оловы; я
рассказывал ему о Герое Советского Союза летчике-североморце Илье Борисовиче
Катунине, которому даже после смерти не было позволено предстать на
страницах газет евреем, и о том, что подобное повторяется теперь во всех
газетных и литературных жанрах, -- стоит, впрочем, Поликарпову обратиться к
своему "саркофагу", чтобы убедиться в этом.
- Ни в одном жанре нельзя защитить национальное меньшинство от
поношения и дискриминации, - с гневом говорил я. - Защитить от поругания
Советскую Конституцию, декларировавшую равноправие рас и наций... Нельзя
даже здесь... вот в моем задержанном романе об ученых, которых уволили или
пересажали в 49-м году, хотя я об этом и не пишу... Поликарпов вдруг
оживился, перебил:
-- Позвольте, разве в 49-м году кого-нибудь сажали?
Я напомнил, он протянул басовито, словно зевоту подавил:
- А-ах, евреев... -- Голос у него сразу стал незаинтересованным,
погасшим: "Ах, евреев, не нас... " Такое в нем зазвучало откровенное
бесчувствие, что я поднялся.
Он взглянул на меня добродушно-отечески, отнюдь не сановито, простился
спокойным, уютным голосом человека, который если и собирается что-либо
менять - так только свое положение в кресле: ноги затекли. Он пожал мне
руку, запросто пожал, по-дружески крепко, не чинясь, в его пожатии
чувствовалось все то же недвусмысленное: "Не сметь писать об убитых, это
беспокоит... " Кого-то это беспокоит. Всегда беспокоит...
То был день открытий! Вечером мне позвонили из редакции журнала "Дружба
народов" и сказали, что главным редактором назначен Василий Смирнов.
У меня едва трубка из рук не выпала. Старый, вечно раздраженный,
желчно-скрипучий Василий Смирнов оставался ныне, пожалуй, единственным
членом Союза писателей СССР, который никогда и нигде не скрывал своих
погромных взглядов. Он был самым известным, оголтелым и злобным шовинистом и
антисемитом. Антисемитом номер один: по этой причине в Союзе писателей его
даже окрестили, как Бисмарка, железным канцлером...
Такого откровенного глумления над писателями еще не было. С таким же
успехом руководство советским журналом с названием "Дружба народов" можно
было поручить... Пуришкевичу.
Поликарпов в одно и то же время утверждал Пуришкевича и улыбался мне...
Придя в журнал, Василий Смирнов, естественно, прежде всего потребовал,
"чтоб жидами тут не пахло".
Мне позвонили из отдела прозы журнала, чтоб я быстро, не мешкая, забрал
свой роман "Ленинский проспект" и катился на все четыре стороны.
-- Сам знаешь почему, -- объяснил мне сотрудник редакции.
- Но роман был редакцией одобрен, автору выплачен гонорар...
- Деньги-то не его, государственные, -- успокоил сотрудник и,
раздосадованный моими недоуменными вопросами, прокричал в трубку: -- Разве
антисемиты когда-либо приносили государству доход?.. Начхать им на народные
деньги!..
Я отправил несколько протестов против выдвижения воинствующего юдофоба
секретарям ЦК КПСС Ильичеву, М. Суслову, наконец, Никите Хрущеву. Прекратил
это бессмысленное занятие, узнав, что из речей В. И. Ленина, записанных на
грампластинку, при их переиздании Хрущев исключил речь Ленина против
антисемитизма, которая называется "О погромной травле евреев"...
Этак взял и выкинул речь своего вождя и учителя... Чего стесняться в
своем Отечестве...
Член КПСС с июля 1917 года Г. Механик на совещании пропагандистов 20
января 1965 г. спросил о причине этого первого секретаря Бауманского РК
партии тов. Воронину.
-- Речь Ленина не вошла по техническим причинам, -- был ответ. И
добавила торопливо: -- Я не имею возможности дольше останавливаться на этом
вопросе...
Как-то я слушал, как Никита Хрущев, подняв ленинским жестом руку, учил
зарубежных гостей, среди них Владислава Гомулку, интернационализму. С жаром
учил. Проникновенно. Микрофон потрескивал, и в треске этом отчетливо звучал
в моих ушах воинственный клич откровенного хрущевского интернационализма,
возникшего еще до нашей эры и известного на многих языках. "Юде! ", "Жиды! ",
"Некоренное население! ". А чтобы всем было непререкаемо ясно, что он, Никита
Хрущев, ведет страну по ленинскому пути, чтоб это зарубили себе на носу и
старая крестьянка, которая таскает и таскает из города на спине, сгибаясь в
три погибели, мешки с буханками черного хлеба, и заплаканная Полина,
проводившая дядю в последний путь, на самых оживленных перекрестках наших
. городов прибили огромные фанерны е щиты, на которых крупными буквами было
начертано под большим портретом Ленина в рабочей кепке:
"Правильной дорогой идете, товарищи! "
Теперь уж ни у кого не оставалось ни малейших сомнений.
И только с редчайшей теперь пластинки все еще пробивался к нам порой,
точно сквозь треск радиоглушителей, напористый, гневный голос Ленина,
запрещенный верным ленинцем..:
- Не каждый подлец - антисемит; но каждый антисемит - подлец.
Укоротили язык Владимиру Ильичу. Не предвидел ли он и этого в Горках,
разбитый параличом?.. Когда в его глазах, запечатленных на века кремлевским
фотографом, стыл ужас...
Глава четвертая
"Здесь видны гитлеровские методы. Когда не хватает хлеба, поджигают
несколько синагог. И народ убеждается, что его хлеб поедают евреи".
Антисемиты, даже если они существуют на разных континентах и в разных
эпохах, схожи друг с другом, как ржавые, брошенные на дорогах кастеты.
Совсем о другом, не о Хрущеве сказал Жан-Поль Сартр, а я вздрогнул: как
это он точно о Хрущеве!..
Порывисто протянул жене газету. Таким жестом показывают лишь касающееся
кровно.
Полина засомневалась, можно ли это отнести к Хрущеву, который, как
вздремнувшие в троллейбусе выпивохи, наверное, сам не знает, куда едет.
Заметила с превосходством деятеля точных наук, что я, как всегда, впадаю в
ошибку: ищу в поведении государственных мужей логику.
Помолчала, листая "Правду", которая в последние годы все чаще походила
на театральный прожектор, наведенный на премьера, - куда герой, туда: и луч:
с кукурузного поля в зал заседаний ООН, где Хрущев стучал ботинком по
пюпитру, оттуда в Каир, где он самолично, без обременительных формальностей,
вроде Указа Президиума Верховного Совета, присвоил Гамаль Абдель Насеру
звание Героя Советского Союза. Указ можно в конце концов и затребовать...
Полина опустила на колени газету. Произнесла задумчиво:
-- Как быстро протухает самовластие. И загрустила (питала она к Хрущеву
слабость), сказала печально:
- Боюсь, от него, начавшего так многообещающе гуманно, останется только
мода у государственных мужей целоваться взасос... Что же делать? Во все
века, во все эпохи были свои, не дающие покоя "Что делать? ".
Что в самом деле делать?!.
Махнуть рукой на все? Выдергивать штепсель радио, когда диктор с
заученной значительностью читает ежедневные рацеи премьера, от которых
постепенно даже кукуруза перестает расти, торчит на северных полях жалким
сорняком?..
Идти с протестом в свою партийную организацию?..
Хрущев разогнал ее. Недавно. Писатели-коммунисты, даже самые тихие,
самые угодливые, проголосовали против роспуска организации. Единодушно...
А результат? Вот уже целую неделю секретарь разогнанного парткома
Елизар Мальцев" взмокший, бледный как полотно, выдает коммунистам
открепительные талоны. Ступайте куда хотите...
У Маргариты Алигер, помню, было лицо ушибленного ребенка. Она повторяла
растерянно:
-- Что же происходит? Как они могут?
Константин Паустовский, услышав о разгоне партийной организации, сказал
с горестною усмешкой, непонятной тогда многим:
-- За чем пойдешь, то и найдешь.
Бывает, людей объединяет радость, надежды. В тот час писателей Москвы
объединило оскорбление.
"Что же делать? "
А... если прибегнуть к закону? К советскому закону. Наши органы
общественного порядка - милиция, суды, прокуратура-- оберегают... нет, не от
Хрущева, конечно, ему я выдан с головой, - хотя бы от распоясавшихся пьяных
селявок?
Я почти не сомневался, оберегают. Напрасно никогда не доводил дела до
закона. Уличный глум - не погром в науке, не избиение ученых. Тут все ясно
любому постовому милиционеру. С рядовыми правонарушителями, по обыкновению,
не церемонятся.
Если из закона даже, что называется, дух вон, остается буква закона...
- Полина, в следующий раз, хоть за руки меня держи, оттащу очередного
горлопана в милицию.
Ждать пришлось недолго. Началось, по обыкновению, с вагона. В трамвай
вошли башкиры. Приезжие. Человек пятнадцать. Кто в пальто, кто в дубленых
полушубках. Судя по лицам, рабочие, возможно нефтяники. Столпились на
площадке, весело переговариваются по-башкирски. Глаза живые. Беседа дружная.
Приятно на них смотреть.
Сзади меня кто-то жарко дышит. Женский голос говорит желчно:
-- Русский небось знают, а лопочут по-своему.
Башкиры сошли, а на площадку протолкались трое кавказцев, по-видимому
азербайджанцы. И заспорили о чем-то. Громко. Темпераментно.
По-азербайджански.
Сидевшая сзади тетка уже не говорила, а шипела, как гюрза, готовая к
атаке. Хриплый мужской голос поддакивал.
Я думал: сколько тысяч световых лет от этой тетки, с ее атавистическим,
пещерно-племенным мышлением, которое Полине открылось в свое время на
Ингулецком карьере, до лозунгов на красных полотнищах, которых она,
наверное, давно уж не замечает...
Сойдя у подземки, я забыл о ней, и вдруг, уже в вагоне метро, слышу тот
же голос. Бранчливый. Наглый. Знакомая тетка в пуховом платке поносит
испуганную старуху - цыганку с огромными серьгами в ушах, которая укачивает
ребенка. Ребенок проснулся, заплакал, старуха сказала что-то гортанным
голосом, и тогда вдруг раскричался пьяница в забрызганном ватнике, который
поддакивал еще в трамвае. Этот уж отборным зерном сеял: - Гитлер вас не
дорезал. Уезжайте в свой Израиль!
Как однообразна ненависть! Только зачем цыганке в Израиль?
Писать мне еще одну статью "Вагон молчал"? И обивать пороги
редакционных кабинетов?..
Ну, нет!.. Существует 74-я статья Уголовного кодекса РСФСР. Разжигание
национальной вражды. Закон -- черт возьми! -- не может быть с кляпом во
рту...
К сожалению, пьянчуга успел съездить мне по скуле, когда я его
высаживал и передавал милиционеру. Служитель закона этого не заметил, чему я
обрадовался. Мой синяк затмил бы все национальные проблемы...
Скандалистка в пуховом платке, бросив своего пьяного попутчика или
мужа, исчезла, - видать, неприязнь к милиции была у нее в крови. Пропала, как
только раскрылись автоматические двери, и цыганка с ребенком.
И правый и виноватый бегут от закона?
Мы деликатно, под руки, доставили матерящегося расиста в милицейскую
комнату станции метро "Курский вокзал", и я рассказал дежурному, старшему
лейтенанту, в чем дело.
- Этот гражданин все путает! - прозвучал из-за моей спины сильный,
льющийся, хорошо поставленный голос, голос университетского лектора или
диктора.
Я обернулся. Оказывается, следом за нами в милицейскую комнату вошел
еще один пассажир метро. Седеющий человек в габардиновом пальто. Из-под
полей велюровой шляпы неброско блеснули маленькие острые глаза.
- Путает он все! - повторил тот непререкаемо - Видно, мания у него
такая... путать. Клеветать на рабочего человека!..
Но небритый пьяница не мог так быстро перестроиться. Да, видно, и не
хотел. Стуча кулаком по деревянной стойке, он сызнова повторил свою
программу.
- ... Не дорезал! -- коснеющим языком заключил он и поглядел на меня
выпученными рыжими глазами: мол, ну и что? На-кася, выкуси.
Лжесвидетель повернулся по-военному четко "кругом" и вышел молча.
Неторопливо.... (Позднее я столкнулся с ним на парадной лестнице
академического института. Никаких сомнений, это был он. Малюсенькие глазки.
Лицо лакея. Поинтересовался: кто таков "мой" лжесвидетель? Ответили: крупный
специалист по новой истории. Мне ничего не оставалось, как подтвердить:
Крупный специалист... )
"Крупный специалист" убирался из "подземной милиции" под ритмичные
удары остервенелого кулака пьянчуги по стойке, как в там-там. Сохраняя
высокое достоинство и в низости
- Ну и нажрался... - удивленно протянул старший лейтенант, оглянувшись
на громыхавший кулак. Затянутый портупеей, спортивного склада, похожий на
комсомольского работника, юноша-дежурный был лапидарен и деловит. -
Документы'..
Составив протокол, он попросил меня выйти с ним за дверь.
В фойе хлестал, как вода в половодье, людской поток. Старший лейтенант
оттянул меня в сторону, спросил шепотом:
- Как запишем?
- То есть как это? - не понял я. - Запишем как есть...
- Нет, - он качнул головой. - Запишем "приставал" или "дебоширил"... Как
хотите?
- Так, как было на самом деле!
Старший лейтенант взглянул на меня как на несмышленыша. Глаза его
округлились. В них светилось, казалось, просто-таки высокое государственное
понимание проблемы.
- У нас этого нет... Ну, этого самого. - . - И развел руками
возмущенно: - Вы хотите, чтобы хулиган остался безнаказанным? От суда
ушел?.. Нет? Тогда почему вы мешаете привлечь его к ответу?
- Я?!
- Конечно!.. УпорствуетеПоверьте моему опыту!.. Он уйдет от ответа...
Так как все же запишем?
Я не поверил тому, что обрисуй мы "все как есть", погромщик избежал бы
наказания. Тут что-то не то...
На другой день отправился в народный суд, выбрал толкового судью,
аспиранта юридического института. Выслушав меня и внимательно изучив мой
красный, почти пунцовый билет члена Союза писателей СССР, тот взглянул на
меня с любопытством. Лицо у судьи открытое, честное. В глазах - неловкость,
словно я уличил его в чем-то...
Судья поправил машинальным движением галстук, усмехнулся. Переспросил,
чтоб ответить не сразу, подумать.
- Как мы решаем такие дела? Словами не объяснишь. Приходите завтра. Как
раз будет подобное дело... Следите за авторучкой секретаря суда. Он у нас
дока. Все знает...
"Дока" оказалась немолодой женщиной. Судья спрашивал у
дворника-татарина, какими словами его обзывала жиличка, он перечислил:
-- Сволочью...
"Дока" записала.
-- Грязной харей...
"Дока" снова чиркнула по листочку.
- ... Свиным ухом...
Авторучка секретаря осталась недвижимой.
-- ... Все татары -- спекулянты..
Ручка по-прежнему покоилась в приподнятой кисти секретаря, как
нацеленный, но не брошенный дротик...
-- ... Криворотым шакалом...
Перо тут же заскрипело.
Механика лжи оказалась проще пареной репы. Поставлено сито, сквозь
которое проходит лишь брань, так сказать, в чистом виде, без привкуса
националистической травли...
Сталинский интернационализм! Разливанное море интернационализма.
Исследован весь путь. Рассмотрен собственными глазами. Ощупан
собственными ладонями. Не к кому больше писать. Не к кому обращаться.
И все же я снова и снова прохожу с воловьим упорством весь путь заново,
обиваю пороги, кажется, всех чиновников от литературы и прокуратуры, которые
слушают меня, глядя куда-то в окно, пытаюсь протестовать, взывать к
рассудку, к сердцу, к совести, к остаткам идейности...
Интернационализм! Разливанное море интернационализма...
Происходит нечто вроде игры в "жучка". Дадут отвернувшемуся еврею по
уху со всего размаха, а затем к нему протягиваются руки, как бы для помощи,
с торчащими кверху большими пальцами. Угадай, кто так здорово врезал? Лица у
всех каменные, непроницаемые. Не угадаешь - поворачивайся затылком, еще
влепим...
Наконец мне это надоело. Года два я жил тугоухим. Придуриваясь заодно
дальтоником, который не отличает красного от зеленого...
Сытно жил. Почти спокойно. Мне сказали "жид" всего раза два или три, да
и то какие-то неавторитетные граждане. Мимоходом.
Еще немного -- и я, пожалуй бы, привык. Говаривал бы, как заведено на
Руси: "Хоть горшком назови, только в печь не ставь".
Увы, когда долго называют "горшком", недалеко и до печи. Порой
кремационной...
Неожиданно пришла весть о слепом ученом - физике Ц., который работал
где-то за Уралом, в "почтовом ящике". Страшная весть.
Пятнадцать лет он не знал о том, что в стены его дома заложена "адская
машина". Пятый пункт: еврей... Когда пришло время, машина сработала...
У Ц. родился сын, тихий, одаренный, в отца, мальчик. На всех физических
и математических олимпиадах он завоевывал первые места. Его называли в школе
"нашим Ломоносовым".
Он был глазами слепого отца, его счастьем, его надеждой.
Сын сдал экзамены в Московский университет. Сдал блестяще, хотя на
одном из экзаменов его мытарили более трех часов.
Он получил проходной балл и... был отброшен: с того времени в
Московском университете, на физическом факультете, начали особенно рьяно,
как мне объяснили, "укреплять социальный и национальный состав студентов".
Талантливый мальчик не знал, что "укреплять" - значит убивать его.
Он не был нравственно подготовлен к этому. Возможно, он и не слыхал об
"укреплении", живя в своем высоком мире научных проблем. "Укрепление"
обрушилось на него лавиной, смяло, задавило его. От нервного потрясения он
заболел, попал в больницу и спустя месяц умер...
У меня самого растет сын, и мои чувства нетрудно понять человеку, у
которого есть сердце.
Что я скажу ему? Как объясню то, что происходит? Имею ли право
разрушить его мир, его представления о справедливости, за которые уже сейчас
он платится своими боками, порой ходит в синяках?
Но судите сами, нужно ли вмешиваться хотя бы вот в это...
В классе, в который недавно перевели сына, учится огромный
неповоротливый мальчик. Сильный, с большими руками. Из семьи донских
казаков. Однако его бьют все, кому не лень, на каждой перемене. Катаются на
нем верхом и даже по сему случаю окрестили "лошадью".
Сын был поражен тем, что рослый и сильный мальчик покорно терпит
издевательства. А потом вдруг узнал, что мальчик вырос в Магадане, в семье
репрессированных родителей; страх родился, что называется, раньше него... И
он боится кого-либо ударить, боится протестовать, боится жаловаться... Он
всего боится, этот огромный, сильный, травмированный временем мальчик.
И сын сказал во всеуслышание, что он никому не позволит бить
"лошадь"... Тот, кто ударит, ударит тем самым и его, Фиму.
Теперь сыну достается в три раза больше, чем в том случае, если бы он
стоял в стороне или, как прочие, катался верхом на затравленном покорном
мальчике, превращенном в "лошадь".
... У сына свое хозяйство. Маленький галчонок Кар-Карыч, который
вывалился в лесу из гнезда и живет у него, пока не научится летать.
Кар-Карыч подымает нас в пять утра. Его остервенелое карканье возобновляется
каждый час, он надрывается, пока не получит своего червяка или творог,
непременно жирный; однако, когда я осторожно намекнул на то, что хорошо бы
галчонка кому-либо подарить, сын взглянул на меня внимательно и спросил:
"Неужели у тебя подымется рука на сироту?.. "
Кроме Кар-Карыча у сына живут синичка-гаечка, неугомонная щебетунья, и
морская свинка по имени Мишка.
Она называлась Мишкой до той поры, пока одноклассница сына не принесла
другую красноглазую свинку, по имени Машка, и двух красноглазок заперли в
клетке, чтоб из этого что-нибудь да вышло. Но свинки... начали в ярости
царапать друг друга. Тогда явился ученый сосед, исследовал их и, покачав
головой, сказал:
- Позвольте! Они обе женщины.
- Да? - упавшим голосом переспросил сын, однако нежность его к свинке
не уменьшилась. Только зовет он ее иначе: - Иди сюда, моя глупая женщина!
Или Кусей.
Самое ласковое слово у него: "Кусенька".
Позднее стрясется беда, в райкоме станут разбирать, прав я или виноват.
Когда я вернусь домой, сын неуверенно, искоса посмотрит на меня, словно его
неосторожный взгляд может поранить, и не спросит - выдохнет: "Ну как? "
И порывисто потянется ко мне и, обняв худющими руками, скажет с
нежностью, на которую только способен: - Кусенька ты мой!..
Растет сын. "Фима начал чистить ботинки. Без напоминаний, - сказала
вчера Полина. -- Подозреваю, что у него появилась девочка".
"Но шею он еще не моет, -- с надеждой заметил я. - Из этого можно
заключить, что их отношения не зашли далеко... "
Только что мы ездили с сыном в Ленинград, на святые места...
Мы ходили с ним по Сенатской площади, где грозили престолу декабристы,
и я рассказывал, где кто стоял и откуда стреляли пушки; трепетно осмотрели
пушкинские места.
Мне пришла мысль: вот я привез сына к своим святым местам.
А о восстании еврейского героя Бар-Кохбы или, к примеру, о венгерском
Кошуте он узнает гораздо позже, и это естественно: то для него святые имена
других народов...
Вместе с тем он уже видит, что отцу почему-то трудно, порой невыносимо
тяжко работать. Перед поездкой в Ленинград, разглядывая карту города, он
прочитал на ней: "Река Волковка", "Литераторские мостки" -- и спросил
деловито, будничным тоном: - С них литераторов бросали?.. Но он еще не
знает, мальчонка, что объявились "прогрессисты", которые не раз бросят ему в
лицо, что святые места России -- не его места, пусть он убирается... Он еще
и представить себе не может, что такое мыслимо, хотя национальные проблемы
начали уже подступать к нему вплотную, как паводок, который растет не по
дням, а по часам.
Почти все наши университетские друзья вступили в смешанные браки.
Только что мы вернулись с сыном из одной такой семьи, где у меня
выспрашивали, как записать подросших мальчиков. Русскими или евреями?
Мы обменивались репликами вполголоса, чтобы наши дети в соседней
комнате не слышали родительских терзаний...
Большинство склонилось к тому, что - русскими, Хватит и того, что
родители намаялись. Отец, теперь ученый-физик, три года подряд сдавал
экзамены в аспирантуру. Срезали на основах марксизма, хотя для этого бились
не "одну годину"....
Но тут отец-физик вспомнил, как в университете на их курсе принимали в
комсомол паренька. Зачитали анкету: "Гильман Яков Абрамович, русский... "
Грохнул тогда от хохота зал. Развеселились студенты. А парнишка
топтался у трибуны ни жив ни мертв...
- Зачем же калечить детей? -- воскликнул физик. -- Обрекать на
приспособленчество, на уязвимость, на чувстве неполноценности? На то, что
каждая скотина может плюнуть в душу? " - - Лучше обрекать на жестокую,
бесчувственную дискриминацию? -- возразила мать.
Отец побагровел, продолжил неуступчиво, почти яростно:
- В начале века дочь губернатора, дворянка, ушла в революцию. И
записалась еврейкой. Принципиально. Чтоб быть с теми, кому хуже всех...
Нагляделась на то, как отец расправлялся с евреями, выселял стариков,
детей из города в черту оседлости, как казаки насиловали женщин, и скaзала
себе: "Я с теми, над кем глумятся... "Это стало ее верой. Ее нравственным
катехизисом.
Стать плечом к плечу с самыми униженными, с самыми обездоленными!.. А
мы! Будем приучать детей жить как полегче? Ловчить? Человеку шестнадцать.
Первый самостоятельный шаг делает... Начнет выбирать дороги полегче, куда по
этим "легким" дорожкам докатится? Не станет молчуном? Лизоблюдом? Подлипалой
-- чего изволите? А то и наушником? Евреем -- антисемитом? Стукачом? Таким,
слышал, легче....
- Ты хочешь, чтобы ребенок не попал в институт, -- заплакала мать.
... Спорят родители. Зовут друзей, чтобы посоветоваться.
И все с тревогой, в тоске думают о том, как подготовить детей к подлой
правде, которая вдруг откроется им и может убить, как убила талантливого
математика -- сына фронтовика, который в боях за Родину потерял глаза.
Как спасти детей? Охранить их от горечи, от придавленности, от
дискриминации -- как это сделать?!
Подумать только, мой дед-шорник и отец-слесарь были возведены в ранг
полноправных граждан 1917 годом. Смогли уехать из черты оседлости в
Прибалтике, где пухли с голоду. Обрести равноправие и человеческое
достоинство.
Меня, сына и внука рабочего, неутомимые борцы за интернационализм
превратили в гражданина второго сорта. "Некоренное население"! Еврей!
А мой сын, сын писателя и в то же время еврей, он уже будет гражданином
третьего сорта. Поэты!
Если так пойдет дальше, то какого сорта будут мои внуки? Внуки моих
внуков?!
До сих пор никак не решусь открыть Фиме, что не только пятилетний сын
дворника может сказать ему презрительно: "Ты не русский, ты татар! " - не
только пьяный на улице может безнаказанно обозвать жидом, но что то же самое
полагает ныне и вполне трезвое государство. И если он будет жаловаться,
никакие законы его не защитят. Они блокированы пламенным российским
"интернационализмом". МЈртвым....
Я не знаю, когда решусь сказать ему об этом... Он, здоровый мальчик, к
счастью, быстро забывает о своих душевных ссадинах, неутомимо возится с
птицами и морской свинкой, ходит в походы с биологами, ночует в лесу, в
спальном мешке, заводит гербарии речных трав, завоевывает призовые места на
городских биологических олимпиадах, мечтает об учебе, о науке, а у меня...
ком в горле.
Что ждет тебя? Что ждет твоих друзей, которые еще не знают, что их
давно поделили на "коренных" и "некоренных"?.. И пройдет время - возможно,
стравят, как стравливают собак. Как пытались стравить нас.
Не начнешь ли и ты получать угрожающие письма, как твой сосед, сын
зверски растерзанного еврейского поэта Переца Маркиша? Не ждут ли и тебя
мордобой и тюрьма - бросили же в тюрьму девятилетнюю Марину - внучку
расстрелянного писателя Давида Бергельсона!
Хрущевский корабль идет с креном, на палубе порой трудно устоять,
сносит к правому борту.
И я невольно задаю себе вопрос: если когда-либо не устоит мой сын,
потеряет равновесие или расисты попытаются сбросить его за борт, как бросили
уже многих, кто-либо поддержит его? Придет ему на помощь?.. Ненависть, увы,
активнее доброжелательства...
Я пишу эти строки, а за стеной сын и его друзья-школьники крутят
магнитофон. Высоцкий покорил мальчишек. У них, знаю, серьезные лица, когда
они слышат мужиковато-сиплый и сильный голос певца: "Вы лучше лес рубите на
гробы: в прорыв идут штрафные батальоны... "
Счастливое поколение, которое даже представить себе не может, как было
на самом деле! Даже вообразить не смеет Какие там гробы!..
Зимние лесные поляны, к примеру, Подмосковья сорок второго года были
полны "подснежников"... Так назывались трупы солдат, заметенные снегом.
Они чернели из-под талого снега, скрюченные, страшные. Саперы толом
взрывали в мерзлой земле огромные воронки. И похоронные команды, старики с
обледенелыми усами, мальчишки, выздоравливающие из госпиталей, подтягивали
трупы к воронкам и за ноги, за руки сбрасывали вниз. Около сотни стриженых
ребят в одной воронке, до весны открытой...
Обобранные немцами до нитки, замерзающие деревни ночами доставали себе
из этих воронок одежду, и по утрам можно было видеть прислоненных к земляным
стенам убитых солдат, с которых были торопливо стянуты вместе с кальсонами
ватные брюки; над воронкой торчали лишь голые посинелые ноги.
Жестокие поляны 1942 года.
И я не раз сносил к их краям оледенелые "подснежники", так же, как
похоронные команды, - за ноги, за руки, сотни "подснежников", чтобы наши
самолеты могли сесть. Не скапотировать на пробеге.
А потом и сам валился в этот снег под свист фугасок и тяжелых снарядов,
которые вдруг обрушивались на глухие лесные поляны, или "аэродромы
подскока", как назывались они в штабных бумагах.
Отлежавшись в снегу, бежал к самолету, чтобы мой сын никогда не
встретился с фашизмом...
... Пройти все это и увидеть, что у расизма, как у многоголовой гидры,
снова отрастают головы? Да могу ли я не думать об этом?
Моего сына зовут Фимой в честь такого же мальчика Фимы, преданного его
учительницей, в честь Фимы, убитого разрывной пулей полицая... Неужели и
моему Фиме придется жить с ощущением гонимого, у которого прикреплено к
сердцу, как в нацистском лагере уничтожения, яблочко мишени - пятый пункт.
Стреляй кто хочет!
Глава пятая
"Антисемитизм, как древние памятники, охраняется государством". Я
приколотил бы такую табличку у входа во все государственные учреждения,
которые Хрущев в эти годы то сливал, то разливал.
Это было бы честнее.
Она, впрочем, давно уже прибита, такая табличка, пусть незримо, ко всем
государственным зданиям, несмотря на то что Хрущев каждый раз заслонял ее
своей спиной, особенно решительно после погромов, вроде малаховского.... Как
многорукий бог Шива) Хрущев успевал "давать отпор" всем, кто был встревожен
затянувшимся глумлением над русскими евреями, даже мужественному и
благородному лорду Расселу, даже великому Полю Робсону, посмевшим задавать
"сомнительные" вопросы. Он разъяснял, гневался, твердил вновь и вновь: "У
нас этого нет! " - с такой наглостью и болезненно-изощренной хитростью, с
какой нищий, у которого хотят отобрать выручку, прячет за щеку последний
золотой. Пусть даже фальшивый. Проглотит, но не отдаст.
Доколе молчать об этом позоре? Всю жизнь?.. Кто найдет в себе силы
подняться на трибуну и, вопреки всему, бросить в лицо тупорылому
"интернационализму":
-- Довольно паясничать!
Конечно, лучше, если б гневное "ХВАТИТ! " бросил человек, на груди
которого нет незримой и унижающей желтой звезды пятого пункта. Русский из
русских.
Об этом вопиют - вот уже сколько лет! -- могильные холмы, карьеры и
шахтные шурфы, куда гитлеровцы сбрасывали евреев и партизан.
Этого требуют Щедрин и Герцен, Толстой и Короленко.
Высокий гуманизм России...
Как-то с трибуны писательского собрания осудил доморощенных погромщиков
писатель Бляхин, автор известнейшего в свое время фильма "Красные
дьяволята"*.. За ним поднялся профессор Литературного института Щукин,
осмелившийся -- подумать только! - в связи с антисемитизмом процитировать
Маркса: "Не может быть свободен народ, угнетающий другие народы! " (К судьбе
Щукина мы еще вернемся. ) Наконец Константин Паустовский на обсуждении романа
Дудинцева в 1956 году в сердцах окрестил неких своих высоких попутчиков по
туристическому круизу маклаками и антисемитами.
Но слов этих точно не расслышали, тем более что, когда Хрущев вошел в
силу, их больше не повторяли. И попыток не было...
Я надеялся, что старых писателей поддержат, может быть, руководители
Союза; что первым шагнет навстречу им секретарь Союза Алексей Сурков,
которому черносотенцы ненавистны. Сурков молчал.
Я ждал: поднимет голос протеста Александр Твардовский. Антисемитизм
всегда был открытой раной русской интеллигенции.
У Твардовского были свои заботы. Свои горести. Я убеждал выступить
многих старых европейски знаменитых писателей. Одни словно не слышали меня,
неизлечимо скрюченные страхом - нервным газом XX века. Быстро переводили
разговор. Другие хлопали по плечу и говорили весело: "Попроси о чем-нибудь
попроще". Знать истину и жить ею - увы, разные вещи...
На морщинистых, дряблых лицах третьих улавливал порой что-то от
выражения Поликарпова, который в разговоре со мной с трудом удержался от
зевка: "Ах, евреев... "
А один из писателей-стариков и в самом деле зевнул. Широко зевнул,
прикрыв рот склеротической рукой.
"Зевать да продавать, некуда б деньги девать", - говорила мне бабка в
сибирском колхозе, рассказывая, как они прозевывают лучшие сроки для сева...
Как-то на Новый год, который мы встречали в незнакомой компании, сын за
столом ссутулился. Я бросил ему обычное: "Выпрямись, горбуном будешь! "
Увидел, как страдальчески вздрогнули зрачки у низкорослого паренька,
сидевшего напротив. Он встал, вышел из-за стола, и я увидел, что он горбун.
У меня похолодела спина.
Вот уже не один год прошел, я помню об этом и не могу себе простить,
хотя, видит Бог, никого не хотел обидеть.
А мои престарелые друзья по писательскому цеху.... Они прекрасно знают,
что их товарища зачислили в "горбуны" и, как "горбуна", в частности, не
подпускают к порогу издательства "Московский рабочий" и нескольких других
издательств, по поводу которых сами же старики меня предупреждали, чтоб я
туда и не ходил, не терял времени...
Они видят, слышат, что мне то и дело кричат "горбун", в неистовом
убеждении, что если человека всю жизнь бранить "горбуном", то у него и
впрямь горб вырастет.
И... не шелохнутся?
Что же произошло с людьми?.. "Вагон", за редким исключением, молчит,
оказывается, и в той его головной части, где пристально глядят из окон на
мир прямые наследники русских писателей, бросивших миру свое "Не могу
молчать".
Лишь через несколько лет, в шестьдесят втором году, я познакомился и
близко сошелся с поразительным человеком, потомком старинной дворянской
семьи, ушедшей в революцию, а затем в русские тюрьмы, человеком, который
встал со мной плечом к плечу и который в моих глазах спас честь русской
творческой интеллигенции хрущевского безвременья.
Степан Злобин.
Степан Злобин был писателем и ученым. Это известно всем. Но многие ли
знают о том, что значил для окружающих этот светлоглазый, с тонким лицом
интеллигент, высокий и угловатый, как Жак Паганель или Дон Кихот? Чем был
для нас Степан Злобин?
Степан (так мы называли его), автор "Салавата Юлаева" и других
исторических повестей, ушел в 41-м году в ополчение и попал в окружение: за
колючей проволокой гитлеровского лагеря он, беспартийный человек, стал
руководителем партийного подполья: человека здесь характеризовали не
бумажки...
Когда гитлеровцы, отступая, собирались уничтожить лагерь, заключенные,
возглавляемые Степаном, захватили охрану и всех предателей. И продержались
трое суток до подхода американских танков...
Здесь, в лагере, и отыскал его кто-то из писателей, кажется Борис
Горбатов, оборванного, устрашающе худого, в деревянных колодках.
Когда Степан вернулся домой, один из английских солдат, услыхавший, что
советских военнопленных отправляют в Сибирь, прислал в Москву, в ЦК партии,
письмо, где рассказывал, кем был для них, заключенных-антифашистов, Степан
Злобин.
Это письмо стало документом No 1 в толстущем деле "об английском шпионе
Степане Злобине".
Бериевцы арестовали несколько бывших заключенных фашистского лагеря,
чтоб они оговорили Злобина. ''
Но ни один бывший лагерник-подпольщик, как его ни били, не дал
показаний против Степана Злобина. Не солгал.
Однако "расследование" было прекращено лишь после того, как Сталину
попался на глаза роман "Степан Разин", и Степану Злобину неожиданно для всех
вручили медаль лауреата Сталинской премии 1 степени.
Произошло это так. Александр Фадеев и другие члены Комитета по
Сталинским премиям, отобрав кандидатов на звание лауреата 1951 г., были
приняты в Кремле Сталиным. Сталин проглядел подготовленные документы и
спросил вкрадчиво-спокойно, почему никто не представлен на звание "лауреата
первой степени".
-- Лауреат Сталинской премии второй степени, видите ли, нашелся,
третьей тоже. А первой.... Пожалели?..
Александр Фадеев, смешавшись, побледнел как полотно, объяснил
торопливо:
- Такой, Иосиф Виссарионович, неурожайный год. В литературе это бывает.
Нет выдающихся произведений.
Сталин пыхнул трубкой, сказал с едва уловимым сарказмом:
- Как нет?.. А вот я недавно прочитал исторический роман "Степан Разин".
Два тома. По-моему, выдающееся произведение...
... Как боялась Злобина литературная шпана! Пятнадцать лет подряд
подымался он на трибуну писательских собраний даже тогда, когда никто не
решался на это - только он один, и слова его вызывали чувство гордости за
него.
Но теперь ни на съездах, ни на собраниях ему уж говорить не давали.
Всполошенно кричали "подвести черту", когда следующим собирался идти на
трибуну Злобин. Он успевал бросить своим недругам то, что думал о них, и за
те минуты, когда выходил отводить из выборных списков недостойных людей.
Как-то он шагнул к микрофону и, сказав, что хотел, бросил в заключение
президиуму, где находились Константин Федин, Леонид Соболев и другие
писатели, только что пришедшие со встречи о с Хрущевым и восхвалявшие его:
-- А вы, жадною толпой стоящие у трона, - все равно какого!..
Естественно, на Степана выливались такие критические ушаты, что многим
казалось: ну, теперь-то уж Степан Злобин успокоится. Здоровья нет у
человека... надо бы и себя поберечь. Но проходили полгода-год, и на
очередном писательском собрании Степан снова вызывал огонь на себя,
протестуя против закоснелой "обоймы" перегенералившихся генералов от
литературы, против преступной вакханалии их переизданий, против лжи, против
гнили и закоренелого плутоватого кликушества, выдаваемого за верность идеям.
- Русский интеллигент революционен до 30 лет, - говорил А. П. Чехов.
Степан Злобин был живым опровержением пессимистического взгляда на
русскую интеллигенцию.
Однажды я услышал, как дежурный по Дому литераторов вызывал санитарную
машину. Спросил, что случилось. Тот ответил:
- Степану Злобину плохо. Сердце. Предполагают инфаркт...
Я вбежал в комнату, где происходило заседание секретариата Московского
отделения Союза писателей.
В накуренной комнате на полу лежал Степан Злобин, ждущий врача. Возле
него сгрудились "руководящие писатели". Они как-то непонятно вели себя возле
больного. Возбужденные чем-то, они размахивали руками, говорили громко.
Степан Павлович, лежа на спине, с каким-то ожесточением потряхивал головой,
отвечая им.
Оказывается, они доругивались...
Когда Степану Злобину стало совсем невмоготу. он попросил, чтобы у его
постели подежурил один из его старых друзей.
"Почему посторонний, не из родственников? " - удивился врач.
"Эти мальчики были со мной в плену, они мои сыновья", -- ответил Степан
Злобин.
И нас он тоже называл сыновьями. Мы втайне гордились этим, хотя и
понимали, что пока еще ничем не заслужили такого расположения к нам.
"Сыновья" толпились в его доме непрестанно. Степан решительно требовал,
чтобы они перестали называть себя молодыми писателями.
- У нас писателей крестят молодыми лет до 50. Это не что иное, как
тактика отбрасывания молодежи. Подлая тактика. Коль молодой, значит,
незрелый.
Писателям-"сыновьям" было тогда около сорока, младшему - за тридцать,
все мы были авторами нескольких книг. Понимая, что и в самом деле засиделись
в "молодых", мы считали все же это почти естественным, "литературной
нормой"...
... - Вы, похоже, дали убедить себя в том, что неполноценны?! --
негодовал Степан Павлович. -- Ненавижу инфантилизм тридцатилетних "лбов"!
Неужели не видите, что это -- некая разновидность мещанства... Пусть нас
считают неполноценными! Пусть другие себе голову расшибают! А нас пускай,
гады, воспитывают...
Этаким "лбам" другого и не надо, как слыть незрелыми. Уютненько.
Безответственно!
"Сыновья" Степана Злобина читали помногу. Плеханова, Кропоткина.
Несведущий для Степана Злобина -- не оппонент. Один раз ткнет тебя носом в
нужную строку, другой, а на третий... не желаешь читать - иди своей
дорогой...
С антисемитами Степан воевал всю жизнь. И в гитлеровском плену, где
выпускал листовки, и после плена, когда приходилось защищать чудом выживших
в лагере евреев -- гитлеровских заключенных. Хотя это удавалось не всегда.
"Раз еврей и -- жив, -- стояли на своем проверяющие, -- значит, предавал" (*.
Лежа на носилках, на которых его выносили из Клуба писателей, Степан
сказал мне, взмахнув худой рукой Паганеля:
- Вынесли... "Там, где говорят "еврей", а подразумевают "жид", там мне,
собрату Генриха Гейне не место... " Ай да Цветаева! Не устарела... "
... Когда носилки поставили в санитарную машину, он подозвал меня,
попросил съездить к нему домой, успокоить семью.
... - И неси все свои материалы, какие есть. В палату. История
антисемитизма. Генезис и прочее... Молчать уже невмочь! Как встану на ноги,
так...
- Машина уехала.
Я отправился к нему домой, вернулся, сел за сценарий о мои