ся, потеснил дядю и уселся
рядом с Полиной.
{}Если Магомет не идет к горе, - забалагурил он, - то гора идет к
Магомету.
"Ты еще и нахал?! "
Уголком глаз Полина видела погон с двумя просветами.
-- А шпоры у вас есть, майор?
-- Я сапер, -- с достоинством ответил подполковник.
-- А собака есть?
-- Н-нет...
- Должна быть собака, легавая. И псари. А выездные рысаки?
- Есть, - оживился жених. - "Опель". С иголочки.
- А дворянство у вас родовое? Или пожалованное, майор?
Полина поднялась, и в голосе ее уже явственно звучал гнев:
- Ни псарей, ни рысаков. Разве это достойная партия? - У Полины
брызнули слезы: - Дурачье вы... позапрошлогоднее! - И, натыкаясь на углы
стеклянных горок, буфетов, кресел, кинулась к дверям.
Полина бежала домой в кромешной тьме, проваливаясь в сугробы и
вытаскивая из снега слетавшие с ног туфли-лодочки. Едва отыскала свою
обледенелую сторожку. Бросилась на постель лицом вниз.
"Мамо! Мамочка ридная!.. " попыталась заснуть. Люминал кончился, а без
снотворного -- куда там!..
Порывисто потянулась к тетрадке, записала крупными буквами, поперек
страницы: "Хватит! Я хочу к маме! "
... Первым заметил, что с Полиной худо, Альфред Феликсович Платэ, хотя
ничего в ее университетской жизни не изменилось. Так же жужжал возле нее
мотор, вращая в колбах "мешалки", и в трехгорлых колбах пузырились,
клокотали реакции Гриньяра. Все вещества разгонялись к сроку, и он как
руководитель не имел никаких претензий. Но вдруг увидел, что она вовсе не
та, что вчера. По ее поникшим рукам. Когда это было, чтоб ее сухие узкие
руки, красноватые, шершавые руки лаборантки-химички, лежали на рабочем столе
так вяло и безжизненно?..
Он подошел к Полине и сказал, что геологи привезли гурьевскую нефть,
много образцов. Ее нужно перегнать, определить состав.
Разгонка новой нефти оказалась трудной. Она требовала внимания
неотступного. Ни о чем другом и подумать некогда. Зазеваешься -- выбросит
горячую нефть из колбы. И все начинай сначала.
Но Полина прошла школу Карповского завода. Там аналитической
лабораторией, которая контролировала готовые партии лекарств, руководила
старая женщина, русская немка. Она дрессировала лаборанток с немецким
педантизмом и российской бесшабашностью. Полину, во всяком случае,
вымуштровала так, что та, задерживаясь в лаборатории до полуночи и
перевешивая пробы десяток раз, ставила свой лаборантский номер на готовой
партии тяжелевшей от ответственности рукой.
И сейчас было не легче. Нефть разных глубин. Одна, поводянистее, вела
себя как необъезженный скакун, плескалась, клокотала в колбе и снова
дыбилась вверх нефтяным гейзером. Другая, богатая парафином, застывала в
холодильнике.
"Каждая нефть по-своему с ума сходит", - говаривал Платэ.
Но вот перегнала.. Намного быстрее, чем предполагал Платэ. С внутренним
торжеством положила на его рабочий стол таблицу нефтяных констант.
Когда на другой день Полина вошла в лабораторию, увидела вначале
приподнятые удивленно медвежьи брови Платэ, а затем его сияющие, почти
счастливые глаза. Как обрадовалась сияющим глазам профессора! Господи, хоть
кто-нибудь ей рад!
Профессор тут же попросил ее получить новое вещество, и неприметно
Полина, как сказал Платэ, "втянулась в диплом... ".
Над дипломом работалось с азартом. С неотступным отчаянием человека, на
котором пылает одежда и он пытается погасить на себе огонь. Все получалось
удивительно точно, и стали осмысленными вечера, когда она могла увенчать
стол Платэ колбой с новым препаратом.
Но... Оказалось, что в такие вечера семья нужна не меньше. Как же
хотелось не возиться с углем и печкой, а прийти в теплую комнату, и чтоб
встретила мама, и поесть суп с клецками или даже картофель с домашними
огурцами, а потом забраться с ногами на диван, читать вслух Шевченко, а мама
чтоб слушала.
Вечерами Полина боялась идти в свою сторожку, оставаться там наедине с
собой; работала, пока не выключали электричество или газ. Глядя на синие
огни гудящих горелок, она частенько думала о родных, не понимая еще, что со
дня на день крепла их верой, их неразвернувшейся силой. Они погибли, веря в
нее. Она не может их обмануть. Не смеет обмануть. Это для них, может быть,
хуже смерти. И эта подспудная, заглохшая было мысль стала исцелять ее,
придавая силы.
Однажды за полночь к ней неслышно подошел академик Зелинский в своей
неизменной черной шапочке, пошевелил добрыми усами, глядя на ее снующие
руки, спросил, получается ли. Посмотрел записи, взял карандаш, прикинул
что-то... Вздохнул:
-- Пора спать, полуночница.
И, достав из оттопыривавшихся карманов своего белого накрахмаленного
халата один из бутербродов, которыми он оделял всех полуночников, ушел
домой. Зелинский жил тут же, в университете, но, увы, наведывался в
лабораторию в последние годы все реже.
А утром влетел шумный неугомонный Платэ, продекламировал Полине с
порога: "Старик Державин нас заметил и... благословил... " Оказывается,
Зелинский вызвал Платэ и расспрашивал о Полининой работе.
Полинка, как шутили в лаборатории, теперь уж растила и холила свою
дипломную работу, как ребенка, и ждала, каждое утро ждала Платэ, - что он
скажет? Как-то она вытурила знакомого аспиранта - члена партбюро, который,
правда, беззлобно назвал лабораторию Платэ "французской кухней".
Она к Платэ неравнодушна, заговорили подруги. Полина сердилась. Она
терпеть не могла кретинок, которые влюбляются в теноров, в прославленных
преподавателей. Без таких, как Платэ, университет - звук пустой. Памятник
старины, и только.
К весне снова занемогла. Голова болела, "весь череп поднимается",
говорила Полина. А сердце... кажется, до утра не дотянешь. Полина измерила
температуру. 35, 2.
К врачу боялась идти. Скажет: лежать. А когда лежать? Она начинала опыт
и, заперев дверь и туго затянув голову мокрой косынкой, влезала на
подоконник и дышала в форточку. Иногда боль отпускала.
Платэ врывался как тайфун:
-- Обедать ходили? -- И отрывал свой "итээровский" талон: - Я отстраняю
вас от работы, пока не пообедаете.
Как-то оставил на ее столе бутылку молока. Полина знала, что у Платэ
двое маленьких детей, и не притронулась к молоку. Платэ на другой день
раскричался так, что она тут же выпила бутылку залпом, зубы стучали о
горлышко.
-- Я вами доволен! - сказал он, когда она поставила бутылку.
Полина была убеждена, это он о молоке. Оказывается, не в молоке дело.
Он был дотошным, Платэ. Как и все на кафедре Казанского. Прежде чем
отправлять студенческую работу в печать, он заново разгонял на колонке
вещество, сам определял все константы, все рефракции.
А ныне он произвел это почти в ярости: когда Полину похвалил академик
Зелинский, кто-то пустил слух, что ей делают поблажки; если пересчитать
результаты ее опытов, наверняка там напутано.
Платэ перепроверил все, заставил считать аспирантку, которая, по его
подозрению, могла распустить такой слух.
- Я вами доволен, - повторил Платэ. - Все у вас сошлось до четвертого
знака.
Официальным оппонентом назначили академика Казанского. Полина пришла в
ужас. Опять он? Да что это за напасть?
Когда отвезла диплом Казанскому, казалось, что оставила там, на
Калужской заставе, свое сердце. Внутри пустота.
На защиту диплома пригласили академика Зелинского.
Он восседал во главе стола патриархом всея химической Руси, жестом
прогнал фотографа из газеты; тот, изгоняемый, успел все же сделать несколько
снимков, которые Полина хранит теперь вместе с фотографиями родных.
Задавал вопросы академик Казанский -- въедливо, со своей постоянной
улыбочкой. Добряк Платэ поинтересовался тем, что, по его убеждению, Полина
изучила назубок, - ответила ему быстро и виновато.
Патриарх молчал, покачивая головой в черной академической шапочке;
сделав несколько записей в своем блокноте, сказал деловито, что эту работу
туда же...
Полина вышла из аудитории со стесненным сердцем. Куда -- туда же?..
Оказывается, на конкурс дипломных работ; позднее Полине вручили
Почетную грамоту, на которой был нарисован кубок, - видно, грамота
предназначалась для футболистов. Под кубком напечатали, что она заняла на
конкурсе университетских работ второе место.
- Ну что? - торжествовал Платэ. - Я же сказал. Все сошлось до
четвертого знака...
Еще раньше, сразу после защиты диплома, жена Платэ, дочь академика
Зелинского, испекла в честь ее диплома пирог. Платэ подарил на память свою
книжку... Полина сбросила туфли, взобралась на ковровый диван с ногами,
вместе с шестилетним Федюшкой, сыном Платэ, с которым они всегда были
большими друзьями, и читала Федюшке есенинское "К матери", а когда он
нетерпеливо заерзал - "Собаку Качалова".
На другой день Полину вызвали к академику Казанскому. Казанский сказал,
как всегда, сухо, что он был бы не против, если бы Полина пошла в
университетскую аспирантуру. К нему, академику Казанскому.
- Ну как? - Он поднял глаза на онемевшую Полину и улыбнулся своей
обескураживающей улыбкой. -- Надо подумать?
... Лето сорок шестого года было знойным. Лето лесных пожаров и
экзаменов. Даже странным казалось Полине, что когда-то думала о смерти.
За плечами теперь были не только неудачи, но впервые - большая удача.
Точно она на планере взлетела и ее несет восходящий поток. Она даже
позвонила дяде. Он обрадовался, что простила наконец дурацкое сватовство.
Дядя басил в трубку:
"Мо-олодец! " Она снова слышала сердечные родные интонации и была
счастлива. - - Приезжа-ай! Деньжат нужно?
-- Нет. Я сказочно богата.
У нее и в самом деле появились деньги. Неделю назад Платэ достал из
бокового кармана стопку десяток. Полина вскинула руки в испуге.
- Это ваш заработок, - спокойно сказал Платэ. - Работа с нефтью
договорная. Это ваша доля.
Полина по-прежнему глядела на него с недоверием, пока старшая
лаборантка, Федосья Ивановна, не выпучила на нее глаза: разве ж Полина не
знала, что с геологами договор?
- Богата? - удивился дядя. - За что это тебе?
-- Заработала. Платэ устроил.
Аспирантские экзамены сдавала все с тем же возвышающим ощущением
легкости и удачи. И когда они остались за спиной, у дверей аудитории ее ждал
представитель профкома с путевкой в руках.
- Распишитесь, Забежанская. Путевка в Геленджик. В санаторий. За
полцены.
Вагон швыряло; рядом сидел какой-то солдат, он крикнул: "Заспиваемо! "
-- и затянул неизменную эшелонную: "... Эх, руса коса до пояса, в косе лента
голуба!.. " И Полина подтягивала, захлебываясь от теплого ветра и горького
восторга: навстречу стелилась родная земля. Проскочили ивы, топольки.
Топольки все в белом пухе, как птенцы, вылупившиеся из гнезда. Медленно
плыли, кружась, израненные поля с зелеными яровыми и высокими, начавшими
желтеть озимыми хлебами. "Украина, маты моя! Ненько моя! "
Глава третья.
Когда Полина вернулась в Москву, она узнала, что в аспирантуру ее не
утвердили.
Она примчалась в лабораторию, где сидел, обхватив голову руками,
Алик-гениалик.
- Алик, это правда?
Алик поднял голову, кивнул.
-- Но... почему?
- Пятый пункт.
- Что -- о?
-- Пятый пункт. Национальность.
- Бред!
- Бред! - согласился Алик-гениалик. - Пьяный бред... Но попробуем встать
на почву фактов. -- Алик вынул из кармана блокнот и со свойственной ему
обстоятельностью написал на листочке фамилии двадцати кандидатов в
аспирантуру, которых представил химический факультет университета.
Министерство высшего образования шестнадцать кандидатов утвердило. Алик
вычеркивал их, одного за другим. Это были русские, украинцы. Один китаец.
Один немец. На листочке остались четыре еврейские фамилии. Среди них -
фамилия единственной на курсе сталинской стипендиатки, а стипендия имени
Сталина выдавалась только студентам выдающихся способностей.
Замыкал список отверженных... сам Алик.
- Как?! Тебя не утвердили? -- ошеломленно воскликнула Полина.
Алик улыбнулся грустно, потерянно. Предложил съездить в министерство:
"Там Фигуровский. Свой человек. С химфака".
"Свой человек" был изысканно вежлив c ними. Он терпеливо объяснил, что,
судя по документам, у Полины родители были на оккупированной территории.
Надо проверить, как там и что.
Полина ушла из министерства почти успокоенной. Что ж, они по-своему
правы. В оккупации всякое бывало. Любка Мухина и Нинка Карпец -- вся
"Звильнена Украина" тоже может приехать в университет. Надо проверять и
проверять.
Она вернулась в свою сторожку и написала в Широкое Нине Полуяновой,
чтоб прислали официальный документ о судьбе семьи.
Затопила печку. Разболелась голова - угорела, наверное. Впервые в
жи1326">зни она задумалась над тем, что в ее документах существует,
оказывается, пятый пункт,
Какой в нем смысл? Для государства. Для нее самой...
Было ли когда-нибудь в детстве ощущение, что она не такая, как все?
Хотя бы намек на отчужденность?
А что, собственно, могло разделять? Религия? Широкская десятилетка,
двухэтажная, добротная, с большими овальными окнами, размещалась в бывшей
синагоге. Клуб - в бывшей православной церкви.
Они, широкские, с богами не знались. В школу пришла, еще и семи не
было. Босичком.
- Как твоя фамилия? - спросила учительница, раскрывая классный журнал.
- Забижня! - закричал класс. Все ее окликали "Забижня* - и она стала
отвечать "Забижня". Так все десять лет и значилась -- Забижня". Придет
начальство: "
-- Сколько учеников? " - "Сорок! " - "Сколько украинцев? " - "Сорок".
Только в аттестате об окончании десятилетки записали "Забежанская". Как
в паспорте.
В доме разговаривали по-украински. Когда приезжал московский дядя -- по
русски.
Услыхав еврейскую речь, они с Фимочкой затихали, настораживались.
По-еврейски родители общались друг с другом только тогда, когда хотели
что-то скрыть от детей.
Когда она впервые подумала о себе: еврейка? Не такая, как ее подруги.
Уже здесь, в парткоме Московского университета, когда ее намеревались
было забросить к немцам, а потом сказали, что немцы расстреливают евреев.
Когда Полина спустя месяц зашла утром по дороге в университет к дяде и
тот спросил ее, как с аспирантурой, она, помявшись, призналась, что не
берут. О причине дяде не заикнулась. Как можно сказать серьезным людям: "Не
берут, возможно, из-за того, что еврейка"?
Дядьку вон назначили какой-то шишкой в Министерстве угля. Чуть ли не
замом министра. При чем тут национальность? Но дядина жена, властная
неугомонная женщина, не успокоилась; ей не понравилась уклончивость Полины.
Почему не берут? Может быть, у тебя что-нибудь с поведением? Ты что-то
скрываешь от нас
Пришлось сказать. Чужими, непривычными еще словами
- Пятый пункт. Национальность.
Тетка вдруг ожесточилась. Как будто в словах Полины она ощутила угрозу
себе самой, своей семье. Угрозу нужно было отбросить от себя. Отшвырнуть
подальше.
- Неправда! Болтовня все это... Ведь его, -- она показала на мужа, -
назначили на большую работу, это тебе не какая-нибудь копеечная аспирантура.
Тебя правильно не взяли, если ты можешь так думать!
Полина опешила. Лишь позднее узнала, что в тот день на филологическом
факультете университета вычеркнули из списка будущих аспирантов дочь тетки,
способного искусствоведа, уже напечатавшую свои первые статьи, которая к
тому же кончила музыкальную школу, а Третьяковку знала как собственный дом.
- Кто ты?! - кричала тетка, и белое рыхлое лицо ее исказилось. -
Деревенская деваха, которая умеет варить украинский борщ, стирать тряпки и
скрести добела полы. Что ты еще умеешь?! Тебе вскружил голову этот... Как
его? Твой француз. Платэ. А в министерстве разобрались. Там не дураки сидят.
При чем тут пятый пункт?!
Полина задохнулась, зажмурилась, как если бы ее обдали из помойного
ведра. И бросилась по лестнице вниз, в глубине души надеясь, что дядя
окликнет. Не окликнул.
... Вернулась, потрясенная, в сторожку, снятую для нее дядей, собрала
постель, связала книги, оставила в шкафу туфли-лодочки, на вешалке голубое
платье. Пропадите вы с вашими подарками!
Присела у остывающей печки. Такого отчаяния она не испытывала давно.
С трудом поднялась. Прижавшись затылком к дверному косяку, на прощание
оглядела комнату. Стены белые-белые, как дома; столько раз перебеливала!
Полдень, а на улице сумрачно. Сеет дождь. Холодный, сентябрьский. Ветер
бьет водяными брызгами по глазам.
Куда теперь?.. Москва -- сурова. Сразу и угла не найти.
Трамвая не было; одеяло, в которое были завернуты книги и подушка,
намокло, и Полина бросилась под навес.
Возле нее заскрежетали тормоза. Ока шарахнулась в сторону, но ее
остановил веселый голос: - Эй, красавица, на какой вокзал? Оглянулась -
такси.
Полина стояла в растерянности: в кармане последняя двадцатка.
Шофер вышел, протянул руку к намокшему узлу и чемодану.
- Давай не журись! Кто на тебе женится, когда одеяло мокрое?
Он бросил сырой узел на заднее сиденье, посадил Полину рядом с собой. -
Ну, на какой вокзал?
Полина пошевелила горячими губами и неожиданно для самой себя сказала:
-- Улица Жданова. Министерство высшего образования.
Шофер сразу перестал быть игривым, ответил по-военному четко:
- Есть, Министерство высшего образования.
Полина попыталась сдать мокрый узел в гардероб министерства, на нее
накричали. Она бросила вещи у входа на сырой пол и поднялась наверх. Подойдя
к дверям, поглядела на свои ноги в разваливающихся резиновых туфлях и едва
не повернула обратно.
В отделе университетов были любезны, как и в первый раз. Предложили
сесть. Полина сказала измученным голосом, что она больше не может ждать. У
нее нет крыши над головой. Нет денег. С августа... третий месяц без хлебных
карточек. Взглянула на багрового, грузного, в белой манишке Фигуровского -
он опустил глаза. Посмотрела на седую женщину с папкой, стоявшую у стола, и
та отвернулась.
"Как в Широком, -- мелькнуло у Полины с ужасом. -- Все отводят глаза.
Будто они, как и те... зарывали могилы. Правили фурой. Соучаствовали... Что
же это такое? "
Кто-то вошел в комнату за ее спиной, Фигуровский торопливо встал.
Кивнув в сторону Полины и назвав ее фамилию, он пояснил кому-то, что она
больше ждать не может. Третий месяц без хлебных карточек.
Полина так круто обернулась к вошедшему -- сухому, гладколицему
человеку, что тот не успел отвести глаза. И Полина увидела в них
удовлетворение. Откровенное, блеснувшее желтым огнем удовлетворение на сытом
бесстрастном лице. Мол, все идет правильно. Она не выдержит. Полина вдруг
поняла: ее убивают. Тихо, без стрельбы. Точно рассчитали, она подохнет. Или
бросит свою работу, удерет куда глаза глядят.
Закружилась голова, она заставила себя подняться и, ступая твердо, всей
ступней, чтобы не упасть, вышла из комнаты.
... Держа мокрый узел и чемодан, Полина побрела вниз по Кузнецкому
мосту, дрожа от ужасного предчувствия беды.
"Что стряслось? Почему решает Фигуровский? В комсомольском бюро
говорили, что бесцветнее Фигуровского в университете не было. Косноязычная
бездарь. Студенты называли его "мясником", "окороком". На его лекции ходили
по жребию. Чтоб со стипендии не сняли. И "мясник" укрылся в министерстве?
Теперь он, как стрелок в укрытии, может избавиться от любого. Даже самого
талантливого. Он мстит университету?.. "
По дороге в университет Полина зашла на Центральный телеграф, позвонила
одной подруге, другой -- никого не застала. Хотела идти дальше, не было сил.
Полина заглянула в соседний зал -- междугородных переговоров. Здесь теплее и
стояли скамьи.
Забилась в угол, положив рядом вещи. Звучный, как колокол, голос
вызывал: "Ленинград, восьмая кабина", "Днепропетровск, первая... ",
"Хабаровск... ", "Мурманск... ".
Пригревшись, она задремала и сразу же, как наяву, увидела красноватый
камень Ингулецкого карьера. Она карабкается на него, падает, ее подгоняют,
толкают, кто-то тянется к ее туфлям, бранит ее: "Рванина какая, доносила!.. "
Но все равно сдирает с ног рваные туфли. Она пригляделась: да это
Фигуровский, корректный "окорок" в белой манишке. Зачем ему рваные туфли?..
Кто-то стоит на бугре, гладколицый, с белыми манжетами, глядит, как
стреляют евреев. А стреляют свои, вместе учились.
Сзади скрипит что-то, ветер доносит знакомый голос:
~... в затылок. Разрывными. Не знаете, что ли?
Грохнуло железом, ее затрясло. Полина открыла глаза. Оказывается, ее
будила уборщица. Она убирала щеткой на длинной ручке каменный пол, Полинины
вещи ей мешали.
... Полина притащилась на факультет с узлом и чемоданом в руках и,
постояв в нерешительности, прошла, пошатываясь, в комсомольское бюро.
Сизый дымок тянется от приоткрытой двери. Значит, есть кто-то. Счастье
какое!
Увидели ребята Полину, кинулись к ней. Что случилось?
Деловито потрогали горячий лоб. Достали электроплитку, чтоб подсушила
расползшиеся туфли. Принесли кипятку. Сунули бутерброд и на всякий случай
аспирин. Оставили ночевать в комсомольском бюро на клеенчатом, истертом, с
торчащей пружиной "комсомольском диване", как его называли: на этот диван,
по обыкновению, усаживали вызванных.
К утру перемоглась, хотя голова еще кружилась. Придерживаясь за стену,
прошла в лабораторию.
... Тот, кто уходил из комсомольского бюро последним, по обыкновению,
заносил ей ключ, Полина, прихватив домашнее лоскутное одеяло, шла спать.
Она ночевала в комсомольском бюро на стареньком диване вот уже второй
месяц.
Однажды в студенческой столовой Полина поймала себя на том, что
пожирает глазами недоеденную картошку в миске на соседнем столе. Бросилась
из столовой прочь, как будто в спину ей улюлюкали.
Была бы московская прописка, все стало бы проще. Ушла б на химзавод,
пока решают. Но на Карповском даже разговаривать не стали: мало ли кто у нас
раньше работал! Где прописка? Может, вы из лагеря.
Ребята хотели устроить ее в студенческом общежитии. Не вышло: комендант
общежития неохотно замечал разбитые стекла или засоры канализации, но с
рвением занимался вылавливанием непрописанных.
От одного берега оттолкнулась, к другому не пристала.
Единственная твердая почва, которая еще оставалась под ногами, -- это
лаборатория нефтехимии; уставленный трехгорлыми колбами стол, где весь этот
месяц Полина исследовала новое вещество. Здесь привычно пахло непредельными
углеводородами, и не было запахов роднее и бодрее, чем эти, говорят,
противные для чужих резкие запахи.
Полина трудилась до полуночи, пока дежурный не закрывал газ и воду.
Какое счастье, когда получала препарат, которого до нее на земле не было,
прозрачный, как слезы. Какие тайны он хранил? Что подарит миру?
Наконец из Широкого пришло долгожданное письмо. Нина Полуянова писала,
что райком партии выслал в министерство сведения о гибели Полининых
родителей еще месяц назад. По запросу. "У нас был процесс над полицаями. На
процессе говорили, что батя твой сказал полицаю, который отказался в него
стрелять, что верит в твою жизнь, верит в нашу победу. Любке Мухиной дали
восемь лет. Она многих выдала... "
В конверт была вложена выписка из "Акта комиссии по расследованию
немецко-фашистских злодеяний". Обычный листочек, вырванный из школьной
тетради. С печатью Широкского райкома партии.
Ученый секретарь факультета Михаил Алексеевич Прокофьев отвез выписку в
министерство; вернулся мрачный, сказал Полине жестко:
-- Работай! Еще раз поеду и еще раз, пока не пробьем.
Она поглядела вслед ему. Он ступал твердым хозяйским шагом,
широкоплечий, в синем кителе флотского офицера; в Прокофьеве чувствовалась
сила, которой у нее уже не было.
"Весь факультет поднялся. И как головой о стенку... "
Но стенка начала поддаваться. За месяц утвердили еще троих, в том числе
и Алика-гениалика.
За бортом оставалась лишь она. Подошли Октябрьские праздники. Полину
назначили дежурить, вручили ключи от лабораторий. На демонстрацию идти не в
чем.
Она смотрела на красные транспаранты, плывущие под окном, и плакала от
обиды.
Как-то она спешила по университетскому двору, впереди нее двигался
старик. Она видела его согбенную худую спину, подумала сочувственно: сколько
лет надо давить на человека, чтоб так пригнуть.
Перегоняя старика, взглянула на него искоса и ахнула. Да это же
академик Казанский! Борис Александрович Казанский, который входил в
аудиторию, как гренадер, расправив плечи, стройный, величественный, полный
сил.
Вот, оказывается, какой Борис Александрович, когда он не на людях! В
этот день онапподошла к нему и сказала, что, по-видимому, ждать нечего. Она
благодарит сердечно, но что делать?.. Может быть, ей самой что-нибудь
предпринять?
Казанский сказал сухо, губы его подернулись: -- Это вас не касается
вовсе. У вас есть тема. Вы работайте!
Если бы он взглянул на ее ноги, заметил бы, что она стоит перед ним в
разбитых резиновых тапочках, а на дворе конец ноября, Но он смотрел куда-то
в окно. Взгляд его серых глаз был непримирим:
- Ничего не понимаю...
Но, видимо, он все же понимал. На другой день он сам задержался возле
Полины, которая работала у ревущей тяги.
- Это не вас учат, Полина. Это меня учат... - И с приглушенной, едва
уловимой яростью: - Но -- не научат!
Канул еще месяц. У Полины от голода кружилась голова. Начали отекать
ноги. Натягивать по утрам туфли стало мукой.
Все предлагали ей поесть, и от этого еда не шла в горло. Доцент химфака
-- величественная Скворцова, вдова Скворцова-Степанова - протягивала деньги
и приказывала: - Марш в столовую!..
Полина клялась доцентам, что она сыта, и бежала к подругам, с которыми
жила когда-то в общежитии, чтоб сводили поесть. Сил нет.
Кончилась пора сочувственных тычков и бездумных возгласов бывших
однокурсников. Никто уже более не кричал издали бодренько: "Ничего, Полинка,
крепись!.. " Одни спрашивали тихо, участливо, с тоской: "Есть новости? "
Другие отводили глаза. И спешили куда-то. У каждого свои дела.
Лишь ученый секретарь Михаил Прокофьев поддерживал в ней почти угасшую
веру. Стоило Полине заметить вдали синевший под распахнутым халатом морской
китель, она улыбалась: еще не все пропало!
По ученому секретарю можно было проверять часы. Он приходил точно в
шесть утра, готовил докторскую диссертацию. И по утрам порой во всем
факультетском крыле работали над своими установками только он да Полина, оба
измученные, серые, в черных прожженных халатах.
Как-то он не появился и день, и другой, и Полина ощутила надвигающееся
отчаяние. Через неделю у нее уж все валилось из рук. "И он прячет глаза? "
Полина выбежала на университетский двор и, еще смутно сознавая, чего
она хочет, вошла в будку телефона-автомата, набрала номер. Отозвался дядя.
Басисто. Протяжно.
-- А-алло! Да, а-алло!.. Да что-о такое?
Полина повесила трубку, стояла, помертвев, с закрытыми глазами. И на
другой день позвонила. - А-алло! Да, а-алло!
Повесила трубку; чувство было такое -- вроде тверже стала: родные
интонации дядиного голоса прибавляли сил.
И каждый раз, когда сердце стучало где-то у горла, словно ее гнали,
подталкивая в спину, на Ингулецкий карьер, она бежала к телефону-автомату.
Однажды позвонила - никто не ответил. В другой раз прозвучал незнакомый
голос.
... Пришел декабрь. За одну ночь выпало столько снега, что
приостановилось движение. Под окнам и ревели, пробиваясь, снегопогрузчики с
жирафьей шеей. Троллейбусы буксовали, и тонкие длинные дуги их, сорвавшись с
проводов и осыпав искрами улицу, угрожающе раскачивались. Все летело к
чертям. Все буксовало. На улицу выйти не в чем. Точно заживо замуровали ее в
толстых крепостных стенах. На что она надеется? От университета до
министерства ходу пятнадцать минут. Акт комиссии о немецких зверствах
передан туда два месяца назад.
И... этого недостаточно? Хотят еще раз проворить?!
Утром в лаборатории у Полины так схватило сердце, что она легла на пол.
Лежала на спине долго, а боли все усиливались, отдаваясь в плече, в поясе.
Такого с ней не бывало. Еще не рассвело, и Полина поняла, что может не
дождаться подруг. Придут, а ее уже нет... Поднялась на ноги, держась за
лабораторный стол и морщась от резкой боли в груди. Пошарила в аптечке.
Склянка с сердечными каплями пуста.
Вырвала листок из рабочей тетради.
"Дядя Витя. Когда сил нет, так и соломинка переломит. Я погибаю. Может,
не дотяну до утра. Никто в моей смерти не виноват: все мне помогали,
подбадривали. Так сложилось. Поедешь когда на Ингулецкий карьер, на могилы,
напиши там и мое имя рядом с родными. Чтоб были вместе.
Мука умирать, риднесенький. Но еще мучительнее стало жить... Целую
тебя...
Полина".
Полина достала твердый серый конверт со штампом бакинского
крекинг-завода, приславшего ей на контрольный анализ свои пробы, вложила
туда письмо.
Заскрипела дверь, Полина торопливо сунула конверт под химический журнал
и, превозмогая боль в груди, распрямилась, иссиня-бледная, неподвижная, в
своем изъеденном кислотой, не по росту, черном халате.
В лабораторию быстро вошла Мария Васильевна Говардовская, маленькая, в
желтоватых, поблескивавших бусах из янтаря, в лаковых туфлях, словно только
что из театра. Приближаясь к Полине, не отводила огромных встревоженных
цыганских глаз от химического журнала, из-под которого выглядывал уголок
серого конверта. Видно, почуяла что-то недоброе.
-- Полинушка! Ты что? У меня ватрушка есть. Сейчас чай поставим...
Полина села на высокий табурет, обессиленно прислонясь спиной к стене и
не отвечая Марии Васильевне.
Мария Васильевна налила воду в колбу, поставила ее на газовую горелку,
оглядывая в испуге рабочий стол Полины. Схватила одну из пробирок с
желтоватым раствором йода, взболтнула, зачем-то понюхала.
У Марии Васильевны были пепельные впадины глаз, как будто она горела
изнутри. "Горела злобой", - думала Полина. Мария Васильевна была человеком
чуждым. Женой врага народа. Кто на факультете этого не знал! Не только мужа
у нее арестовали как врага. Но и родного брата. И сама -- из дворян.
Муж Марии Васильевны, как специально информировал комсомольцев кафедры
хромой парень из спецотдела, готовил взрыв химического комбината, а еще
ранее передал в Берлин величайшее открытие Казанского и Плата тридцатых
годов - получение бензина из бурых углей посредством крекинга. Нефти в
Германии нет, а бурых углей сколько угодно. Поэтому фашистские танки,
вопреки расчету советских экономистов, не имели нехватки в горючем. Шли и
шли вперед...
"Сколько крови пролилось из-за одного изменника! " И представитель
спецотдела оглядел притихших комсомольцев, пристукнул по полу хромой ногой.
Марию Васильевну, хотя она и была серьезным ученым, доцентом химфака, к
студентам не подпускали и на пушечный выстрел. Из университета не выгоняли
взашей только потому, что академик Николай Дмитриевич Зелинский об этом и
слышать не хотел.
Если б она еще молчала, эта Мария Васильевна. Так нет же! Как только
заходил разговор о военных годах, она исступленно доказывала, кто бы ни
стоял рядом, что муж ее ни в чем не виноват и что убийство его было
преступлением. О чем бы ни шел разговор -- о первых шагах химической
промышленности или о последних работах Казанского, - Мария Васильевна
обязательно вставляла в него, на высокой страдальческой ноте: "Не виноват! "
Одни шарахались от нее, другие настороженно молчали.
Мария Васильевна вскипятила в колбе чай, заварила его особым способом,
на пару, как учил ее муж на Балхаше (она непременно вспоминала это при
чаепитии), и, разливая густой ароматный настой в химические стаканчики,
произнесла со страстью и гневом: - Алик говорит, пьяный бред -- этот пятый
пункт.... Нет, совсем не пьяный бред. Это - кровавый бред. Трезвый кровавый
бред... Доколе будут убивать ни в чем не повинных людей?
- Мария Васильевна, - сказала Полина измученным тоном, -- о чем вы? О
своем, да?
- И о своем, и о твоем. - Мария Васильевна разломила пополам черствую
ватрушку, кинула в Полинкин стаканчик два куска сахара. Сама пила без
сахара. -- Когда убивают ни в чем не повинных и вводят процентную норму для
евреев - только слепой не увидит тут общего. Ты что, даже и не слыхала о
ежедневных сводках, которые составлялись нашей приемной комиссией? Четыре
раздела. Сколько принято русских, украинцев, так сказать, коренного
населения, и сравнительно с ними -- сколько евреев и прочих. Государственная
сводка.
Полина работала с Марией Васильевной в одном пролете, спина к спине,
она просто отвернулась бы от нее, если б не болело так сердце: она и слышать
не хотела такого. Антисемит для нее означало лишь одно -- фашист, убийца.
Кровавый палач. Да, такие тоже завелись. Но как можно обобщать? Сравнивать с
тридцать седьмым годом?..
На ее пути встала эта бездарь. Фигуровский. Кто этого не знает? Он
боится способных аспирантов -- это же ясно. Хотел сбросить под откос даже
Алика.
И не один он такой... За ним еще кто-то. Серые, скользкие гады,
увивающиеся подле науки. Им надо очистить места для самих себя - вот в чем
дело! Любыми путями. Для них пятый пункт -- дар небес.
А Мария Васильевна опять пытается все свалить в одну кучу. Видно, правы
те, кто говорил: Мария Васильевна озлоблена до того, что готова бросить тень
на святое святых - на советскую власть.
Нет, этого Полина, комсомолка, бессменный агитатор на избирательном
участке, позволить не могла никому. Что бы ни стряслось, советская власть
открыла перед ней университет. Мама умела лишь расписаться. Училась вместе с
дочерью.
Равноправными-то стали лишь четверть века назад, а то прежде, чуть что,
все по погребам да конюшням прятались.
Нет, советскую власть она, Полина, в обиду не даст.
Правильно, что Марию Васильевну к студентам не подпускают!
Полине стала неприятна даже белоснежная шелковая кофточка Марии
Васильевны, даже краешек шелкового кружевного платка, выглядывавшего из
синего кармашка на груди.
Она ждала, когда Мария Васильевна уйдет. Но Мария Васильевна, тревожно
поглядывая на химический журнал, лежавший на Полинином столе, не отходила от
нее. Она то и дело переводила взгляд с журнала на дверь -- вот-вот должны
были прийти Полинкины подруги, - затем на Полину, и тогда цыганские глаза ее
наполнялись страданием...
Увы, гораздо позднее осознала Полина всю трагичность этой воистину
сатанинской стены, воздвигнутой между нею и Марией Васильевной.
Разве у Марии Васильевны не ее, Полинина, судьба?
Ей так же опорой были те, кого уж нет. И лаковые туфли на венских
каблуках, которые она носила, и безукоризненные синие костюмы строгого
английского покроя, которые вызывали у Полины чувство недоумения -- странное
щегольство! ~ она шила только потому, чтоб никто не мог сказать, что она,
вдова выдающегося химика Юшкевича, опустилась.
Они были сестрами по несчастью, эти две истерзанные женщины, и самый
тяжкий крест, который несет Полина, -- это то, что она, как и почти все на
химфаке, не доверяла Марии Васильевне, не слушала ее, не спорила с ней -- а
ведь было о чем! - а, как правило, лишь отворачивалась.
Пришло время, и Марию Васильевну вызвали в Верховный суд СССР и вручили
справку о том, что ее покойный муж, выдающийся ученый и соратник
Орджоникидзе, ни в чем не виновен и поэтому полностью реабилитирован.
Мария Васильевна, машинально теребя пальцами оправдательную бумагу,
вернулась домой и, открыв дверь, упала. Сердце не выдержало...
И все, кто знал Марию Васильевну, -- и всемирно известные академики, и
девочки-лаборантки - пришли на ее похороны и чувствовали себя как побитые
собаки.
Но это произошло лишь десять лет спустя. А в ту памятную для Полины
ночь она весь свой комсомольский пыл обрушила на "пошатнувшуюся в вере"
сестру, которая посмела заподозрить - и кого? Повторить страшно.
Именно потому, что Мария Васильевна коснулась самых ужасных
предположений Полины, тех, в которых она и сама себе признаться не могла,
голос Полины звучал непримиримо.
Мария Васильевна ушла, казалось, навсегда разругавшись с ней, лишь
тогда, когда в лаборатории появились профессор Плата, аспиранты, лаборантки;
веселый гомон наполнил факультет.
-- А почему у вас губы синие? -- встревоженно спросил Платэ. --
Обговорим опыт, и немедля к врачу.
Полина показывала ему листочки с записями полученных констант, а сама
все еще видела перед собой глаза Марии Васильевны, которые заставляли ее
думать над тем, что, казалось, было кристально ясно и что теперь доставляло
новые терзания, будто ей недоставало их.
Ее добьют доброжелатели, это становилось все очевиднее.
Следующая ночь прошла еще мучительней. Пожалуй, трудней и не было.
Когда она осталась одна, пришагал длинный Курт, студент из побежденной
Германии. Он появился впервые месяц назад, держа руки "по швам", как солдат,
и спросил, чем может помочь Полине. У Полины от удивления рот приоткрылся.
- Я.. - Я не нуждаюсь ни в чьей помощи.
Но Курт не уходил, и она добавила, снова взявшись за свои пробирки:
- А почему, собственно, вам пришла такая идея?
Лицо Курта было очень серьезным, когда он сказал:
- Я -- немец. Я был в гитлерюгенд. Я заучивал, как формулу воды:
"Параграф четвертый. Пункт первый. Еврей не может быть имперским
гражданином. Он не обладает правом голоса при решении политических вопросов;
он не может занимать общественную должность... " Подписали -- фюрер и
рейхсканцлер Адольф Гитлер. Имперский министр внутренних дел Фрик.
Заместитель фюрера Гесс...
Я верил в это. Вы понимаете, я верил в это?! Я верил в то, что привело
к Аушвицу и Бухенвальду. Я видел это своими глазами. Я считаю, это мертво.
Мертвому место в могиле. Ферштеензи?
Полина вздрогнула от немецкого слова. Только этого не хватало! Чтоб
помогал бывший нацист. И при чем тут его пункты?! К тому же Полина была
твердо воспитана на том, что сор из избы не выносится. Она вежливо
выпроводила Курта, радуясь тому, что Мария Васильевна не слыхала их
разговора. Попадись ей такое "на зубок"!..
И вот Курт снова появился, в своей неизменной вельветовой куртке на
"молниях" и голубом шейном платке, руки "по швам".
Полина смятенно показала на табурет, помедлив, произнесла: -- Битте!
Курт прищелкнул каблуками, присел на краешек табурета и начал
расспрашивать ее о здоровье.
- ... Я пришел сказать, Полина Ионовна, - наконец приступил он к
главному, - надо быстро писать Сталину. Вы писали?.. Нет? - Он взглянул
куда-то поверх Полины своими голубыми, как огонь над спиртовкой, беспощадной
остроты глазами. "Вот с такими ненавидящими глазами, - мелькнуло у внутренне
сжавшейся Полины, - он нажимал курок". -- Надо писать. Без эзопов язык.
Писать, что у вас есть наци! И в университете есть. Те, кто исполняет
приказы о евреях.
Полина в испуге махнула рукой: - Что вы, Курт? Они... они... ну,
просто... бездари. Хулиганы. Собаки. Лают-лают, а диссертацию лаем не
защитишь. Схватились за успокоительные капли: им мешают евреи...
Курт поднялся с табурета, опрокинув его на пол. Таким разъяренным
Полина никогда не видала его.
-- Вы не возражайт. Наци! Я сам был наци. Знаю, что есть наци. И все
знают, Полина. Мы вчера собрались -- и немцы, и болгары, и чехи, и все
сказали: "наци".
Полина смотрела ему вслед, глотая слезы. Она любила университет, как
взрослые люди любят свою мать. Порой они видят: она отстала от времени, у
нее немало иных грехов. Но она -- мать. И ей все прощают, потому что она -
мать. И 1587">мысль, что не где-нибудь, а здесь, в Москве, да еще в
университете, хозяйничают хулиганы, которым выгодно притворяться нацистами.
Подумать только, выгодно притворяться нацистами! От горечи и стыда ей
хотелось кричать. Что происходит? Что происходит?!
Едва рассвело, Полина бросилась по снегу