надзирателей и
часовых. "А знаешь, говорю, Иван, что ваш Пушкин по происхождению не
русский, а эфиоп?" "Как так? -- возмущается Иван. -- Врешь, никакой он не
эфиоп, а русский он, русский!.."
Шираху приятно поиздеваться над русским человеком: он чутко, ноздрями
старого нациста, уловил дух шовинизма, идущий со стороны современной России.
А Ялмар Шахт, бывший президент Рейсхбанка, до сих пор не может
успокоиться, пространно говорит о влиянии немцев на Россию. "Даже столица --
Петерсбург". А литература? Хемницер, Фон-Визин...
А уж простые генералы или бюргеры, те откровенно жалеют о прошлом.
Хвалят Гитлера. "Интересы народа он всегда ставил выше морали, выше закона",
-- вспоминает некий генерал.
Гитлер казнил сто девятнадцать своих генералов и около восьмидесяти
тысяч солдат. "У него была великая цель, -- оправдывает его генерал, -- а
великая цель требует порой большой крови".
Хозяин пивного бара еще откровеннее: "После Гитлера нами правят
сплошные ублюдки... Тот был личностью..."
Автор приводит также цитату из книги немецкого поэта Ганса Магнуса
Энценсбергера: "Из нашего национального самосознания вырастают порой
диковинные цветы".
Умевшие читать между строк сановные "образованцы" из молодых, да
ранних, главным образом комсомольцы из ЦК ВЛКСМ, сорока лет отроду, подняли
крик. Центральные газеты опубликовали сразу несколько статей-воплей, из
которых было совершенно очевидно, что последний выстрел "Нового мира" был
уникальным. Попал сталинистам точно между глаз.
Секретаря ЦК партии Демичева и секретаря Союза писателей СССР
Константина Федина не пришлось долго уговаривать. Александр Твардовский
давно жил с петлей на шее. Оставалось только выбить из-под его ног
табуретку.
"Новый мир" -- последний легальный бастион прогрессивной интеллигенции
-- прекратил свое существование.
5. МАГНИТОФОННАЯ РЕВОЛЮЦИЯ...
Казалось, вытоптано все.
И тогда, в полумогильной тишине, стали слышней стихи-песни. Шорох
магнитофонных лент. Они давным-давно вырвались из-под контроля Дома
Романовых, стихи-песни. И теперь выступили вперед, на смену придушенному.
Глубинная Россия, за редким исключением, не держала в руках книг
Александра Солженицына, как и других авторов "Нового мира" и самиздата.
Только "Один день Ивана Денисовича", изданный миллионным тиражом
"Роман-газеты", достиг полок районных библиотек. Солженицын-прозаик, по
сути, так и остался вне досягаемости: "глубинка" крамольных, с ограниченным
тиражом, журналов и толстых рукописей самиздата не читает: откуда им там
взяться?
Оболгать Солженицына поэтому нетрудно. Но попробуй оболгать песню,
записанную на твоем магнитофоне. Тем более песню, оторвавшуюся от автора,
ставшую народной.
Стихи-песни Булата Окуджавы, Александра Галича, Владимира Высоцкого и
других стали знаменем вольномыслия. Они спасли поэзию сопротивления от
разгрома: сами были подлинной поэзией, талантливой литературой, со своей
давней историей, со своими врагами и поклонниками.
Юбилиада, не ведая того, усилила влияние песенной поэзии во сто крат.
Романовы поняли это не сразу. К счастью, не сразу дошло до них, как
много значили для духовной жизни простого человека эти плохо записанные
ленты.
Улица не повторяла текстов казенных песен, речей, плакатов и призывов
ЦК КПСС. Ее давно захватила песенная магнитофонная революция.
... Она началась исподволь и оказалась неуязвимой и всепроникающей. На
плечах чудом выживших лагерников в жизнь вошел не только лагерный сленг, но
и стихи, и песни. Дошла до нас и безыскусственная, настоянная на фольклоре
песня "Воркута -- Ленинград". Выжила и песня-проклятие ГУЛАГу
поэта-лагерника, погибшего в лагерях, "Ванинский порт". Я приведу строки
такими, какими они запомнились зэкам-колымчанам, с которыми меня свела
судьба.
Я помню тот Ванинский порт
И рев парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
Над морем стелился туман,
Вскипала пучина морская.
Вставал впереди Магадан,
Столица Колымского края.
У борта стояли зэка,
Обнявшись, как родные братья.
И только порой с языка
Срывались конвою проклятья.
. . . . . . . . . . . . . . .
Будь проклята ты, Колыма!
Откуда возврата уж нету.
Сойдешь поневоле с ума:
Придумали, гады, планету!.. Таких песен было много. Они стали запевом,
дали "настрой" и молодой поэзии, и непуганым юным исполнителям, вооруженным
гитарой, -- они настраивались на тональность лагерной правды, как на
камертон... Отнюдь не всегда поэзия была им близка тематически, но она была
неизменно правдивой... Лагерный поток вымывал ложь казенного благополучия.
Песня переставала быть сентиментальным вздохом или пропагандой. Срасталась с
высокой поэзией, -- гитаристы начали напевать стихотворение Ярослава
Смелякова -- изломанного, измученного, вернувшегося из лагерей еще при
Сталине и никогда не писавшего лагерных песен.
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану.
Обращусь я к друзьям,
не сочтите, что это в бреду:
Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом.
В изголовье поставьте ночную звезду... Это был стихийный полуосознанный
протест юности против пустоты радиопесен, против бездуховного существования.
Можно было б часами черпать из моря самодеятельных туристских, походных,
сатирических песен, которыми молодежь отгораживалась от казенщины,
задрапированной под поэзию.
У песни еще не было лидеров. Они должны были появиться.
Первым начал выделяться "лица необщим выраженьем" Булат Окуджава.
Первые песни его прозвучали, для нас, в 59-- 60-х годах. Они в ту пору
звучали на дружеских вечеринках.
Первое публичное выступление Булата Окуджавы было на грани провала.
Завсегдатаи Московского дома кино, патентованные красотки и зубные врачи,
среди которых лишь изредка мелькало лицо киноактера или оператора, встретили
песни Окуджавы холодно. Председательствующий Вас. Ардаматский подошел после
выступления Окуджавы к авансцене и сказал зрителям с усмешкой, разведя
руками:
-- Я за это не отвечаю.
Мне рассказывал Булат об этом в 67-м году, спустя много лет после
первого концерта. При одном воспоминании об ардаматских у Булата каменело
лицо.
Прошло всего два-три года после первого выступления Булата Окуджавы, и
его песни полонили Россию. Это был беспрецедентный прорыв сквозь цензурный
бетон. Именно тогда, после хрущевского разгрома искусства в 63-- 64 годах,
когда проза залегла, как залегают солдаты перед укреплениями, песни хлынули,
как паводок, -- поверх укреплений. Сперва песни Окуджавы, затем Галича.
Позднее -- Высоцкого и других.
"Есть магнитофон системы "Яуза"!
Вот и все -- и этого достаточно!" -- писал Александр Галич.
Песни Окуджавы и Галича зазвучали в дощатых бараках общежитий, на
строительствах и лесоповалах, где никогда не раскрывали сборники стихов. В
местах, куда книга и не доходит.
В чем секрет популярности песен Булата Окуджавы, похоронившей под собой
не только радиопесни, но и всенародно известные наивно-поэтичные песни
Исаковского -- "Зашумели, заиграли провода, мы такого не видали никогда..."
или "И кто его знает, на что намекает..."
В чем секрет этого?
Девочка плачет -- шарик улетел.
Ее утешают, а шарик летит... Поэтика стихотворения о голубом шарике
фантастически проста. Нет даже рифмы. Строфы-двустишья. Мысль элементарна:
люди рождаются, живут, умирают.
Стихотворение держит интонационный повтор: "шарик улетел", "шарик
вернулся"... Монотонность стихотворения -- это сама монотонность, само
однообразие жизни.
И лишь в конце -- интонационный перебой. Есть еще что-то, есть и другая
музыка в жизни. И -- лирическая глубина: "Шарик вернулся, а он голубой".
Почему голубой? Однозначно расшифровать невозможно. Есть подтекст,
заставляющий думать. Есть тайна.
А тайна -- это то, что не может быть высказано, однако читатель или
слушатель как бы приобщаются к ней, этой тайне.
Вместе с тем строка эта -- и композиционное завершение. Все
возвращается на круги своя.
Стихотворение грустное, но не безнадежное, не трагическое. Скорее
элегическое раздумье: "А он голубой..."
Оказывается, сама жизнь -- тайна.
И это одна из главных особенностей лирики Булата Окуджавы -- авторская
доверительная интонация.
Мысль, от песни к песне, -- все глубже. А тайны -- все серьезнее,
трагичнее; заставляют задуматься -- даже если ты этого не хочешь.
В песне "А как первая война" Окуджава, как всегда, говорит не от имени
народа или поколения, о чем неизменно ораторствовали казенные поэты, а -- от
своего имени. Свой опыт, своя мысль, своя интонация.
Вместе с тем в стихах Окуджавы, что намного обогатило их, получила
органическое развитие поэтика фольклора и романса. Лексика, лад, строй
фольклора и романса стали вдруг его, Булата Окуджавы, голосом:
А как первая любовь, она сердце жжет.
А вторая любовь -- она к первой льнет,
А как третья любовь -- ключ дрожит в замке,
Ключ дрожит в замке, чемодан в руке... Традиционные для русского
фольклора повторы, сравнения-параллелизмы.
Исконный счет до трех -- в поэтике народной песни:
А как первая война, да ничья вина.
А вторая война...
А как третья война -- лишь моя вина,
А моя вина: она всем видна... При всей своей новизне и
ультрасовременности Булат Окуджава каноничен. Это милая сердцу русская
народная каноничность. Каноны фольклора: тройной зачин, тройная строфика:
А как первый обман, да на заре туман.
А второй обман -- закачался пьян.
А как третий обман -- он ночи черней,
он ночи черней, он войны страшней... И повторы, привычные народному
сердцу песенные повторы:
..."ключ дрожит в замке... ",
"...он ночи черней..." Современнейший Окуджава весь настоян на русском
песенном фольклоре. В сочетании с доверительностью, открытостью -- каждый
слушатель твой друг -- фольклорный настрой придал его песенной поэзии силу
всепроникающей радиации, которая раскрепощала душу.
...Ненавистная слушателю, захватанная руками ремесленников-спекулянтов
"гражданская" тематика, зазвучала вдруг в лирическом ключе, воистину
гражданственно.
Так же, как органичен у Булата фольклор, столь же органичен у него и
строй городского романса.
Вот за ближайшим поворотом
Короля повстречаю опять... Это не прокричишь, не скажешь громко. В
самой интонации уже заряд того настроения, которое передается слушателю,
если он не глух сердцем.
Вспомним "Последний троллейбус". Это одна из самых лиричных и
прозрачных по мысли, по лирическому заряду песня, которая не могла не
затронуть и самого задубелого сердца. Ведь появилась она в годы
переосмысления жизни. Нравственной ранимости. Всеобщей неустроенности и
потерь, потерь духовных, нравственных, физических. И поэтому запела,
забормотала вдруг Россия, от мала до велика -- о милосердном троллейбусе,
который кружит и кружит:
...Чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
Крушенье. Крушенье... И это тоже традиция русской поэзии: "...милость к
падшим призывал".
И вот, в полном единении с традицией народа:
Твои пассажиры, матросы твои,
Приходят на помощь... А дальше -- может быть, самая современная тема в
эпоху девальвации слов и понятий, в годы лозунговых поносов и дубовой
пропаганды, естественная, как дыхание:
Как много, представьте себе, доброты
В молчанье, в молчанье... Есть та же тема у Галича, которому не
терпится "посбивать рупора и услышать прекрасность молчания..."
Ночной троллейбус Окуджавы закружил по стране. Не все пассажиры были
единомышленниками; не у всех думы были облегчающими и благородными, но
помолчать и подумать захотелось всем.
Даже тем, кто, по причине высокой должности, отвык думать: за них
думали референты, и те не мешали кружиться и кружиться ночному троллейбусу
по городам и весям: он был нужен воистину всем, всем, заблудившимся в ночи,
а заблудились все.
Мне бы хотелось завершить разговор о Булате Окуджаве на песне, которая,
может быть, уж не просит -- заклинает людей порвать с внушенной им
нетерпимостью, узостью, взаимоискоренением, по выражению Щедрина, умоляет их
стать самими собой.
Называется она -- Франсуа Вийон.
Умоляет людей поэт атомной эпохи. Конец света, о котором
кликушествовали во все века, стал материально осязаем. Поэт умоляет
одуматься, пока земля еще вертится и это ей странно самой... Пока еще ярок
свет -- разглядеть друг друга.
Это, пожалуй, единственный у Окуджавы прямой разговор о жизни и смерти,
о Боге и человечности.
Анализ этой песни-молитвы мог бы стать темой целой работы. Это и
попытка запечатлеть жизнь, и ирония. И прозаизм, словно из канцелярской
справки, да где? В разговоре с Богом. "Я верую... как верит солдат убитый,
что он проживает в раю". И это "проживает" сильнее тут, чем, допустим,
"живет".
Мольба, последняя, на пороге отчаяния:
...Господи, твоя власть...
Дай передышку щедрому хоть до исхода дня.
Каину дай раскаяние и не забудь про меня.
Я знаю, ты все умеешь, я верую в мудрость твою,
Как верит солдат убитый, что он проживает в раю.
Как верит каждое ухо тихим речам твоим.
Как веруем мы, мы сами, не ведая, что творим... И последнее. Его зовут
Булат Окуджава. "Грузин московского разлива", -- шутливо говорит он о себе.
Молодость он прожил в Грузии, пока не был арестован и расстрелян его отец...
Но дай Бог любому современному поэту, рязанского или калужского корня, так
чувствовать русский язык, родной язык Булата Окуджавы.
Я, тогда еще советский писатель, был вместе с ним на его концерте в
Париже в 1967 году, на славянском факультете. В зале находились
представители всех русских эмиграций. Я отыскал среди слушателей лицо
тонкое, интеллигентное, чуть надменное; лицо человека второго или даже
третьего поколения "дворянской" эмиграции. Он, этот русский парижанин,
скучающе оглядывался. Шансонов он в Париже наслушался. А тут еще какой-то.
Да еще фамилия нерусская. Булат Окуджава.
Но вот Булат запел всем известную шуточную песню о короле, который
собрался на войну, королева ему старую мантию зашила и положила в тряпочку
соль.
Парижанин вздрогнул, потянулся вперед, к Окуджаве, словно впервые
заметил его присутствие, затем, обернувшись к жене, воскликнул, нет, не
воскликнул, простонал: "...И в тряпочку соль..."
Это исконно русское мог знать только исконно русский. Выразить --
только исконно русский. И потом этот русский парижанин аплодировал, как
школьник, подняв руки над головой.
Измученная, измолчавшаяся Россия начала говорить, чувствовать, думать
словами, мыслями Булата Окуджавы, подготовившего приход новой, жгущей,
оголенно-социальной поэзии Александра Галича. Поэтическая стихия Окуджавы
отнюдь не была вытеснена приходом новых талантов. Она пошла рядом,
обогащенная и обогащающая...
...Галич всколыхнул Россию. Высокая поэзия заговорила вдруг о том, о
чем вся Россия думала.
...Где теперь крикуны и печальники?
Отшумели и сгинули смолоду...
А молчальники вышли в начальники,
Потому что молчание -- золото.
...Вот как просто попасть в первачи,
Вот как просто попасть -- в палачи:
Промолчи, промолчи, промолчи! Не случайно этот "Старательский вальсок"
открывает ныне книгу А. Галича "Поколение обреченных", вышедшую на Западе.
Галич рассказал о главной, роковой беде России: о безмолвствующем
народе.
Народ безмолвствует, отученный всеми режимами от государственного
мышления, запуганный, спаиваемый, голодный. "В этом наша сила, -- говорил
мне крупный московский чиновник. -- Десятки, трешки, рубля до получки не
хватает... Тут уж не до политики..."
Галич ударил "народную власть" по самому уязвимому месту. Однако он
далеко не сразу поднялся до этих высот набатной лирики. Да и можно ли
назвать это лирикой? Лирик -- Окуджава. Но -- Галич?
...Как это ни покажется теперь удивительным, но существовал в
послевоенной России и вполне благополучный, разрешенный властями Галич,
киносценарист, автор фильмов "На семи ветрах" и "Верные друзья", годами не
сходивших с экранов. А также Галич-драматург, чьи пьесы шли в театрах много
лет. Среди них наиболее известна "Вас вызывает Таймыр", в соавторстве с К.
Исаевым (1948 г.). Так сложилось, что в годы разгрома литературы, в 48-- 53
гг., он был на редкость благополучным.
Галич вступил на свой тернистый путь не сразу. Периоды его восхождения
отражают состояние умов в России с поразительной ясностью.
1962-- 1963 -- годы полуоткрытых дверей, как я их называю, годы явления
Солженицына и чиновничьего страха перед подымающей голову Россией.
Галич начинает свои монологи простых людей. Это песни сочувствия и
доброй иронии.
Он начинал весьма миролюбиво. Появилась "Леночка", которая апрельской
ночью стояла на посту, с нелегкой жизнью Леночка:
Судьба милиционерская --
Ругайся цельный день,
Хоть скромная, хоть дерзкая --
Ругайся цельный день.
Гулять бы ей с подругами
И нюхать бы сирень!
А надо с шоферюгами
Ругаться цельный день. И вот заметил ее из машины красавец-эфиоп,
примчался за ней нарочный из ЦК КПСС; поскольку эфиоп был званья царского и
был даже удостоен сидеть "с моделью вымпела..."
Незлобивое мещанство на страже порядка и "соцзаконности" -- вот какие у
них идеи, если можно говорить об идеях. Выражено это в самой мягкой и
необидной форме. Вот она, вся, как на ладони, Леночка, мечтающая о своем
принце, и -- пропади она пропадом, вся окружающая ее действительность!
Но время шло; в марте 63-го года Никита Хрущев устроил погром
художникам, выставившим свои картины в Манеже. Затем весь май поучал
писателей и топал на них ногами.
Появляется "Городской романс", или "Тонечка", Галича. Романс бывает,
как известно, разным. Оскорбленная любовь "вещи собрала, сказала тоненько:
"А что ты Тоньку полюбил, так Бог с ней, с Тонькою..."
И сказала на прощанье, свидетельствуя о своей социальной прозорливости:
"Тебя не Тонька завлекла губами мокрыми, А что у папы у ее топтун под
окнами". А также "пайки цековские и по праздникам кино с Целиковскою".
Однако романсовое начало сразу погасло, как только заговорил ее бывший
возлюбленный: "Я живу теперь в дому -- чаша полная, Даже брюки у меня -- и
те на молнии. А вина у нас в дому -- как из кладезя. А сортир у нас в дому
восемь на десять..."
Заговорил сатирик, его вызвал к жизни хрущевский топот в Манеже.
Сатирик точен и ядовит: "А папаша приезжает сам к полуночи, Топтуны да холуи
все по струночке. Я папаше подношу двести граммчиков, Сообщаю анекдот про
абрамчиков".
Галич пытается удержаться в русле традиционного романса и -- не может.
Не получается, хотя его переметнувшийся герой снова тянется к брошенной
возлюбленной: "Отвези ж ты меня, шеф, в Останкино, В Останкино, где
"Титан"-кино, Там работает она билетершею..." Галич из последних сил
пытается удержаться в лирико-интимном ключе. Не получилось. Конец звучит
риторикой, в дальнейшем Галичу несвойственной. Речестрой героя: "А вина у
нас в дому -- как из кладезя, А сортир у нас в дому -- восемь на десять..."
А вовсе не этот, трогательно-патетический, венчающий стихи: "На дверях стоит
вся замерзшая... Но любовь свою превозмогшая, Вся иззябшая, вся простывшая,
Но не предавшая и не простившая!"
Это автор говорит, а не его герой, к которому Галич уже не питает
добрых чувств.
Однако доброго человека не сразу разъяришь. Он отходчив. И Галич снова
и снова сочиняет свои добродушно-иронические стихи-песни про маляров,
истопника и теорию относительности. И подобные ей.
Тюремный цикл Галича смыл остатки благодушия. Он пишет "Облака".
Анализ "Облаков", сделанный профессором Эткиндом, представляется мне
маленьким шедевром175. Я хочу привести, в небольшом сокращении, разбор Е.
Эткинда, подводящий нас к секрету небывалой популярности этой песни. У
каждого мастера есть свой рекорд. Своя "Колывушка". "Облака" Галича по
зрелости художественной мысли -- это "Колывушка" Бабеля.
"Знаменитая песня "Облака" начинается медлительным раздумьем, и речь,
сперва нейтрально-литературная, в конце строфы становится жаргонной:
"Облака плывут, облака, Не спеша плывут, как в кино, А я цыпленка ем
табака, Я коньячку принял полкило".
Вторая строфа построена сходно и в то же время противоположно первой.
Она начинается с тех же замедляющих повторов (облака плывут... не спеша
плывут), но упирается не в жаргонное просторечие, а в
торжественно-символическую гиперболу:
"Облака плывут в Абакан, Не спеша плывут облака. Им тепло, небось,
облакам, А я продрог насквозь на века".
Первая строфа как бы движется вниз, вторая, похожая -- круто вверх. А
третья соединяет особенности первой и второй: начинается с символической
метафоры высокого стиля, заданного в конце второй строфы, и обрывается
низким, жаргонным, заданным в конце первой:
"Я подковой вмерз в санный след, В лед, что я кайлом ковырял. Ведь
недаром я двадцать лет Протрубил по тем лагерям".
Стилистически-интонационные зигзаги продолжаются. В дальнейшем будут и
возвышенно-песенные повторы ("Облака плывут, облака..."), и тоскливая ирония
("Я в пивной сижу, словно лорд, и даже зубы есть у меня"), и
сухо-прозаические даты ("А мне четвертого перевод..."). Сплетение стилевых
разнородностей и само по себе обладает концентрирующей силой... это слияние
и есть движение жизни, воплощенной в плывущих облаках, которые одновременно
и реальные облака, и воспоминания; они и признак внешнего мира, и часть
внутреннего".
"Облака" не одиноки; они открыли целый цикл, приблизивший нас к
лагерной России не менее, чем "Один день..." Солженицына.
Уловленное абсолютным слухом поэта закономерное сближение-столкновение
в тюремной теме, как мы видели, различных речевых пластов, от
низменно-жаргонных, до высокой символики, придало "Облакам" ту неожиданную
силу возгласа в горах, который случается, приводит в движение и природу.
Песня стала народной. Ее поют и люди, никогда не слыхавшие про Галича.
"Тюремный цикл" Галича продолжили стихи-песня "Все не вовремя",
посвященная Варламу Шаламову: "А в караулке пьют с рафинадом чай, И вертухай
идет, весь сопрел. Ему скучно, чай, и несподручно, чай, Нас в обед вести на
расстрел".
Сюда относится и "Заклинание", где тюремщик на пенсии, бродя по берегу
Черного моря, негодует: "Волны катятся, чертовы бестии, не желают режим
понимать! Если б не был он нынче на пенсии, показал бы им кузькину мать".
У Максима Горького есть четверостишие: "А Черное море шумит и шумит, У
Черного моря урядник стоит. И дума урядника гложет, Что моря унять он не
может".
Не знаю, попадалось ли это четверостишие, затерянное в многотомье
Горького, на глаза Галичу; если и попадалось, он мастерски развил вечную
тему: "И в гостинице странную, страшную Намечтал он спросонья мечту: Будто
Черное море под стражею По этапу пригнали в Инту... Ох ты море, море, море
Черное! Ты теперь мне по закону порученное! А мы обучены этой химии --
Обращению со стихиями!
Помилуй мя, Господи, помилуй мя!"
Он умер с этой мыслью, отставной тюремщик. А море по-прежнему "вело
себя не по правилам -- И было Каином, и было Авелем".
...К тюремному циклу примыкает и стихотворение "Ночной дозор" о
шутовском параде памятников-обрубков, который возглавляет бронзовый
генералиссимус. "Пусть до времени покалечены, Но и в прахе хранят обличие,
Им бы, гипсовым, человечины! -- Они вновь обретут величие! И будут бить
барабаны!.."
Это -- остро сатирическое стихотворение. Вместе с тем оно может
называться и лирическим стихотворением.
Лирика -- не просто самовыражение художника. Это -- непосредственная
передача чувства. Мы не только глазами художника смотрим, а -- в глаза его
смотрим. Не мир глазами художника, порой как бы отстраняющегося от
изображаемых им событий, а мир -- в глазах художника.
Вот этот прорыв через сатиру и гротеск к гражданской лирике --
подлинные высоты поэзии.
И то же самое во многих иронических или сатирических стихах. Мы видим
не маляров или истопника, а самого Галича, добродушно-ироничного или
разгневанного.
Мир в глазах художника -- это и есть лирика. Через сатиру, через
гротеск восходит художник к лирике, которая и сделала его творчество столь
неотразимым.
Но он и философ. Может быть, наиболее глубок "Вальс, посвященный уставу
караульной службы".
Поколение обреченных!
Как недавно и, ох, как давно,
Мы смешили смешливых девчонок,
На протырку ходили в кино...
И по площади Красной, шалея,
Мы шагали -- со славой на "ты", --
Улыбался нам Он с мавзолея,
И охрана бросала цветы.
Ах, как шаг мы печатали браво,
Как легко мы прощали долги!..
Позабыв, что движенье направо
Начинается с левой ноги... Если не хватает миру, "полевевшему" миру,
мудрости, то прежде всего именно этой мудрости, отсутствие которой стоило
жизни миллионам и миллионам людей, позабывших, что "движенье направо
начинается с левой ноги".
Эти песни принес Галичу страшный опыт 1968 года, подмявшего под
танковые гусеницы чешский социализм. И личный опыт. Он прочитал -- пропел
свои стихи в клубе "Под интегралом", в академическом городке под
Новосибирском. Клуба после вечера Галича по сути не стало, директора клуба
упрятали в тюрьму. На семь лет.
Танковый год принес углубление социальных мотивов, а бездушие и
безмыслие подвыпивших маляров и вполне трезвых шоферов такси, твердивших:
"Мы их кормим, а они...", бесчувствие народной толщи к тревогам и бедам
своей российской интеллигенции ускорило переход Галича к сатире.
Начало семидесятых годов, вплоть до часа вынужденной эмиграции,
горького часа изгнания, усилило издевку над теми, "кто умывает руки и
ведает, что творит".
В стихах Галича всегда есть хорошо разработанная фабула. Сатирически
заостренный сюжет, фантастические, безумные ситуации не воспринимаются как
фантастика и безумие. Безумна действительность.
Если в шестидесятые годы самый распространенный герой Галича --
обыватель-работяга, который, распив пол-литра на троих, спит на досках или
под мостом, "поскольку здоровый отдых включает здоровый сон", спит и год, и
два, и вот уж полвека, передав всю полноту своей власти кровавым палачам, то
в семидесятые годы появляется другой герой -- начальничек, микроскопический
начальничек, но -- начальничек, который уж не просто спит, но -- в вековой
дреме своей -- активно соучаствует в преступлениях и обманах режима; он на
том же духовном уровне, что и обычный "работяга", только слаще ест и
командует. Он окружен бытовыми реалиями, характеризующими его нравственный и
духовный мир. У него, как и у прежних героев, индивидуализирован язык. Порой
само повествование сказовое, как у Зощенко. Автор говорит языком своего
героя.
Откровенничает ли сам герой или автор -- языком героя, -- интонационный
строй не мелодичный, не напевный, а разговорный.
Булат Окуджава как композитор намного богаче Александра Галича. Галичу,
по характеру его дарования, просто не нужны музыкальные вариации.
Аккомпанемент его связан с поэтикой. Именно речитатив соответствует
разговорной интонации поэзии. Всегда, во всех произведениях доминирует
Галич-поэт. Галич-музыкант лишь отбивает ритм...
Ему только и остается это делать, когда, скажем, на митинге в защиту
мира берет слово Клим Петрович Коломийцев, мастер цеха, кавалер многих
орденов, депутат горсовета, читающий речи по чужой бумажке.
Если в начале века самой высокой поэзией были восторженные строки
Блока:
О, весна без конца и без краю --
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита! то ныне ценители изящной словесности, порой
ненавидящие вознесенных невежд до дрожи душевной, повторяют с наслаждением
строки поэта:
"У жене моей спросите, у Даши, У сестре ее спросите, у Клавки, Ну ни
капельки я не был поддавши, Разве что маленько, с поправки..."
Кольцо смыкается.
Ведь уже на самой первой странице сказано о миллионах климов, от Клима
Ворошилова, наркомвоенмора, предавшего всех своих боевых друзей, до
безвестного Клима Коломийцева, который, и предавая, кого прикажут, ни на
минуту не задумывается над тем, что мучает автора: "И теперь, когда стали мы
первыми, Нас заела речей маета. Но под всеми словесными перлами Проступает
пятном немота..."
Его, Клима Петровича, устраивает, вполне устраивает сытая немота.
А коли так, что же удивительного в том, что снова, один за другим,
пропадают "крикуны и печальники". Что на втором этаже писательского клуба в
Москве, в комнате No 8, которую еще называют "дубовым залом", идет
нескончаемое заседание закрытого секретариата, нечто вроде Особого совещания
сталинских времен.
Мы все прошли через этот "дубовый зал". Наступила очередь и Галича,
бедствия которого достигли апогея, когда однажды в семье члена Политбюро
Полянского, известного мракобеса, включили магнитофон и секретарь МК партии
Ягодкин, приглашенный в гости, проявил бдительность и указал на
"вредоносность".
Как пишет Александр Галич в своей новой, еще не опубликованной песне:
"Однажды в дубовой ложе Был поставлен я на правеж. И увидел такие рожи,
Пострашней балаганных рож..."
Галич держится долго. На удивление долго. Его выталкивают из Союза
писателей, из "общества", из страны, а он поет в любой квартире, в любом
доме, уставленном магнитофонами: "Я выбираю Свободу, Но не из боя, а в бой.
Я выбираю Свободу Быть просто самим собой... Я выбираю Свободу, Я пью с нею
нынче на "ты". Я выбираю свободу Норильска и Воркуты..."
...Последние годы, годы разнузданного шовинизма, Галич все чаще пишет о
расизме, о национальном высокомерии, об антисемитизме. Вслед за ироническими
стихами "Ох, не шейте, евреи, ливреи" и "Песней исхода" (1971 г.), навеянной
разговором в ЦК партии, появляется "Поезд" (памяти Михоэлса). "Наш поезд
уходит в Освенцим Сегодня и ежедневно". Он завершает, наконец, и поэму
"Кадиш", посвященную польскому герою-педагогу Янушу Корчаку, -- поэтический
шедевр, который он с храбростью отчаяния позволил себе прочитать в Москве
семидесятого года, Москве "самолетного процесса".
"Из года семидесятого Я вам кричу: "Пан Корчак! Не возвращайтесь! Вам
стыдно будет в этой Варшаве... Рвется к нечистой власти орава речистой
швали... Не возвращайтесь в Варшаву, Я очень прошу вас, пан Корчак! Вы
будете чужеземцем В вашей родной Варшаве!"
Прочитав такое в Москве 70-го года, надо отрешиться от земной суеты и
быть готовым к смерти...
Но что делать всем остальным? Что делать? Неужели все было напрасным? И
смерть в лагере молодого поэта Галанскова, и муки генерала Григоренко,
годами скрученного смирительной рубахой, и жертвы, все новые жертвы, идущие
с поднятой головой на свою Голгофу...
Что думает об этом Галич, получивший, к тому времени, уже три инфаркта,
полуживой, замученный Галич?
Он создает песню-пророчество "Летят утки".
С севера, с острова Жестева
Птицы летят,
Шестеро, шестеро, шестеро
Серых утят...
...Грянул прицельно с наветренной
В сердце заряд,
А четверо, четверо, четверо
Дальше летят!.. В книге стихотворение это кончается так: "И если
долетит хоть один, значит, стоило, значит, надо было лететь".
Песня, исполнявшаяся самим автором, трагичнее. Надо было лететь, даже
если никто не долетит. Эта убежденность придает силу его гневу и сарказму,
когда он говорит о продавшейся интеллигенции. В стихотворении "Памяти
Пастернака" Галич не мог простить и не простил негодяев, добивавших поэта:
"Мы не забудем этот смех И эту скуку! Мы поименно вспомним всех, Кто поднял
руку!"
Особого и капитального исследования заслуживает речевая стихия,
вспоившая Галича: язык Галича -- это язык сегодняшней России... И, вместе с
тем, воздействие на песенную поэзию Галича фольклорной традиции, допустим,
русского двухголосья -- в "Фантазии на русские темы". Могучего влияния
Александра Блока, -- и лексического, и тематического. Я назвал бы его
перекличкой веков. ("Песня о прекрасной даме", "Запой под новый год",
эпиграфы из Блока и пр.)*
Александр Галич, бесспорно, испытал на себе и влияние Булгакова.
Нарастает, обретает свойственную Галичу сюжетную завершенность
булгаковская двуплановость повествования. "Мастер и Маргарита" оказал
воистину неотразимое воздействие на Галича, у которого и всегда-то были
переплетены сатирическое и эпическое начала. Это проявилось и в 6-й главе
поэмы о Сталине -- "Аве, Мария" и не менее выразительно -- в
стихотворении-песне "По образу и подобию", где Бах разговаривает с Богом.
Где художник Галич, измученный мастер Галич, обращается к Богу устами
другого великого мастера...
Блок и Булгаков, народная песня и пародированный "жестокий романс"
городского мещанства, лагерный сленг и язык улицы переплавились в
поэтическом тигле Галича в произведения, которые будут изучаться и нашими
детьми, и детьми наших детей.
Это можно предположить. Бесспорно одно: десять лет страна пела песни
Окуджавы и Галича, думала их мыслями, прозревая и повторяя вслед за ними:
"Разберемся на старости лет -- за какой мы погибли цвет..."
Время Солженицына помогло поэтам окрепнуть настолько, что они сумели
взвалить на свои плечи проблематику большой прозы, отброшенной от печатных
станков.
Однако я вряд ли был бы вправе говорить о магнитофонной революции, если
бы она была ограничена творчеством лишь двух поэтов. Пусть ярко талантливых,
самобытных, отразивших, как Галич, едва ль не всю "Человеческую комедию" (в
сравнении профессора Е. Эткинда нет преувеличения), но только двух.
Пожалуй, еще глубже проник в народную толщу поэт-песенник Владимир
Высоцкий176.
Высоцкому приписывается бездна песен, вовсе ему и не принадлежащих, --
это ли не свидетельство огромной популярности! Впрочем, подобное происходит
не только в России и не только с песнями малоизвестными. В долгоиграющей
пластинке В. Высоцкого, выпущенной не так давно в Америке, последней песней
В. Высоцкого звучат... "Облака" Галича. В исполнении Галича же...
Для тех, для кого Галич порой сложен, философичен, мудрен, как
говорится, а Окуджава излишне утончен, а таких немало, Владимир Высоцкий с
его сотнями иронично-спортивных, блатных песен, песен-сказок, песен-порывов,
-- отдушина и горькая отрада. Спел, как рубашку рванул на груди.
Сыт я по горло, до подбородка,
Даже от песен стал уставать... Не случайно братья Стругацкие своему
герою -- поэту Баневу приписали именно эти слова Высоцкого: без
магнитофонных записей Высоцкого, без его хриплого баритона не обходится
ныне, пожалуй, почти ни одно застолье в рабочем бараке где-либо на Енисее
или в Мурманске.
Но не следует думать, что актер Театра на Таганке Владимир Высоцкий --
это "Галич для бедных", хотя основной его песенный поток долго уступал
творчеству и Галича, и Окуджавы и в лиризме, и в сатирической остроте.
Вскоре пришли и такие песни, как "Москва-- Одесса" ("...я лечу туда,
куда не принимают...") или "Товарищи ученые!"
"Товарищи ученые!" -- не только издевка над бестолковщиной. Не просто
сатира нравов. Воссоздан вживе и образ "руководящей" России. Психологический
портрет власти на местах, которая, как и центральная, позволяет себе вещать
о том, о чем и понятия не имеет; это уж прежде всего!
Товарищи ученые! Доценты с кандидатами,
Замучились вы с иксами, запутались в нулях... Представитель власти,
конечно, -- опытный демагог, в речи его звучат и посулы приравнять ученых к
героям колхозных полей:
Вы можете прославиться
почти не всю Европу, коль
С лопатами проявите вы свой патриотизьм... И укор со скрытой угрозой
тем, кто забыл о главной партийной заботе, корни извлекая "по десять раз на
дню":
...Ох, вы там добалуетесь, ох, вы доизвлекаетесь,
Пока сгниет, заплесневеет картошка на корню... И -- откровенная лесть:
Эйнштейны драгоценные. Ньютоны ненаглядные,
Любимые до слез... -- лесть, которая, в его подсознании, соседствует со
словечком иного звучания -- кагал...
...А то вы всем кагалом там
набросились на опухоль... И вдруг из добродушного увещевателя
выглядывает погоняла, крутой надсмотрщик:
Значит, так: автобусом до Сходни доезжаем,
А там рысцой и -- не стонать!.. Отдал приказ и заколебался, а ну как
эйнштейны драгоценные пошлют его ко всем чертям! Отговорятся тем-этим. Знаем
мы их!
И уж он лепит, что в голову придет. Подобно Никите Хрущеву, который
обещал к семидесятому году догнать Америку по молоку и мясу и всех
переселить в коммунизм уже в этом поколении:
Товарищи ученые! Не сумлевайтесь, милые,
Коль что у вас не ладится. Ну, там не тот аффект.
Мы мигом к вам заявимся с лопатами и вилами,
Денечек покумекаем и -- выправим дефект... Немудрящая вроде бы песенка,
а как точно схвачен образ "народной власти", которая готова и эйнштейнов в
телеги запрягать, лишь бы ей по шапке не дали.
Владимир Высоцкий в своих последних песнях стал перекликаться с Галичем
и в обличении тех, кто, по Галичу, "умывает руки".
...Они сочувствуют слегка
Погибшим,
но -- издалека... И не только с Галичем перекликается Высоцкий. Эта
тема возникает, вспомним, и в стихах Ю. Даниэля о либералах, и в записках
Эдуарда Кузнецова, на которых еще задержимся.
Идущие впереди оглядываются, порой уже из-за решетки оглядываются и...
вдруг видят... пустоту. Трагедия современного демократического движения,
лишенного массовости, становится все более частой темой прозаиков и поэтов.
В поэзии Владимира Высоцкого немало стихов огромной социальной и
образной силы ("Охота на волков"), где он как поэт в первом ряду. Третий, но
-- не лишний.
Но вот... уходят и поэты. Окуджава пишет прозу. Галич вытолкан из
России. И -- погиб.
Похоже, Владимир Высоцкий ощутил, каждой клеткой тела ощутил
ответственность, которая легла на его плечи. Его творчество начинает
меняться кардинально. В новых песнях, случается, нет ни иронии, ни
пересмешек. Это песни-плачи. Плачи о России. Так явились "Очи черные", --
пожалуй, самая сильная и страшная песня его, в которой звучит отчаяние.
Отчаяние борца:
Лес стеной впереди.
Не пускает стена... Отчаяние затравленного, едва спасшегося:
От погони той даже хмель иссяк.
Мы на кряж крутой на одних осях... Отчаяние сына, вернувшегося в родную
глубинную Русь, которая не откликается, хоть умри! не откликается на зов:
...Есть живой кто-нибудь? Выходи! Помоги!..
Никого. Только тень промелькнула в сенях,
Да стервятник спустился и сузил круги...
Кто ответит мне, что за дом такой?
Почему во тьме? Как барак чумной.
Свет лампад погас, воздух вывелся.
Али жить у вас разучилися?
Двери настежь у вас, а душа взаперти.
Кто хозяином здесь? Напоил бы вином.
А в ответ мне: "Видать, был ты долго в пути
И людей позабыл. Мы всегда так живем.
Траву кушаем, век на щавеле.
Скисли душами, опрыщавели.
Да еще вином много тешились.
Разоряли дом, дрались, вешались...
Я коней заморил, от волков ускакал.
Укажите мне край, где светло от лампад.
Укажите мне место, какое искал.
Где поют, а не стонут, где пол не покат...
О таких домах не слыхали мы.
Долго жить