ыновья отказывались от отцов и матерей, новоявленных "врагов
народа"...
Думаю, она, эта нескончаемая кровавая летопись, теснила и сердце
бывшего актера Константина Александровича Федина: человек не рождается
волком... Однако Константин Александрович не желал расставаться с комфортом,
он цеплялся за него скрюченными старческими пальцами; я помню вскрик Федина,
когда ему сказали о новом распоряжении Литфонда СССР, по которому
писательские дачи должны ремонтировать сами писатели. "Дайте нам умереть
спокойно!" -- вырвалось у него в испуге и гневе.
Когда в ЦК партии решили судить Даниэля и Синявского, Федин сказался
больным. Брежнев с товарищами из Политбюро прибыли в поселок Переделкино, на
дачу Федина. Переделкино было оцеплено.
Федин не перечил гостям. Конечно, он не против суда над писателями.
Константин Александрович снова обсыпал себя порошочком... Он обсыпал
себя и когда надо было поддержать Паустовского, Тендрякова, Казакевича,
Алигер, Бека. "Незамиренных горцев", как он иронически окрестил их.
А сколько было натрушено порошочка, когда потащили на лобное место
Александра Солженицына!..
Тут не выдержали даже друзья Федина, знавшие его со времен
"Серапионовых братьев" -- литературного сообщества, которое, как известно,
отвергало государственную опеку. "С кем мы? -- демонстративно вопрошали
"Серапионовы братья". -- Мы с пустынником Серапионом..."
Давненько уж никто из них не клялся в верности Серапиону.
Недостреленные "серапионы" жили с Фединым бок о бок и прощали ему многое. В
тот час не простили и они.
"Мы знакомы 48 лет, Костя, -- гневно написал ему Вениамин Каверин. -- В
молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше, чем
право, это долг...
Как случилось, что ты не только не поддержал -- затоптал "Литературную
Москву", альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне
полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддерживал это
издание. С уже написанной опасно-предательской речью в кармане, ты хвалил
нашу работу...
Недаром на 75-летии Паустовского твое имя было встречено полным
молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию
запрещен уже набранный в "Новом мире" роман Солженицына "Раковый корпус",
первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено
свистом и топотом ног... Нет сейчас ни одной редакции, ни одного
литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за
опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно
высказался против...
Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее
огромности и значения... Ты становишься, может быть, сам того не подозревая,
центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном
кругу..."
Тут неточна, пожалуй, лишь одна фраза: "Сам того не подозревая"...
Константин Александрович "подозревал", как он любим: годами ощущал себя
в пустоте, в окружении одних лишь государственных дам, вроде личного
биографа Брайниной или главного редактора и цензора писательского
издательства Карповой, которые разве что в доме Федина не ощущали на себе
презрительных взглядов писателей.
Александр Твардовский, так же как и Каверин, пытавшийся спасти для
широкого русского читателя Солженицына, завершил свое предельно сдержанное
письмо к Федину словами, исполненными безнадежности: "...Кончаю свое
послание, как уже сказал, без особых упований на благоприятный практический
его результат".
Когда Константин Федин пишет личные письма под копирку, первый
экземпляр -- адресату, второй -- в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив
литературы и искусства), когда он этак примеряет себя к истории -- это может
вызвать лишь улыбку.
Когда он ограждает себя клопиным порошком от литературы, когда загоняет
поэтов и писателей в петлю, -- тут уж не до улыбки.
Мне пришлось быть невольным слушателем речей Федина. Видеть его много
раз. Заслуживает внимания, пожалуй, лишь один эпизод.
У входа в дом творчества "Переделкино" столкнулись Константин Федин и
моложавый порывистый Елизар Мальцев, добрейший, верноподданный Елизар
Мальцев*, удостоенный в свое время даже должности секретаря писательского
парткома.
Елизар Мальцев -- ученик Федина. К. Федин был в Литературном институте
его наставником, его любовью, его самым большим авторитетом. И даже творцом
его литературного псевдонима.
Фамилия Елизара Мальцева -- Пупко. Как с такой фамилией выходить на
писательскую дорогу?! Елизарий Пупко решил назваться Елизаром Большовым.
Пришел за советом к своему любимому учителю -- К. Федину. Федин взглянул на
коренастого ученика и воскликнул добродушно:
-- Ну какой же вы Большов?! Вы -- Мальцев!
Так Елизарий Пупко стал Елизаром Мальцевым, известным в России
прозаиком, благополучным автором романов о труде, сценариев, либретто оперы
"От всего сердца", поставленной в Большом театре. И даже лауреатом
Сталинской премии.
Твардовский его недолюбливал и никогда не печатал, хотя проза Елизара
Мальцева была порой близка по своей "осадке в жизнь" новомирской.
Елизар Мальцев столкнулся со своим учителем Фединым у входа в Дом
творчества в дни разгрома "Нового мира".
Константин Федин улыбнулся своему ученику. Мальцев преградил ему путь и
резко спросил, понимает ли он , Федин, что творит.
-- Вы не только "Новый мир" убили, вы убили целое направление в русской
литературе!
У Федина дрожали губы...
...Я не знал в Союзе писателей СССР человека, которого бы ненавидели
столь яро и единодушно. Его презирали и правые, и левые, и "болото", готовое
ради корысти возлюбить все и вся. Даже коренников "палаческой гильдии"
Грибачева и Софронова, даже Кочетова и Суркова презирали меньше.
Обыкновенные конвойные овчарки, не более того. Ринутся, на кого прикажут.
Константин Федин пошел в каратели не от нужды. Вряд ли кто-либо мог
принудить его стать "генеральным опричником"... В ЦК партии поняли, что он
готов на все.
Остается понять, казалось бы, непостижимое.
В кровавые сталинские времена Константин Федин не растерял славы
порядочного человека. Он и в самом деле никогда не бывал ни штатным оратором
проработочных кампаний, ни "литературным консультантом" НКВД, -- словом, он
брезгливо отстранился в свое время от когорты фадеевых -- ермиловых.
Почему же в шестидесятые годы, когда не было уж ни Сталина, ни
Молотова, а затем и Хрущева, почему он, Константин Александрович Федин,
бывший "серапион", пустился во все тяжкие? Чем объяснить этот страшный
распад личности?
Конечно, прежде всего, оскудением и утратой таланта. Последний
многословный фединский роман "Костер" можно дочитать до конца, по меткому
замечанию московского критика Л., только по приговору военного трибунала.
Деликатный читатель "Нового мира" старался догорающий фединский "Костер"
просто не замечать.
Утрата таланта -- причина главная, типовая. Не случайно той же горькой
дорогой, вниз ступень за ступенью, прошли и Леонид Леонов, о котором Максим
Горький некогда неосмотрительно сказал, что "Леонов талантлив на всю жизнь",
и Леонид Соболев, автор "Капитального ремонта", ч. 1, а второй части так и
не создавший.
Генеральные каратели, как показал опыт, из бывших талантов и
рекрутируются...
Однако есть ведь и обратные примеры.
Не стал коллаборационистом старейший прозаик Федор Гладков, друг
Горького. Ему старость тоже таланта не прибавила. Он так и остался, в
школьных учебниках, автором давнего романа "Цемент", а не поздних своих
повестей. Тем не менее Федор Гладков не пожелал играть с палачами в их
кровавые игры. До конца дней своих.
По-видимому, кроме типового, нужен еще и индивидуальный толчок в спину,
который низвергает в омут.
Исследователи современной литературы в СССР, как правило, не касаются
внутрисемейных писательских конфликтов, с их мотивациями, порой зыбкими,
субъективными и спорными.
Однако кому не известно, как много значат в жизни писателя его тылы.
Скажем, против чего возражает или на чем настаивает любимый им человек.
Удерживает от бесчестных поступков: "Ты не сделаешь этого!" или, напротив,
подталкивает к ним: "Что завтра твои дети будут есть?!"
Нравственному крушению бесхарактерного, недоброго, самолюбивого
Константина Федина в большой степени способствовала смерть его первой жены,
Д., прямой, честной женщины. Об этом говорили мне и писатели, и их дети,
жившие с Фединым десятки лет бок о бок.
Первая жена Федина, утверждали они, не простила б ему подлости. Она
была человеком не просто честным, а человеком редкой храбрости:
демонстративно, на людях, заговаривала со вдовами и детьми расстрелянных
писателей, помогала им.
"Я никак не могла понять в свои восемь лет, почему мама так подолгу
простаивает с Д., -- рассказывала мне внучка убитого Сталиным писателя
Бергельсона. -- Д. окликала нас, мы задерживались иногда посреди двора. Мела
поземка. Я коченела от холода. А мама, не давая мне удрать, говорила и
говорила с Д. О пустяках. Ни о чем.
Только позднее я осознала героизм Д. Ведь здесь, в колодце
писательского дома на Лаврушинском, нас видели изо всех окон... И те, кто
шарахались от нас, как от чумы. И дворники-стукачи".
...Со смертью Д. Константин Федин перестал стыдиться своих поступков.
Одно осталось: "Дайте умереть спокойно!"?
Тогда-то и пристало к нему это прозвище -- "Чучело орла".
И в этот раз, в мой последний приход в Союз писателей, оно проплыло
мимо меня -- безжизненное, с остекленевшими, светлыми до пустоты глазами.
Высохшее, словно мумифицированное лицо Константина Федина, с его некогда
гордым профилем и хищновато-тонким носом, и в самом деле напоминало не орла,
а чучело орла из школьного кабинета биологии.
... Сломленный, почти всегда нетрезвый и остроумный поэт Михаил
Светлов, кормившийся переводами с языков народов СССР, однажды был
остановлен в Клубе писателей бесталанным толстяком-туркменом, который начал
упрекать Михаила Светлова в том, что тот "перевел его стих совсем-совсем
неправильный".
-- Будешь шуметь, -- весело сказал подвыпивший Светлов, -- я переведу
тебя обратно.
Сколько их появилось в литературе, таких новоявленных "литературных
баев", созданных талантливыми русскими поэтами-переводчиками.
Когда-то была нужда в акынах, славящих Сталина; поэты-переводчики
"создали" Джамбула и Сулеймана Стальского... От современных джамбулов реже
требуют славословия, чаще -- участия в травле талантов.
Богатейшие, в своих республиках, домовладельцы и хозяева бесчисленных
отар, эти безымянные литературные баи в Москве, на писательских съездах,
стали опорой любого мракобесия...
Тот же Михаил Светлов, имея в виду и эту "странность"
культурно-национальной политики, придумал такую игру. Открывается, на любой
странице, "Справочник Союза писателей", в котором перечислено около восьми
тысяч фамилий. Играющий должен проглядеть фамилии писателей на странице и
сказать, что эти писатели создали... Назовет -- выиграл десятку. Не назовет
-- покупает Михаилу Светлову сто граммов.
Михаил Светлов от такой игры никогда не трезвел.
И немудрено! Вместе с Фединым и под его началом травили Солженицына,
загнали в опалу, а затем в эмиграцию, а Твардовского довели до смерти...
Абдумомунов, Шарипов, Мусрепов, Яшен, Кербабаев и т. д. и т. п. Что дали
миру они, вознесенные в секретари, парторги, редакторы? Чем знамениты? В
библиографических справочниках иногда можно отыскать тусклые названия их
книжек, давно канувших в Лету.
Чудную игру придумал веселый циник Михаил Светлов. Беспроигрышную.
Даже если кто-либо из опричников вдруг прошумит книгой-однодневкой, как
Корнейчук или Вадим Кожевников, все равно, как точно заметил Вениамин
Каверин, "писатель, накидывающий петлю на шею другого писателя, -- фигура,
которая останется в истории литературы, независимо от того, что написал
первый, в полной зависимости от того, что написал второй"...
ПРОЗА КРЕСТЬЯНСКОЙ БЕДЫ
1. "ВЕЛИКАЯ КРИНИЦА" И. БАБЕЛЯ
Крестьянство несло на себе все беды России -- в окопах и тюрьмах, дома
и на высылке. Но его постигла особая беда -- коллективизация, от которой
Россия до сих пор не может оправиться.
Крестьянская беда породила свою литературу и свою антилитературу, от
Шолохова и Бабаевского до позднейших "дымзавесчиков" типа Михаила Алексеева
или Георгия Радова. Россия наводнена этой антилитературой. "Поднятая целина"
или "Кавалер Золотой Звезды" выходили астрономическими тиражами; во многих
советских библиотеках книги Шолохова и Бабаевского "учитывают" не
экземплярами, а метрами. "У нас восемь метров Шолохова и полтора метра
Бабаевского", -- сказали мне в одной районной читальне.
У литературы крестьянской беды -- судьба деревни. Ее уничтожали всеми
способами. Она была развеяна по ветру.
Исчезло вдруг даже напечатанное, широко известное. В послевоенных
изданиях И. Бабеля опущены рассказы "У батьки нашего Махно" и
"Иван-да-Марья"
"Иван-да-Марья" более всего убеждает в целенаправленности этих
изъятий... В рассказе повествуется о том, как с одобрения Ленина была
организована экспедиция в Поволжье. Прибыл пароход менять товары на хлеб.
"Торговля шла ходко. Со всех краев степи к берегу тянулись медленные потоки
телег. По спинам сытых лошадей двигалось солнце".
Бабель не только отмечает солнце на спинах сытых лошадей, он включает в
этот рассказ даже не свойственную его стилю журналистскую фразу. Чтоб
никаких неясностей не оставалось: "По вычислениям ученых, этот уезд, при
правильном в нем хозяйствовании, может прокормить всю Московскую область".
Потоки телег с хлебом, которые тянули сытые лошади, Бабель наблюдал в
1918 году. Ровно через три года -- в 1921 году -- начался страшный голод в
Поволжье...
Изъятый рассказ стал дополнительной уликой, объясняющей, почему проза
Бабеля последних лет не увидела света.
...Казалось, в подвалах НКВД пропало все. И вдруг лет пятнадцать назад
были обнаружены и, как это ни странно, напечатаны страницы, которые
позволяют теперь понять, какова была литература крестьянской беды.
Даже простой читатель, рассеянно и изредка листающий советские издания,
мог бы обратить внимание на странную суету вокруг имени Бабеля. Четверть
века его замалчивали, затем дважды издали в Москве -- воистину со скрежетом
зубовным -- и вдруг засуетились, давая "отпор" Максу Истмену, Глебу Струве и
другим западным литературоведам, заметившим многолетнее молчание Исаака
Бабеля... "Наш Бабель, наш! -- всполошились советские журналы. -- Это
злодеи-советологи придумали, что Бабель, "разочаровавшись, якобы перестал
писать и замолчал".
О, это протокольно-полицейское "якобы!"
Задержимся здесь. Казалось бы, прав Беляев, борец за Исаака Бабеля!
Совершенно закономерно приводит он выдержку из книги Федора Левина, друга и
исследователя И. Бабеля: "Может сложиться впечатление, что он (Бабель. --
Г.С.) мало работал, мало писал. Однако это не так. Бабель трудился
необычайно много и упорно, в письмах он не раз упоминал, что доработался до
крайней усталости, до головных болей. Но он не все начатое заканчивал,
оконченным работам давал "отлежаться".
Далее А. Беляев, борец за Исаака Бабеля, обстоятельно перечисляет
произведения Бабеля последнего периода. "В 1927 г. Бабель заканчивает пьесу
"Закат", по его сценариям в том же 1927 г. поставлены фильмы "Китайская
мельница" и "Беня Крик", в 30-е годы он работает над романом о чекистах,
пишет повесть "Великая конница"..."
Осведомленный, как видим, человек товарищ А. Беляев. Знает не только
то, что появилось в печати, но и то, что могло бы появиться, но не
появилось.
Почему же все-таки не появилось? До ареста Бабеля еще далеко, более
десяти лет. Успел бы напечатать и о чекистах, и о "Великой коннице"...
"Бабель беспощаден к себе и своему творчеству, -- установил А.
Беляев... -- В письме к Полонскому признавался: "...я не сдам рукописи ранее
того дня, когда сочту, что она готова". -- Эти слова, -- с гордостью
заключает А. Беляев, -- как нельзя лучше характеризуют саму суть трудности
судьбы Бабеля, художника самобытного, творчество которого оказалось
ограниченным одной или, точнее, двумя темами (здесь и ранее выделено мною.
-- Г.С.). Исчерпав их до конца в новеллах о Конармии и в "Одесских
рассказах", Бабель пережил острый творческий кризис..."
Но дело-то в том, что Исаак Бабель никогда не писал повести "Великая
конница". Я бы посчитал слова эти типографской опечаткой, если бы А. Беляев
не обосновал на этой "опечатке" своей концепции о творчестве Бабеля,
"ограниченной" одной или двумя темами".
Кровавая то опечатка! Была и третья тема, главная в творчестве Бабеля
тридцатых родов. За нее писателя и убили, конфисковав при аресте его архив.
Она разработана в романе Бабеля "Великая Криница", которую А. Беляев
перекрестил в "Великую конницу". Чтоб и следов не осталось. Тема эта -- тема
надругательства государства над деревней.
Выяснилось вдруг, что отдельные главки из книги "Великая Криница" или
"Великая Старица", машинописные копии которых Исаак Бабель, видимо, давал
читать друзьям, уцелели.
Об этом мы узнали лишь через двадцать семь лет после ареста Бабеля. В
"Избранном" Бабеля, выпущенном в 1966 году с предисловием Ильи Эренбурга в
городе Кемерове, глава из книги Бабеля "Великая Криница" под названием "Гапа
Гужва" увидела свет. Изъятый НКВД, "залежавшийся" Бабель "прорывался" к
читателю теми же путями, что и опальные братья Стругацкие, и другие
писатели, пытавшиеся спастись от ока государева в журналах Сибири,
Забайкалья, Кузбасса. Где подальше...
К "Гапе Гужва" мы еще вернемся. А здесь остановим свое внимание на
одной из глав "Великой Криницы", которая называется "Колывушка".
Понадобилось страшное ташкентское землетрясение, чтобы пробился к русскому
читателю подлинный, менее усеченный Бабель.
Произошло это так. Сразу после ташкентского землетрясения, когда вся
Россия разбирала осиротевших детей, когда шли в Ташкент подарки и
пожертвования, решили сделать свой подарок и столичные писатели. Они
выпустили в Ташкенте безгонорарный альманах "Звезда Востока". Для альманаха
собирали лучшее. Не знаю кто, возможно, тот же Эренбург предложил альманаху
"Колывушку" Бабеля. Властям было не до литературы: полгорода жило в
палатках. Воду развозили в цистернах. Из-под развалин доставали трупы.
Характер моей книги, книги-отбора, книги-- розыска подлинного,
полузабытого, порой изруганного, отчасти изъятого -- "залежавшегося",
книги-- исследования подтекста и аллюзий, -- замысел такой книги не
оставляет места для исчерпывающего анализа каждого отобранного произведения.
В этом случае книга недопустимо разрослась бы, а круг ее читателей,
соответственно, -- сузился.
Однако в данном случае я не имею права на оглядку. "Великую Криницу" не
просто замалчивают. Как видим, пытаются истребить даже память о ней.
Ташкентский альманах давно стал библиографической редкостью. Широкому
читателю он практически недоступен. Потому в анализе своем я буду цитировать
его щедро, тем более что "Колывушка" Бабеля, занимающая всего-навсего три с
половиной журнальных страницы, воистину сродни чуду воскресения из мертвых.
О чем "Колывушка"?
Чужие врываются в крестьянский двор и -- сокрушают его. По новой
терминологии -- раскулачивают. Женщин увозят, мужчин пытаются убить.
"Во двор Ивана Колывушки вступило четверо -- уполномоченный РИКа
Ивашко, Евдоким Назаренко, голова сельрады Житняк, председатель колхоза,
только образовавшегося, и Андриян Моринец. Андриян двигался так, как если бы
башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся
холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На
потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери.
Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми ногами
-- они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами висели
фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в хату
вслед за гостями и снял шапку.
-- Сколько податку платит? -- вертясь, спросил Ивашко.
Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем, как летит колесо
прялки...
-- В этом господарстве, -- сказал Евдоким, -- все сдано, товарищ
представник... В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано...
Беленые стены низким, теплым куполом сходились над гостями. Цветы в
ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки -- все отражало мучительную
чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющимся портфелем к
выходу.
-- Товарищ представник, -- Колывушка ступил вслед за ним, --
распоряжение будет мне или как?..
Веселый виконавец Тымыш мелькнул у ворот, -- вслед за Ивашкой. Тымыш
мерил длинными ногами грязь деревенской улицы... Иван поманил его и схватил
за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую
малиновым языком и обсаженную жемчугами.
...-- Тебя на высылку ...
И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство".
В крестьянском мире неподвижно все: старинные фотографии, полотенца и
дешевые зеркала, висящие на стене. Образ беленого купола усиливает
неподвижность.
Неподвижность эта -- предсмертная. Тональность -- скорбная. Прялка --
потемневшая; женщины -- как монашки. Купол обретает дополнительное значение
-- монастырского. Жизнь, придавленная куполом затворничества.
В этом контексте завершающее определение воистину гениально:
"Мучительная чистота"... "Все вокруг: цветы, плоские шкафы, натертые лавки
-- все отражало мучительную чистоту..."
Два огромных усилия крестьянской жизни сплавились тут воедино: прежде
всего, исконное напряжение крестьянского труда, двужильного, трехжильного.
Тут напряжение предельное, порядок извечный. "В этом господарстве не может
быть того, чтобы не сдано..."
И второе слагаемое налаженной трудовой крестьянской жизни -- ощущение
смертного часа. Вся материя -- шкафы, лавки чувствуют свою гибель.
Крестьянский мир застыл в мучительной и безысходной окаменелости.
Другая, начальствующая стихия -- стихия разрушения. Уполномоченный РИКа
Ивашко "побежал с вихляющимся портфелем", "вскочил в хату", "ерзал ногой,
вдавливая ее в половицы"... "прижимал к бедру переламывающийся холстинный
портфель"... Андриян Моринец -- "нечеловечески громадный"... "двигался так,
как если бы башня тронулась с места и пошла".
Все в этом стане кривое, нечеловеческое. Неправдоподобно-огромное или
суетливое. Ивашка кричал, "болтая руками". "Тымыш мерил длинными ногами
грязь".
"Во двор Колывушки вступило четверо". Вступают оккупанты. Передовые
части вступают.
Но вот что странно: вступив, оккупанты почему-то не чувствуют
уверенности. Хотя, казалось бы, за нимисила. Сила сталинских указаний.
Наметились неслыханные в советской литературе образы победителей --
нелюди. "Курвы-нелюди", -- через сорок лет скажет о них один из героев
Галича.
Еще и полстраницы не прочтено, а поэтика первых строк не оставляет
сомнений в позиции автора.
Начинается вторая страница прозы Бабеля, условно отделенная мною, для
исследования структуры "Колывушки", от начальной. Я приведу ее с небольшими
сокращениями, чтобы у читателя, которому негде познакомиться с "Колывушкой",
могло сложиться собственное отношение, не навязанное.
"Во дворе Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены
на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем
торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила
к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба,
живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за ватное плечо и
потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег рябил вокруг
пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в воздухе, на весу, и
ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое прыгнуло и прижалось;
кобыла застонала и понесла. Рузвальни перевернулись, пшеница витыми полосами
разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними ногами и запрокидывала
морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны. Из-под кровавой, льющейся
завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела. Жеребенок повернулся в ней, жила
вспухла на ее брюхе.
-- Помиримось, -- протягивая ей руку, сказал Иван, -- помиримось,
дочка...
...Ухо лошади повисло, глаза ее косили, кровавые кольца сияли вокруг
них, шея образовала с мордой прямую линию. Верхняя губа ее запрокинулась в
отчаянии. Она натянула шлею и двинулась, таща прыгавшую борону. Иван отвел
за спину руку с топором. Удар пришелся между глаз, в рухнувшем животном еще
раз повернулся жеребенок. Описав круг по двору, Иван подошел к сараю и
выкатил на волю веялку. Он размахивался широко и медленно, разбивая машину,
и поворачивал топор в тонком плетении колес и барабана. Жена в высокой
тальме появилась на крыльце.
-- Маты, -- услышал Иван далекий голос, -- маты, он все погубляет...
Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных
штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела, как саван, на
плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками.
-- Кат, -- отнимая топор, сказала она сыну, -- ты отца вспомнил?.. Ты
братов, каторжников, вспомнил?..
Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в
сторону. Чужая баба рванулась и завизжала.
-- Примись, стерво, -- сказал ей муж. Иван стоял, опершись в стену.
Дыхание его, гремя, разносилось по двору...
-- Я человек, -- сказал вдруг Иван окружившим его, -- я есть человек,
селянин... Неужто вы человека не бачили?.."
...Такова вторая часть повествования. Топор. Крушение дома, семьи,
мира. Самоистребление. Чем вам, лучше никому.
Разрушению машины посвящены полторы строчки. А на лошадь --
полстраницы.
Бабель -- не садист. Почему так много о мучениях лошади?
Дело-то не только в лошади, хотя лошадь -- опора в хозяйстве. Лошадь
здесь не хозяйственная сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают,
в ней ворочается жеребенок. "Помиримось, -- говорит ей Иван, протягивая руку
к лошади. -- Помиримось, дочка".
Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. "Дыхание его,
гремя, разносилось по двору". До него доходит ужас свершенного: дочку
убил...
Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в
том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки --
бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: "Не дай Бог увидеть русский бунт,
бессмысленный и беспощадный!"
Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. "Женщины сидели на
тюках, как окоченевшие птицы... Воз проехал краем села и утонул в плоской
снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые
валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо..."
Жестяное небо над деревней.
Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина "Колывушки"
-- новая высота даже для Бабеля, автора "Конармии" и "Одесских рассказов".
...Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение
мира кормильцев -- так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти
по-монашески -- смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в
руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно:
"Я человек, -- вдруг сказал Иван..."
Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик,
который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку
убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал.
Как стон это: "Я есть человек, селянин... неужто вы человека не
бачили?"
Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону ... Какие нравственные
глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые "смотрели в
сторону". А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик:
"Примись, стерво".
Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости
крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки -- народ показан в
окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже
этот колхозный президиум, "актив", как его именуют в райкомах, -- образ
вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким,
нерешительно заступавшийся за Колывушку: "В этом господарстве не может быть
того, чтоб не сдано...", безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская
тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе -- всюду
образовано это, "от имени народа", прикрытие расправ.
Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь
Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь
миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены
в тайгу -- на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами.
Деревня приняла удар обреченно, -- с какой горечью пишет об этом
Бабель!
"Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице
повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над
толпой".
Это конец света. Апокалипсис.
"Добежав до сельрады, -- люди сменили ногу и построились. Круг
обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют
для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск
под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону,
черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые
ветром, пронеслись под потеплевшим небом".
"Скажи, Иване, -- поднимая руки, произнес старик, -- скажи народу, что
ты маешь на душе..."
И шепот Колывушки, поседевшего за ночь:
"Куда вы гоните меня, мир... Я рожденный среди вас, мир..."
Ворчание проползло в рядах... О чем оно, это ворчание? Моринец выразил
его, хотя "вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал:
"Нехай робит... Чью долю он заест?"
Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова.
Это последнее слово мужика. В нем -- основа основ. Приговор государственной
политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей
стране неслыханное в истории злодеяние.
Молчит мужик, шепчет Колывушка -- жизнь безмолвствует, зато пространно
разглагольствует за нее нежить -- горбатый Житняк, председатель только что
образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из
РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а
кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к
пустословам. Напыщенное резонерство -- более ничего нет за душой. Газетные
стереотипы, звучащие сарказмом: "Вся наша держава ненасытная".
Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету... Не они,
ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь
народ, защитниками которого они себя объявили.
...Завершая чтение, мы уже не только разумом -- всеми чувствами ощущаем
поэтический смысл главы "Колывушка": гибнет живое и торжествует нежить! Это
призма, через которую преломляется все.
Перед глазами Бабеля, завершавшего "Великую Криницу", висел отрывной
календарь. Напечатано на нем сверху -- 1930 год.
В "победном" тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей
перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий
сталинский комплекс аморализма.
..."Ты к стенке нас ставить пришел, -- сказал горбун Колывушке, услыхав
волю мовчунов: "Пускай робит!.." -- Ты тиранить нас пришел -- белой своей
головой, мучить нас -- только мы не станем мучиться..."
Горбун, конечно же, -- провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко
кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал
всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. -- "Тебя убить надо... Я
за пистолью пойду, униСтожу тебя", -- шепчет горбун.
Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался
пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины...
(В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит
медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай
какашку!")
И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не
изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего
социализма.
Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель
дозирует его с предельным мастерством.
...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из
книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы,
нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика --
кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще...
Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор
сообщает, что его "замели", -- появился в те годы этакий бытовой эвфемизм
глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток
циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С
гражданской войны -- об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин--
появились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность
убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов,
скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к
Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"...
Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье
сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была
итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках.
Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в
Воронькове колгосп".
Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над
вороньковским судьей. "Разве то баба, -- уважительно говорят о ней в селе.
-- То черт, вдова наша..."
Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в
колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на
неподвижном лице. -- Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и
горилку, батькови нашему черт, любим!"
Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном
коммунизме:
"Судья, -- сказала Гапа, -- что с блядьми будет?" -- "Выведутся...". --
"Житье будет блядям или нет?" "Будет, -- сказал судья. -- Только другое,
лучшее".
Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на
груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь,
низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над
плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..."
И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни.
Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной
судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"?
Беляевы все еще пытаются обмануть историю.
...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России
от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме
разгрома крестьянства.
2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ"
Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает
"крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми
нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой.
Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", -- мужик
крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к
опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан -- а уже
впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..."
Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр
своего повествования. Он -- совесть и сметка деревни. Его прочит в
председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И
даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна,
сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с
Колчаком воевал.
Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему -- не очень.
Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям,
следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист.
Издавна не любила Сибирь чужих глаз.
Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское
зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее
старика Ударцева. Потому что -- непонятен, чужой.
Село -- переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас
злоба по углам сидит, -- говорит Клашка, тоненькая жена Степана... -- А в
колхозе? Человек злой, страсть жадный -- в колхозе это до всех касается,
будет всем беда".
Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу,
да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А
тут? Ты, значит, будешь думать, а я -- сполнять... А через годок-то тебе
командовать шибко поглянется...
Вот я и еще гляжу -- не заботится ли кто в моем деле об себе".
Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без
юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке
мелким буржуем величают -- войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем
представлят!"
А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто -- матерого
кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком
кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, -- спросил Нечай, -- кто ее, эту самую
точку, приметил?.."
Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие
произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики",
интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского
переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой
Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла
стенографистка, фиксирующая их разговор.
Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее
истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях -- ненадолго,
правда, -- до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга,
готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли
управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?"
Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и
большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили -- красным
террором. Что произошло потом, знают все...
Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик
догадывается о бессмысленной жестокости власти.
Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр
Ударцев поджег свое зерно.
Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское,
смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без
всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит.
Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол,
плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом...
"Классовый подход" проявляет автор, а то и вовсе забьют, "засекут на
литературной конюшне". Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана
Чаузова, причисленного к "социально чуждым" по навету и злобе, "кулака
понарошке". Т. е. в общем-то человека "социально близкого".
И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней
нравственности государст