о четырех ногах и то спотыкается. Кто не
работает, тот не ест...
-- Понял, понял, -- сказал Феофил. -- Будете еще ошибаться?
-- Ни-ког-да! -- твердо сказал Хлебовводов".
Думаю, столь научно-завершенных и лаконичных портретов "номенклатуры" в
реалистических романах было немного. Коза "прыгнула" выше реалистов.
Со вторым членом "тройки" у нее и у лесника Феофила вообще разговор
короток:
"-- Как вы насчет лжесвидетельствования? -- спросил Феофил.
-- Боюсь, что этот термин несколько устарел, -- сказал Фарфуркис. -- Мы
им не пользуемся.
-- Как у него насчет лжесвидетельствования? -- спросил Феофил козу.
-- Никогда, -- сказала коза. -- Он всегда свято верит в то, о чем
свидетельствует.
-- Действительно, что такое ложь, -- сказал Фарфуркис. -- Ложь -- это
отрицание или искажение фактов. Но что есть факт?.. Можно ли вообще в
условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте?"
Однако едва коза начала задавать свои вопросы самому
председательствующему Лавру Вунюкову, как Хлебовводов воззвал к милиции.
Коза с бесовскими глазами, не ожидая появления милиции и прокурора,
удалилась.
И поделом ей! Осудить руководящую "тройку"! Самого Лавра Вунюкова,
говорящего языком Косыгина и других правительственных лиц: "Мы имеем
заявить... Мы имеем подчеркнуть... Мы имеем уверить..." Самого
председательствующего, который действует только от имени народа: "Народ нам
скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем
раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще
более активно, чем раньше".
"Задерните штору! -- предложил каменнолицый Лавр Федотович. -- Народу
это не нужно".
Конечно, народу не нужны такие произведения, и ЦК партии, как мы знаем,
не пощадил сибирские редколлегии, не сразу сообразившие, почему вдруг
всемирно известные писатели оказались со своими рукописями в Сибири.
Второе произведение, "Улитка на склоне", всполошило власти не менее
прежнего. Невинный жанр фантастики отныне стал, в глазах политических
руководителей, опаснейшим троянским конем.
В самом деле, давно не было в России фантастики столь прозрачной.
Над обрывом, у края таинственного леса, высится Управление. Лес -- сама
жизнь со всеми ее сложностями, а Управление -- сказочно невежественное
руководство лесом. "Невежество испражняется в лес. Невежество всегда на
что-нибудь испражняется".
Отношения властей с населением предельно ясны. "Стоит нашим отрядам
появиться вблизи деревни, как они бросают дома, все имущество и уходят", --
жалуется Беатриса, чиновница из группы помощи местному населению. "Мы
пытались одеть их по-человечески. Один умер, двое заболели..." "Я, например,
предлагаю отлавливать их детей и организовывать специальные школы".
Сатирическим разоблачением повесть "Улитка на склоне", однако, не
исчерпывается. Она глубже и... безнадежнее. Может быть, это самая грустная
книга современности.
Главный герой произведения по фамилии Перец, естественно, только и
мечтает о том, как вырваться из Управления, которое искореняет и
отлавливает. Он отправляется к директору с тайной надеждой отпроситься. Ждет
своей очереди, в которой происходит многозначительная перепалка:
"Секретарша сказала:
-- Перец, ваша очередь.
-- Как моя? -- удивился Перец. -- Я же четвертый.
-- Внештатный сотрудник Перец, -- повысив голос, сказала секретарша. --
Ваша очередь.
-- Рассуждает... -- проворчал кто-то.
-- Вот таких нам надо гнать... -- громко сказали слева. -- Раскаленной
метлой...
-- Чует кошка, -- сказали в приемной.
-- Сколько веревочке ни виться...
-- И вот такого мы терпели!
-- Извините, но это вы терпели. Я его в первый раз вижу.
-- И я, между прочим, тоже не двадцатый..."
Эпизод поистине фантастический, фантасмагорический... как сама
действительность, давшая тысячи и тысячи подобных. Шельмование Пастернака и
Солженицына людьми, которые книг их и в руках не держали, а до этого
рукоплескали любому убийству, любой передовой "Правды", даже если она
призывала пролить "пуды крови" врагов народа, -- была и такая передовая. От
нескончаемого кошмара и алогизма происходящего люди... перестали размышлять.
"Я живу в мире, который кто-то придумал, -- с ужасом говорит бедняга
Перец, -- не затруднившись объяснить его мне, а, может быть, и себе. Тоска
по пониманию, -- вдруг подумал Перец. -- Вот чем я болен -- тоской по
пониманию".
Перец не выдерживает наконец этого механического существования -- под
бдительным оком чиновника по искоренению Доморощинера и -- бежит, выпрыгнув
из автомашины в болотную жижу. Он бредет по болоту, почти захлебываясь в
жиже, и мечтает где-нибудь отыскать людей. "Для начала -- просто добрых...
Не надо полета высоких мыслей..."
И натыкается на колонию говорящих автоматов. Перец с такой резвостью
кинулся от них, что случайно оказался... победителем соревнования по бегу,
которое как раз в это время проводилось в Управлении. Его обнимают. Его моет
в ванне добрая Алевтина, возлюбленная шоферов.
А далее... далее и начинается тот прыжок в безнадежность, который
многое проясняет. И новое мироощущение прославленных авторов, и, возможно,
мотивы "гневных протестов" братьев Стругацких против публикации их рукописей
за рубежом...
Переца то ли как чемпиона по бегу, то ли по ошибке назначают...
директором. Самым главным в этом душегубном Управлении. Интеллигент и
нигилист Перец, заболевший тоской по пониманию, становится верховной
властью... Он потрясен и долго не может осознать случившегося. Доморощинер с
трудом затаскивает его в кабинет директора, уже несколько часов пустующий:
Доморощинеру необходима виза, он не может искоренять без руководящей визы...
На директорском столе табель-календарь с пометками о бульдозерах и прочем.
"К черту бульдозеры, -- подумал Перец, -- все: никаких бульдозеров...
никаких пилящих комбайнов искоренения... Взорву!"... Он представил себе
Управление... и понял, что очень многое нужно взрывать. Слишком многое.
"Взрывать и дурак умеет", -- подумал он".
Перец долго возился, пока наконец отомкнул сейф. Директорский.
Хранилище главных тайн. Распахнул тяжелую броневую дверцу. "Изнутри дверца
оказалась оклеена неприличными картинками из фотожурналов для мужчин, а в
сейфе почти ничего не было. Перец нашел там пенсне с расколотым левым
стеклом..."
Да ведь это сатанинское пенсне Фагота-Коровьева из "Мастера и
Маргариты" Булгакова! Оно блеснуло еще в "Сказке о тройке", где снежный
человек, привратник зловещей "тройки", снимал его ногой. Там оно было еще не
расколото, а здесь уже расколото, точь-в-точь, как у Булгакова, описавшего
полномочного представителя нечистой силы.
Треснувшее пенсне Фагота становится и намеком, и... почти символом
Управления. Правда, в сейфе был еще "парабеллум, хорошо вычищенный и
ухоженный, с единственным патроном в стволе..." Это, видимо, для директоров,
не отвечающих высокому назначению. Как запасной выход для болезненно
совестливых...
Но Перец болел тоской по пониманию. А не приливами обостренной
совестливости... Это уже другой Перец. "В общем, власть имеет свои
преимущества", -- подумал он. Тем более, Доморощинер уже все бумаги
приготовил, а Алевтина, добрая Алевтина, которая мыла его в ванне,
перепечатала их. Правда, Перец отказался подписывать рутинную переписку, а
когда его умолили хоть что-нибудь подписать, не эти бумаги, так другие,
продиктовал свой приказ No 1: "...сотрудникам группы искоренения
самоискорениться в кратчайшие сроки. ...Пусть все побросаются с обрыва...
или постреляются... Сегодня же! Ответственный Доморощинер..."
Алевтина, записавшая приказ директора, притихла и -- одобрила. "А что?
-- сказала она. -- Правильно. Это даже прогрессивнее... Миленький. Ты пойми:
не нравится тебе директива -- не надо. Но дай другую. Вот ты дал, и у меня
больше к тебе никаких претензий..."
Доморощинер, тот просто в восторге. "Это гениально, -- тихо сказал он,
тесня Переца к столу, -- это блестяще. Это наверняка войдет в историю...
Перец попятился от него, как от гигантской сколопендры, наткнулся на
стол и повалил Тангейзера на Венеру".
...Вот что, оказывается, происходит в мире, когда власть берут в руки
прогрессисты, и даже такие умные и милые, как Перец, поборники свободы,
ненавидящие искоренителей. Все равно в начальственном багаже их ждет
опозновательный знак булгаковского беса -- Фагота-Коровьева, пенсне с
расколотым стеклом; рутина засасывает их, как болото, и снова, снова! будет
управлять зло, называющее себя на этот раз прогрессивным...
Время Солженицына, надувшее паруса многих писателей, не могло научить
всех стойкости. Да и можно ли требовать от каждого писателя солженицынской
лагерной закваски?!
Слабел и критический заряд фантастики Стругацких, пока еще высокий; но
его все более разъедал скепсис и цинизм героев, за которыми угадывались
авторы, похороненные Главлитом заживо и даже не вскрикнувшие, когда земля
забивала им рты.
Повесть "Гадкие лебеди", пожалуй, безнадежнее других. Ее сюжет, как
водится у Стругацких, фантастичен до невероятия: бургомистр начал облаву на
очкариков. Еще у Бабеля начдив шесть Савицкий объявил автору, что "тут режут
за очки". Преемственность "фантастики" соблюдена. Правда, у Стругацких
очкарики обзываются еще и мокрецами, которые давно отловлены властью и
помещены в специальный лепрозорий. Лепрозорий для очкариков-мокрецов -- это
шаг вперед. Вместе со временем.
Очкарики поднимают восстание, к ним присоединяются все дети города,
удравшие в лепрозорий. Родители, естественно, кидаются "спасать" детей, их
останавливает у ворот мощный голос из репродуктора: "Что вы можете дать
детям? Поглядите на себя. Вы родили их на свет и калечите по своему образу и
подобию".
Аргумент этот вряд ли убедил родителей.
Тем не менее очкарики побеждают. Старая власть бежит. Сперва гной
(начальство), затем кровь (обыватель), который, разумеется, винит во всем
мокрецов ("Дети свихнулись от мокрецов"), а затем армия.
Словом, читатель приглашается авторами в мир откровенных социальных
утопий, сказочно удачных переворотов, спасающих детей. Вспоминается
почему-то мудрый доктор Айболит, исцелитель детей и зверюшек, который
"ставит и ставит им градусники..."
Однако в сем мире утопической благодати и сказочных превращений
существует живой, талантливый грешный человек, ценитель женщин и вина,
известный поэт Виктор Банев, исполняющий свои рискованные стихи в молодежных
клубах под звуки банджо. Авторы относятся к нему добродушно-иронически. Тем
не менее с ним мы и отправимся в путь по несчастной стране; вскоре станет
ясно, почему именно с ним.
Книга начинается, как детектив: некоего "очкарика" пытаются смять и
бросить в полицейский автомобиль. В конце концов смяли и увезли.
Виктору Баневу подобные сцены отвратительны. "Как это его в капкан
занесло? -- спрашивает он у своей возлюбленной Дианы.
-- Бургомистр ставит, сволочь...
-- А что мокрецы им сделали?..
-- Надо же кого-то ненавидеть, -- сказала Диана. -- В одних местах
ненавидят евреев, где-то негров, а у нас -- мокрецов.
-- Гнусно все это, -- сказал Виктор. -- Ну и государство. Куда ни
поедешь -- везде какая-нибудь дрянь..."
Виктор Банев пытается действовать: он взял капкан и, отправившись в
полицию, потребовал расследования. Оказалось, что в городе царят
удивительные законы. Поскольку не было заявления от потерпевшего, считается,
что преступления вообще не было, -- это уж прямой кивок в сторону
"удивительного" Уголовного Кодекса РСФСР и "Научно-практических
комментариев" к нему. Жизнь и фантастика снова идут обнявшись...
Хотя Виктор Банев еще "бунтует", ищет время от времени правду, многим
он уже поступился.
Он становится циником (жить-то надо!), и когда Диана спрашивает его о
"технологии" творчества, скажем, в какой момент он вставляет в свои книги
"национальное сознание" (без подчеркивания своего национального сознания
книга властям не нужна), Виктор Банев объясняет с усмешкой: "... Сначала я
проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи
Президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические
собрания. Потом, когда меня начинает рвать -- не тошнить, а уже рвать, -- я
принимаюсь за дело..."
Разумеется, Виктор Банев пьет, пьет с кем угодно и когда угодно. И с
прогрессистами, и с чинами безопасности... Поэта удостоил в конце концов
своим вниманием сам Президент...
В фантастическом городе от Президента зависит все. "Страны, которые
нравились Президенту, вели справедливые войны во имя своих наций и
демократии. Страны, которые Президенту почему-либо не нравились, вели войны
захватнические".
-- Виктуар, -- говорит Президент вызванному им Виктору Баневу, -- вы
хотите по-прежнему иметь кусок хлеба с маслом? Тогда перестаньте бренчать!..
"Его превосходительство намекал на мои упражнения с банджо в молодежных
клубах..."
Президент на этот раз милостиво отпустил Банева, но его тут же
перехватывает бургомистр, который ему, популярному поэту, любимцу молодежи,
по мнению властей, предлагает... выступить против очкариков. "Осуществление
потребует некоторого напряжения совести", однако...
Некто опытный нашептывает Баневу: "Продаваться надо легко и дорого --
чем честнее перо, тем дороже оно обходится власть имущим..."
Кто знает, может быть, и продался б Виктор Банев, как продались до него
многие, но писательская тропка завела его в школу, где его попросили
выступить перед детьми. Он мелет что-то привычное, и вдруг слышит в ответ (и
читатель понимает: это не слова детей, это слова авторов, брошенные ими в
лицо поколению, стоящему у власти или пресмыкающемуся перед властью):
"Вы сожрали себя, вы растратили себя на междоусобные драки, на вранье и
борьбу с враньем, которую вы ведете, придумывая новое вранье".
"Вы просто никак не можете поверить, что вы уже мертвецы, что вы своими
руками создали мир, который стал для вас надгробным памятником. Вы гнили в
окопах, вы взрывались под танками, а кому от этого стало лучше?.."
Виктор Банев в панике: "А почему, собственно, они должны уважать меня
за все это? Что я ходил на танки с саблей наголо? Так ведь надо быть
идиотом, чтобы иметь правительство, которое довело армию до такого
положения... Разрушить старый мир и на его костях построить новый -- это
очень старая идея. И ни разу она не привела к желаемым результатам...
Жестокость жестокостью не уничтожишь".
С насилием нельзя покончить насилием -- это генеральная идея века. Идея
Пастернака. А теперь и идея Стругацких. Куда она ведет?
Виктора Банева -- к отчаянию. Он даже "сочиняет" песню, принадлежащую
Владимиру Высоцкому, самому популярному в эти годы барду России:
Сыт я по горло, до подбородка,
Даже от песен стал уставать.
Лечь бы на дно, как подводная лодка,
Чтоб не могли запеленговать.
Но это здесь, на земле. А там, в книжном мире социальных утопий, --
победа: очкарики захватили город. Уже знакомая нам по "Улитке на склоне"
развязка, -- Перец стал директором. Очков он, правда, не носил.
Тема исторической победы прогресса тут, в этой более ранней книге,
сдобрена юмором; Банев рад. Его ужасает только то, что очкарики, суперы
проклятые, ром и виски превратили в воду. "Основу подрывают, краеугольный
камень, -- негодует он. -- Трезвенники, мать их..."
Вот уж этого он от прогресса не ожидал! "Еще один новый порядок. А чем
порядок новее, тем хуже, это уже известно".
Неправомерно, конечно, отождествлять героев и их авторов. Однако у
художественного повествования есть своя логика изображения, логика
впечатляющего удара. В творческой жизни братьев Стругацких появилось уже
несколько точек отсчета, позволяющих провести мысленную линию. Скажем, милый
прогрессист Перец, совестливый поэт и жизнелюб Банев и -- сами братья
Стругацкие, талантливые люди, по праву обретшие мировую славу и уступившие
настояниям своего Президента -- не бренчать по молодежным клубам. Стоит ли,
в самом деле, "бренчать", если в результате фантастических по кровавому
размаху катаклизмов к власти все равно придет некто в сатанинских очках с
треснувшим стеклом...
Если б этой дорогой пошли лишь братья Стругацкие!
Мировоззренческий поворот талантливых писателей отражает сегодняшний
пессимистический взгляд огромной массы советской интеллигенции, запуганной
"открытыми" судами и арестами инакомыслящих и потому пустившейся на
благоразумные рассуждения: "Новое всегда хуже. Власть есть власть. Эти хоть
не начнут массового террора..."
Сахаров и Юрий Орлов шли своей дорогой. Братья Стругацкие -- своей; не
будем преуменьшать их заслуг.
Спасибо им за то, что они успели сделать: после запрещения Солженицына,
тюремной литературы и вообще реалистической литературы с остро-критическим
зарядом фантастика, как видим, действительно взвалила на свои плечи опасный
груз и -- два года несла его самоотверженно: миллионы читателей, любителей
фантастики, оказались, неожиданно для самих себя, в эпицентре социальных
бурь, и Бог знает сколько миллионов читателей прозрело, размышляя над
непривычно "земной" фантастикой братьев Стругацких.
Спасибо им, оправдавшим ожидания, даже самые оптимистические: оттого,
что последние книги Стругацких были преданы в СССР анафеме, критическое
начало их, язвительно разоблачающее, гневное, вышло вперед.
Таковы законы воздействия запретной литературы. Критический заряд ее
усиливается. И чем больше и свирепей власти ее "отлавливают", тем сильнее.
x x x
В повести "Гадкие лебеди" Стругацких есть фраза о выпивке, в которой,
как всегда, принимает участие поэт Виктор Банев. "Мы не будем напиваться...
-- говорит один из героев... -- Мы просто выпьем. Как это делает сейчас
половина нации. Другая половина напивается. Ну и Бог с ней..."
А мы сейчас познакомимся вот с этой, второй половиной нации: с той
самой, которая напивается, напивается порой ежедневно. Не скажем: Бог с ней!
Попытаемся понять, чем жива эта пьющая "в усмерть" половина Руси.
Сейчас Россия пьет страшно. Как никогда. Я уже приводил убийственные
цифры, о которых сообщил заместитель министра внутренних дел, выступивший
перед писателями Москвы.
И вот так случилось, что талантливый представитель этой зверски пьющей
половины -- Венедикт Ерофеев -- написал книгу под названием "Москва --
Петушки", которую автор назвал поэмой. Ею зачитываются. Вернее, зачитываются
рукописью, гуляющей в самиздате* .
"Москва -- Петушки" -- ироничная, трагичная, поэтичная, полная земных
деталей проза -- казалось бы, полная противоположность фантастике, а вместе
с тем она совершенно фантастична, как жизнь в России.
Крамольны уж самые первые строки книги, в которых рассказано о том, что
он, автор, пересекая Москву из конца в конец, никогда не видел Кремля, хотел
взглянуть, но почему-то каждый раз оказывался вместо Кремля в ресторане
Курского вокзала либо в пивной.
Да и сюжета в ней, внешнего сюжета, никакого: Веня работает возле
аэропорта Шереметьево: "Разматывали барабан с кабелем и кабель укладывали
под землю". Затем пили. На другой день "вчерашний кабель вытаскивали из-под
земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно..."
Веня -- бригадир, занят тем, что чертит графики выпивок. Сколько было
выпито в день. "Интересные линии... У одного -- Гималаи, Тироль, Бакинские
промыслы или даже верх Кремлевской стены, которую я, впрочем, никогда не
видел..."
Затем Веня Ерофеев едет в электропоезде из Москвы в Петушки и пьет -- И
"самостоятельно", и с соседями... Делится опытом составления смесей под
названием "Ханаанский бальзам", "Ландыш серебристый", "Слеза комсомолки". Но
превыше всех ставится им коктейль "Сучий потрох", куда входят кроме
жигулевского пива также шампунь "Садко -- богатый гость", средство от
перхоти и потливости ног и дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых.
Все это неделю настаивается им на табаке сигарных сортов и -- подается к
столу. Читатель тут хохочет, вспоминает прозу веселого аббата Рабле, в
восторге звонит друзьям: "Читали "Москва -- Петушки"?!"
Но эти страницы -- только подход к теме. А затем в разговорах и
размышлениях Вени -- вся история России, где аксессуары пьянства, пожалуй,
сродни фантастике братьев Стругацких, что и сближает эти книги, бесконечно
далекие и по стилю, и по жанру, и по материалу...
В пьяных или как бы пьяных разговорах высмеиваются и принижаются все
"святыни революции", ставшие штампами партийных докладов, стереотипы
современного мышления, привычное бездушие и безучастие, вся травмированная
временем психика несчастного народа. А уж тем более карьеризм, основа основ
многих бед.
...Выгнали Веню за "пьяные графики" из бригадиров...
"И вот -- я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму
ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и
снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку
лестницы -- по плевку. Чтобы по ней подыматься, надо быть пидорасом,
выкованным из чистой стали с головы до пят. А я -- не такой..." Если знать,
что "выкованным из стали" Сталин назвал Дзержинского, то легко понять силу
Вениных аналогий.
Сам плоть от плоти народной, как же он глумится над спившимся народом.
"О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество!.. О, блаженнейшее
время в жизни моего народа -- время от открытия до закрытия магазинов".
Ни себя не жалеет прораб Веня Ерофеев, ни свой родной народ, с которым
он встречается и на работе, и в винных магазинах, и в электричке.
Вот он вошел, выпив на площадке электрички, в вагон, наполненный
народом. "Публика посмотрела на меня почти безучастно, -- пишет Веня, --
круглыми и как будто ничем не занятыми глазами.
Мне это нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и
выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе
представить, какие глаза там. Где все продается и покупается: ... глубоко
спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Девальвация,
безработица, пауперизм. Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой --
вот какие глаза в мире Чистогана ...
Зато у моего народа -- какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого
напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла -- но зато какая мощь!
(Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не
купят. Чтобы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных
раздумий, в годину любых испытаний и бедствий (пародируется, как видим, и
Тургенев! -- Г.С.) -- эти глаза не сморгнут. Им все божья роса..."
"Безнадега" и белая горячка доводят Веню до смерти; кажется Вене, что
разбивают ему голову о Кремлевскую стену...
Сопоставление фантастики Стругацких и нарочито приземленной, на
натуралистической подкладке, трагической и поэтичной прозы Ерофеева, может
быть, отчетливее всего свидетельствует о том, что литературные формы, пусть
даже находящиеся в противоположных жанровых "углах", наполняются ныне в
России одним и тем же содержанием -- гневным протестом против губителей
земли русской, которые довели ее до бесхлебья и, что страшнее, порой до
безмыслия.
И до отчаяния.
А также и о том свидетельствует, что жива та, вторая половина Руси, о
которой интеллигентные герои Стругацких говорят: "Ну и Бог с ними!"
Жива она и размышляет -- в тоске, гневе, отчаянии...
8. ЖАНР УСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА ВЫРВАТЬСЯ
ИЗ-ПОД ЦЕНЗУРНОГО ГНЕТА
Цензурная петля затягивалась все туже. Затягивалась тихо. Без судебных
процессов. Большинство произведений оставалось погребенным в письменных
столах.
Время диктовало новую тактику прорыва цензурных заслонов -- устные
выступления. Они начались не сразу: еще тлели надежды на перемены. Ни умом,
ни сердцем не верилось в безнаказанность злодейства, которого не видывал
мир.
Однако время говорило о другом. Доносчик, профессор Московского
университета Эльсберг, если и не наказанный, то, во всяком случае, казалось,
отстраненный от печатных изданий, вдруг снова стал на страницах
"Литературной газеты" учить писателей нравственности и гуманизму. Был
возведен -- в Институте мировой литературы им. Горького -- в ранг главного
теоретика...
Мой сосед по дому, старый критик, бывший зэк, брошенный в лагерь в свое
время по доносу Эльсберга, сказал вечером, во время прогулки: если Эльсберг
пишет о нравственности, то мне остается только умереть.
И умер. На следующее утро.
Человеческая совесть вытерпеть такое не могла. Совершенно неожиданно
суждения и проклятия известных писателей, высказанные даже в узком кругу, в
Малом зале или в одной из комнат Клуба литераторов, где чаще всего
происходили непарадные заседания, -- эти суждения и проклятия... становились
самиздатом.
Началось, как мы уже знаем из предыдущих глав, с выступления
Константина Георгиевича Паустовского, листочки с его речью по поводу романа
В. Дудинцева "Не хлебом единым" разлетелись по Москве, а затем по всей
стране, как прокламации.
Они еще не были строго запретной литературой, эти листочки: их читали в
трамваях, на работе, в клубах и очередях за продуктами. Расхватывали,
случалось, как расхватывают на Западе газеты с сенсационными вестями.
Дорожка свободного слова была намечена... И когда, спустя некоторое
время, прославленный и уважаемый в России кинорежиссер Михаил Ромм высказал
вдруг на одной из закрытых дискуссий все, что он думает о мракобесе
Кочетове, только что назначенном ЦК партии редактором журнала "Октябрь",
более того -- разъяснил без эвфемизмов фашистский смысл литературных
погромов, -- речь Ромма разошлась по России, наверное, большим тиражом, чем
газета "Правда". Спустя неделю после дискуссии я улетел в Иркутск. Там мне
показали новинку -- речь Михаила Ромма...
Немногие художники, кстати сказать, пережили такое потрясение, как
Михаил Ромм -- режиссер известных кинокартин о Ленине. Последняя его работа
-- документальная лента "Обыкновенный фашизм" -- прорвалась на экран с
трудом.
Она демонстрировалась под нервный смех зрителей... За Гитлером,
обходившим картинные галереи, где фюрер красовался во всех позах, с
вытянутой рукой пророка, анфас и в профиль, зрителю виделись свои,
доморощенные фюреры -- и Сталин, и Хрущев, только что отбушевавший в Манеже
на художественной выставке... Никогда еще российский "социализм" не был
представлен столь талантливо и зримо -- зримо для миллионов! -- родным
братом гитлеризма. Естественно, каждое слово Михаила Ромма, оброненное им,
тотчас становилось известным в России и само по себе поддерживало
нравственный климат открытого и воинствующего неприятия подлости.
Из Киева ему протянул руку Виктор Некрасов. Именно в эти годы он
публично исхлестал киевских градоначальников, намеревавшихся превратить
Бабий Яр в место увеселений и отдыха.
Будоражили статьи и выступления о нравственности писателей Григория
Медынского и Натальи Четуновой.
Вскоре в один ряд с ними встала писательница Ф. Вигдорова, маленькая,
болезненно-застенчивая женщина. Метаморфоза, происшедшая с ней, разительна,
-- говорили в Союзе писателей. Толстущие книги ее, посвященные воспитанию
комсомольцев, считались настолько ортодоксальными, что автора даже выдвинули
в депутаты райсовета.
Ф. Вигдорова вся светилась румянцем, говоря о своих молодых героях или
принимая избирателей.
Однако райком партии грубо просчитался: Вигдорова была совестлива не
только в рамках, предписанных райкомом, т.е. она не только мирила семьи,
заступалась за избиваемых жен и матерей, приходивших жаловаться, не только
добивалась квартир рабочим семьям, живущим по восемь-- двенадцать человек в
одной комнатушке, -- она бросила все дела и отправилась на процесс поэта
Иосифа Бродского, обвиненного в тунеядстве.
Ф. Вигдорова защищала невинных и ранее. Когда ленинградский
литературовед И. Серман и его жена писательница Р. Зернова в сталинское
время были брошены в тюрьму, она воевала за их освобождение, рискуя жизнью.
Когда Вигдорова выступила в московской печати в защиту оболганного
школьника, в высоких инстанциях ее даже спросили: "А кем он вам приходится?"
За чужого, полагали, с такой страстностью и упорством не заступаются.
"Он мне приходится... человеком", -- ответила Вигдорова.
Нет, ей отнюдь не просто было записать процесс над поэтом И. Бродским,
начавшийся в феврале 1964 года в Ленинграде, за два года до суда над
Синявским и Даниэлем. Вот застенографированные выкрики судьи Савельевой в
адрес Вигдоровой: "Прекратите записывать!" Вигдорова: "Товарищ судья, я
прошу разрешить мне записывать". Судья: "Нет!" Вигдорова: "Я журналист, член
Союза писателей, я пишу о воспитании молодежи, я прошу разрешить мне
записывать". Судья: "Я не знаю, что вы там записываете! Прекратите!" Из
публики: "Отнять у нее записи!"
Тем не менее Вигдорова застенографировала весь процесс, все реплики
судьи, позволившие понять не только суть дела, но и обстановку полицейских
зуботычин, сопровождавших заседания: мир с изумлением узнал, что и в дни
хрущевской "свободы", когда публиковался даже Александр Солженицын,
правосудие разговаривало с поэтами так:
Судья: -- Чем вы занимаетесь?
Бродский: -- Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю...
Судья: -- Никаких "я полагаю"! Стойте как следует! Не прислоняйтесь к
стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (К Вигдоровой: "Сейчас
же прекратите записывать! А то выведу из зала"...)
Это было первое надругательство советского правосудия над мыслью, в
данном случае -- поэтической, после смерти Сталина. Ф. Вигдорова, волей
обстоятельств и собственной совести, была втянута в духовные бои молодежи.
Позднее к ней приходил, ожидая ее поддержки и найдя ее, Александр Гинзбург,
которого мир узнал, увы, тоже лишь после судебного процесса, вошедшего в
историю сопротивления под названием "Процесс Гинзбурга -- Галанскова".
С Ф. Вигдоровой, возможно, произошло то, что так ярко описал в своей
последней книге Александр Бек. В человеке происходит "сшибка". Привитые
взгляды говорят ему одно, а совесть -- другое... От такой "сшибки" умер, как
мы знаем, герой книги А. Бека металлург Онисимов. А вскоре и сам автор, А.
Бек, прозревший свою скорую дорогу в раковый корпус.
Та же беда настигла Ф. Вигдорову. "Сшибка"... Она снова воочию увидела
злую правду полицейского века, которому, думала, приходит конец. Глубоко
нравственный человек, поверивший в глубине души в торжество правды и
"трудного счастья" (так называлась одна из ее последних книг), Ф. Вигдорова
испытала в зале суда такое потрясение, что после осуждения поэта Бродского,
а позднее А. Гинзбурга и других, не могла жить. Ужас нового торжества
"ленинских норм" унес ее в могилу буквально за два-три года.
За несколько дней до кончины Вигдоровой к ней приходил, казалось,
окончательно очерствевший писатель, член партийного бюро. Его не пускали. Он
сказал, что должен объяснить Ф. Вигдоровой что-то крайне важное. Он просил у
Ф. Вигдоровой прощения, плакал: оказывается, он должен был "внести
предложение" об изгнании Ф. Вигдоровой из Союза писателей.
Годами не появлялись книги К. Паустовского, В. Каверина, А. Бека,
Виктора Некрасова или Степана Злобина. Но само присутствие таких людей на
собраниях в Союзе писателей изменяло порой нравственный климат, в котором мы
жили.
Степан Злобин -- ученый-историк, автор исторических романов "Салават
Юлаев", "остров Буян", "Степан Разин" и других. Лучшие его книги -- о
бунтарях... След, оставленный им в душах писательской молодежи, огромен.
Больной туберкулезом, Степан Злобин потребовал в 1941-м, чтоб его взяли
на фронт. Не взяли. Тогда он ушел сам, вместе с московским ополчением,
брошенным без оружия -- одна винтовка на троих -- против немецких танков.
Танки переехали окопы ополченцев и ушли дальше -- Степан оказался в
плену.
За колючкой гитлеровского концлагеря Степан Злобин стал руководителем
Сопротивления. Спас от расстрела сотни пойманных беглецов, -- перекалывал их
личные номера на номера умерших от голода.
Так же, как он спасал пленников, он спасал позднее "плененные
писательские мозги", как он порой говаривал. Используя любую возможность.
В конце концов Степана Злобина перестали подпускать к трибуне, как и
Паустовского: каждый раз Злобин бранил "руководящих писателей"
"перегенералившимися генералами", "гнилыми пеньками", "держимордами"...
Когда слова ему более не давали, он начал использовать для своего словесного
"нокаута" все возможные двух-трехминутные процедурные сообщения, скажем, для
отвода делегатов на какую либо конференцию.
Как-то, потребовав убрать из очередного списка кагебиста Василия
Ардаматского, Степан Злобин повернулся к столу президиума: за столом
восседали Леонид Соболев, Алексей Сурков и другие "вожди" Союза писателей,
только что прибывшие из Кремля, где они уверяли Хрущева в своей верности
"линии партии". Сказал им хрипловато и спокойно: "Вам, жадною толпой стоящим
у трона, все равно какого, этого, конечно, не понять..."
Естественно, такое становилось на другой день известно всей Москве...
Студенческий Ленинград прислушивался к каждому слову профессора Е.
Эткинда, занятия которого привлекли в свое время и поэта Иосифа Бродского.
Реплики ленинградского литературоведа А. Македонова на обсуждениях в
Союзе писателей становились известны всем, как и реплики Степана Злобина. Да
и могли ли они остаться втуне, если даже в ухтинском концлагере в сталинские
времена больной, обмороженный зэк Македонов посмел так завершить свою лекцию
о Чехове:
"Чехов умер в 1904 г. Свободным человеком. Если б он дожил до наших
дней, он был бы вместе с нами. За лагерной "колючкой"...
Я был в Ухте в 1970 году. Там и сейчас старые люди вспоминают о
Македонове...
Я отлично помню свое ощущение, когда умер в 1964 году Степан Злобин.
В октябре 65-го года в Союз писателей вдруг заявился весь аппарат ЦК и
госбезопасности, занимавшийся "вопросами идеологии", во главе с секретарем
ЦК Демичевым, от которого ничего хорошего не ждали. Преодолев опасения не
вернуться домой, я публично обвинил их в проведении политики
государственного шовинизма и произвола.
Резкость моих слов во многом определялась тем, что Степана Злобина уже
не было. Если не он, то кто же? Я окрестил цензуру "особым совещанием в
литературе" (ОСО) -- сказал гонителям то, что тогда обычно позволял себе
говорить лишь Степан Злобин.
... До появления публицистики Солженицына наши горькие и гневные
выступления были, по сути, эпизодическими прорывами. Приход Солженицына дал
начало новой волне, которая подняла и всех нас. Мы пытались затем защищать и
его, а значит, обязаны были, вопреки всему, быть такими же бесстрашными, как
и он... Намеки и речи "с подтекстом" были просто невозможны после того, как
он сказал о советских правителях пушкинское: "Они любить умеют только
мертвых..."
Прямо и гневно обрушился на карателей москвич Георгий Владимов, в столе
которого ждала своего часа повесть "Верный Руслан".
"... нация мы шептунов, подонков и стукачей, или же мы великий
народ?.."
Удивительную силу обрел одаренный писатель-ленинградец Конецкий, бывший
морской штурман! "...С презрением к самому себе должен заявить, что эта
"цензура", это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на
мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор
говорит знаменитое "не пройдет" еще до того, как приступаешь к работе...
В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство
достигли апогея, что является кощунственным"
Десятки писателей сказали подобное.
До солженицынского письма на такое не решались.
Время разделило Союз писателей СССР на две смертельно враждующие группы
-- писателей и карателей.
9. КАРАТЕЛИ
В Союзе писателей СССР суматоха. Бегают секретари, гардеробщики,
литчиновники.
Начальник секретного отдела Союза писателей, однорукий худой гебист в
отставке, оступился от усердия на деревянной лестнице и полетел с грохотом
вниз. Заведующий отделом драматургии и театра Громов оттер привратника и
распахнул пошире дверь.
К подъезду подкатили бесшумно две большие черные машины.
-- Кого принесло? -- спросил я своего товарища.
-- А! -- Он отмахнулся небрежно. -- Чучело орла...
Я не люблю писателей холодных. Константин Федин поэтому никогда не был
моим писателем. Однако, переступив впервые порог Союза писателей, я
испытывал к нему уважение, какое испытывают к мастерам.
Я говорил недовольным: "Он -- мастер!"
Я был удивлен, правда, силой презрения к нему, которого не скрывали
писатели-старики. Почему-то они всегда начинали рассказ о нем с дороги в
эвакуацию.
Константину Федину была предоставлена в вагоне, как классику, вторая
полка, -- вспоминали они. -- Он укладывался на ней и начинал обсыпать себя
порошком от клопов и прочих паразитов. Внизу сидели, тесно прижавшись друг к
другу, писатели, не зачисленные в классики. Клопиный порошок густо сыпался
на них, на жалкую еду военных лет, на детей. Федин на возгласы снизу не
отвечал, словно там никого не было. Не снисходил...
Я относился к подобным рассказам чаще всего как к обычному
недоброжелательству: преуспевающие писатели порой окружены им, как облаками.
Так продолжалось до тех пор, пока я не узнал подробностей гибели Марины
Цветаевой. Оказалось, перед самоубийством, в отчаянии и беде, Марина
Цветаева добралась до татарского города Чистополя, где, фигурально
выражаясь, раскинули свои шатры эвакуированные писатели поизвестнее. Она
ходила к Федину и Асееву, просила их помочь; а вернувшись в свою забытую
Богом Елабугу, накинула на себя петлю...
Тут-то я понял, что порошок, густо сыпавшийся на "нижесидящих"
писателей, -- не выдумка: Федин оградился им и от плачущей Марины
Цветаевой...
Позднее он с такой же легкостью отвернулся от Бориса Пастернака,
Александра Солженицына, Александра Твардовского, Синявского и Даниэля -- от
всех, на кого указывала державная рука. Он знал, как обращаться с тем, что
беспокоит, вызывает зуд. Достаточно обсыпать себя вонючим зельем, и ты в
безопасности!..
Но не будем начинать с конца.
Константин Федин был не хуже других писателей 20-х годов, жаждущих
признания и удачи. Да, он убил своего главного героя Андрея Старцева из
романа "Города и годы", создавшего ему имя. Уничтожил русского интеллигента,
как собаку: по убеждению автора, писатель обязан развенчать, а то и
уничтожить героя, поставившего личное над общим!
Писатель Тренев заставляет Любовь Яровую, в своей пьесе, предать мужа
-- белого офицера. Маринист Борис Лавренев нажимает спусковой крючок
винтовки, вложенной им в руки женщины, героини талантливой повести "41-й", и
она убивает своего возлюбленного, поскольку и тот оказался-- хуже не
придумаешь! -- инакомыслящим.
Этих "высот" держались, как мы помним, многие. И вполне искренне: резня
называлась классовой борьбой.
Только Бабель -- в тоске от безнравственности революции. Он, как и его
Гедали, не в восторге от того, что герой-буденновец режет своего "папашу".
Пусть и белого... "Летопись будничных злодеяний" теснит его сердце.
..."Летопись" двадцатых закономерно перешла в "летопись" тридцатых,
когда с