мальчик деловито. И
добавил со вздохом: -- Мне б ее годы, и я б смерти не боялся... Смерти,
говорит, жду, как праздника..."
Я читал, в законах и обычаях еврейского народа сказано: услышишь когда,
что ребенок плачет, бросай все, спеши успокоить детское сердце. Как можно
было успокоить в блокадном Ленинграде голодного ребенка?! Теперь известно,
из Ленинграда не успели вывезти 350 тысяч детей. Сколько из них дожило до
весны, когда детей начали вывозить по Ладоге на баржах? Ведь за это кто-то
должен был ответить!.. Впрочем, кто-то, наверное, и ответил, но в газетах не
писали. Писали героическую чепуху, мол, смерть боится ленинградцев.
Так она нас боялось, старая карга с косой, что унесла в могилу миллион
ленинградцев. Только на городские кладбища было свезено, снесено 650 тысяч
трупов.
Теперь хорошо известно, что Ленинград был первой и главной целью
гитлеровских войск в начале войны. Только покончив с Ленинградом, войска
группы "Север" поворачивали на Москву, которую предполагали обойти с тыла.
Поэтому так бесновался Гитлер, узнав о том, что его войска остановились
в предместьях Ленинграда. Потому так жестоки и беспощадны были
бомбардировки: город хотели превратить в руины, в прах, "ковентрировать".
Ленинградцев было предписано не брать в плен, уничтожать, как евреев. Они
мешали "блицкригу..." И в конце концов помешали...
Я получил назначение в челюстно-лицевое отделение госпиталя. Мы сразу
столкнулись с необычной проблемой. В армию брали, даже в первые дни, людей
немолодых. У многих недоставало зубов, а солдатам часто выдавался сухой
паек. Сухари, каши-концентраты в плитках. Твердые, как кирпичи. Солдаты не
могли ничего есть. Было приказано срочно протезировать сотни и тысячи
солдат. Ночью и днем работал мой вулканизатор, в котором находились зубные
протезы. Они вулканизировались при температуре 170 градусов. Как-то ночью
градусник лопнул, вулканизатор не успел остыть. Когда открывал крышку,
горячим паром обожгло левую руку до плеча. Естественно, никакого отгула для
лечения мне не дали. Да я и не просил. Мучительные боли продолжались недели
четыре. Только немногие знали, что произошло. Больные недоумевали, чего это
"зубник" время от времени гримасничает.
В те дни мне дали задание доставлять в госпиталь гипс, которого
требовалось очень много. Гипсовый завод находился на окраине Ленинграда, в
полутора-двух километрах от линии фронта. Я должен был туда ехать вне
зависимости от того, стреляют в эту минуту или бомбят. Обстрелы продолжалось
подолгу. А гипс нужен был всегда, каждый день. Как-то утром отправился на
завод. Обстрел не прекратился. Снаряд попал в крышу завода и в бункер, по
которому проходил горячий гипс. Человек, управлявший бункером, упал. Его
завалило раскаленным гипсом, а затем выбросило наружу мертвым. Я знал этого
человека и его семью. Заплакал. А мне кричит шофер: "Лейтенант, вы что?!
Время не ждет! Нагрузились, поехали!" Говорят, люди на войне становятся
черствыми. Иначе не выжить. Не знаю. Я не мог скрыть слез ни тогда, когда
видел голодного ребенка, ни тогда, когда нас накрывала бомба и приходилось
часами раскапывать заваленных врачей и раненых.
Как-то несколько самолетов спикировали на госпиталь около Таврического
сада. Сбросили бомбы огромной мощности. Здание рухнуло, а в нем было более
тысячи раненых. Живых и мертвых вышвырнуло на мостовую. Это был Дантов ад в
самом страшном варианте. Четыреста были убиты, мы их складывали на улице.
Сколько осталось под развалинами, никто не знал. Извлекли из-под обломков
женскую руку. На пальце кольцо с монограммой КМК. Мне показали, я
разрыдался, убежал от людей, спрятавшись за грудой обломков. Рука
принадлежала замечательному доброму человеку -- доктору Клавдии Михайловне
Канцепольской. Я знал и ее, и ее мужа, с которым дружил. Дали знать мужу,
Семену Канцепольскому. Прибыл исхудавший высоченный подполковник. Я не мог
глядеть ему в глаза, как будто был виноват в том, что жив, а его веселая
умница жена осталась в обломках. Может быть, это странно, но нередко
испытывал подобное чувство вины, когда встречался с родителями или вдовами
погибших друзей или приятелей. Я понимал, что ни в чем не виноват, и тем не
менее испытывал острое чувство вины. Особенно острое почему-то, когда
человек погибал рядом со мной, как лейтенант Владимир Фельдман, которому в
районе главного штаба снарядом снесло голову. Мы шли вдвоем, я кинулся к
нему...
Я написал его семье, как было дело, но, как они ни приглашали, не
поехал. Это было выше моих сил. Да, есть люди, которым все это -- ничего.
Едут, рассказывают. А я не могу. Я не создан для войны, хотя делал все, что
надо. Все, что приказывали, даже залезал, как вы знаете, на крышу. Тушить
зажигалки. Где-то в конце 1942 года вышел приказ: на крышах больше не
дежурить. Зажигалки швыряли не часто. Гораздо чаще бомбы, которые срезали
дома, как ножом. Сколько людей, сколько замечательных врачей погибло
напрасно! Я не скрывал, что никогда не испытываю радостного возбуждения во
время "высотного дежурства". Никогда не хотел бы быть один на один с черным
небом, которое роняет, словно по неведению, бомбы на головы людей. Никогда
не хотел бы больше искать "ракетчиков"-шпионов, которые указывают цели
немецким самолетам. После войны выяснилось, что за "шпионские ракеты" мы
принимали раскаленные осколки зенитных снарядов, ракеты, пущенные с
самолетов. А ведь искали и водили "шпионов" на расправу. И я однажды
обнаружил такого. Он плохо говорил по-русски. Наверное, это был беженец из
Прибалтики. Я задержал его и сдал патрулю. С тех пор, как прочитал, что
никаких ракетчиков не было, а была шпиономания, которую воспитывали в нас
много лет, вспоминаю свой доблестный подвиг с чувством стыда и раскаяния.
Да, я шел на крышу без энтузиазма, хотя говорили, что это так красиво --
ночное небо с шарящими прожекторами. Не видел я в этом красоты. Иногда надо
мной иронизировали. А начальник, который гонял нас на строевом плацу (пока
строевую в 1942-м не отменили), называл меня иногда с улыбкой, иногда без
нее "Дантист на крыше". Я не сердился. Без улыбки в блокадном Ленинграде не
выживешь...
Я люблю Ленинград. Что поделаешь, пришлось покинуть его вслед за
детьми, которых не мог переспорить. У них своя правда. Им жить...
Я как протезист много сделал для ленинградцев. Да и не только для них.
А заканчивать жизнь приходится в Канаде, для которой не успел ничего
сделать, но которая платит мне пенсию, словно я всю жизнь трудился в Канаде.
А пенсия ветерану войны здесь больше, чем в СССР: 1200 долларов на семью
ветерана из двух человек. Спасибо гостеприимной Канаде, такой щедрости я и
не ждал!
Моисей ШТРОМВАССЕР
ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ НА МИННОМ ПОЛЕ
(Записки библиотекаря)
1. ОСТОРОЖНО, КНИГА!
Семья наша была бедной. Ни книг не имели, ни книжных шкафов. Старшая
сестра брала книги напрокат в магазине. Рассаживались вечерами вокруг
керосиновой лампы и громко читали. На идиш. Помню, даже "Граф Монте-Кристо"
Дюма был издан на идиш. Целые страницы из Шолом-Алейхема и Переца знали
наизусть. Декламировали, помогая друг другу.
О русской классике или переводной литературе и понятия не имели. Была,
наверное, в Умани русская библиотека, да не про нас...
Власть в городе менялась порой еженедельно. Помню отчетливо, словно это
было вчера, как проходили через город войска генерала Деникина, которых
встречали возле церкви хлебом-солью. Как следом за ними наскочили махновцы,
как заставляли на улице снимать с ног хромовые сапоги, выворачивали у
жителей карманы.
Но были среди махновцев и культурные люди. Один из них, переночевавший
в нашем доме, забыл у нас томик Генриха Гейне, в котором была поэма
"Тангейзер". Я выучил ее наизусть и помню по сей день.
В городе вскоре открылась библиотека, и я стал ее постоянным
посетителем. Вначале меня занимали в журналах ребусы, шарады. Но вот попал в
мои руки "Таинственный остров" Жюль Верна, я пристрастился к чтению,
путешествовал с книгами по миру, запоминал страны, моря, реки. Полюбил
героев, белых и краснокожих, и забыл, что живу в маленьком городе...
Мы верили новой власти: красноармейцы спасали от погромов. Верили ее
лозунгам: "Старое разрушим, новое построим"..." Правда, не понимали, зачем
сломали