очно. Джинн был выпущен из бутылки. Джинн к тому
же умудренный: "Клеймите за то, что писатели издаются под псевдонимами?
Переправляют рукописи на Запад?.. Тайно? Обзываете "перевертышами",
трусами?! Хорошо! Будем писать под своими фамилиями, явно! И давать читать
другим! Всем, кто захочет!"
Атомное, устрашившее и мир и самое себя государство не было готово к
этому массовому тактико-психологическому перевороту в сознании подданных.
Появились вдруг и чтецы-декламаторы, и авторы трактатов и открытых
писем, украсивших бы любой литературный журнал. И даже не очень
маскировавшиеся распространители самиздата. В Москве жил, к примеру,
математик Юлиус Телесин. Теперь он вне России, я могу назвать его имя. Он
являлся к друзьям, по обыкновению "шурша листами", которые он переносил под
подкладкой пальто или куртки. В отличие от Гамлета, принца Датского, Юлиуса
Телесина называли "принц самиздатский".
В своих записках, подготовленных уже после выезда из СССР, он, в
частности, отметил эту любопытную сторону дела -- растерянность карательного
аппарата.
"Когда перед началом очередного обыска у меня дома, -- пишет Телесин,
-- следователь обратился ко мне с предложением "выдать добровольно
самиздат", я ответил, что если бы речь шла об оружии или наркотиках, то я бы
понял, чего от меня хотят, точный же юридический смысл понятия "самиздат"
мне неизвестен, и я просто не знаю, что именно его интересует".
Следователь, по рассказу Телесина, не нашел, что ответить.
"По-видимому, и для судебных работников пришло время уточнить это емкое
понятие, -- сообщает далее Телесин. -- Недаром на первом "чисто
самиздатском" показательном процессе И. Бурмистровича в мае 1969 года судья
Лаврова почти каждому свидетелю задавала вопрос: что он, свидетель, понимает
под самиздатом? Бурмистровича обвинили в том, что он распространяет
произведения, "порочащие советский государственный и общественный строй",
выбрали именно его, потому что проследили: он дает читать произведения
Даниэля и Синявского, т.е. произведения клейменые. Официально приговором
суда причисленные к "порочащим".
Суд в СССР, как известно, в отличие от английского, не руководствовался
"прецедентным правом". А тут впервые, возможно, в советской юридической
практике прибегли к "прецеденту" как к основаник) для новой серии процессов:
в Уголовном кодексе РСФСР понятия "самиздат" нет.
Теоретическая мысль советской юстиции более полувека озабоченная лишь
тем, как оправдать произвол карательных инстанций, пребывала в состоянии
летаргии. Или после проработок в ЦК. -- истерии.
Генерал-майор А. Малыгин в журнале "Молодой коммунист" No 1 за 1969 г.
заявил, что "так называемый самиздат" рожден при прямом подстрекательстве
западных разведок.
Страшновато звучит! Лет на десять со строгой изоляцией.
Однако на суде над Бурмистровичем о западных разведках и не вспоминали.
Обмишурились и на этот раз.
Пока юридические малыгины и топтыгины раскачивались, а раскачивались
они более десяти лет примерно с 63-го до 73-го года, когда СССР решил для
удушения самиздата присоединиться к Международной издательской конвенции,
пока суды вопрошали, что такое самиздат, пока писателей только запугивали
или травили во внесудебном порядке, -- литература самиздата совершила свой
рекордный взлет. Пишущие машинки застрекотали во многих домах. В портфелях и
хозяйственных сумках поплыла по стране и так называемая "тюремная проза",
лучшие рукописи которой окажутся произведениями, далеко выходящими за рамки
"тюремного жанра", литература поднялась с такой же стремительностью, как и в
56-м году после антисталинского съезда. Только в отличие от 56-го года, года
надежд, тюремная проза, клейменая каторжная проза не стала ждать казенного
напечатания. Тут же стала самиздатом.
Здесь уместно замечание, существенное для исследователей этой темы:
самиздат по очередности появления в СССР делится на две неравные части.
Самиздат авторов, скажем, А. Солженицына и В. Гроссмана, который широко
распространялся по стране и лишь затем уходил за границу. Магия славных имен
действовала безотказно.
И самиздат никому неизвестных или молодых писателей, который вначале
печатался за границей, а затем в случае успеха за рубежом приходил в СССР.
Так пришел Андрей Амальрик.
Амальрика вскормил, ободрил самиздат известных писателей, хотя
"писательский самиздат" появился на Западе, за немногим исключением, позже
книг Амальрика. Синявский, Даниэль и Тарсис, как известно, так же не
существовали в СССР, как самиздат до публикации на Западе.
Потоки были встречными, взаимно обогащающимися.
Но бывало и хуже; Запад долгие годы игнорировал самобытную рукопись,
повесть В. Ерофеева "Москва-- Петушки", которую Россия читает уже много лет
и к которой еще вернемся. Быть может повесть "Москва -- Петушки" была трудна
для перевода? Или с ней, было трудно согласиться?
Самой талантливой книгой о Гулаге, кроме "тюремной прозы" Солженицына,
по моему убеждению, является книга Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой
"Крутой маршрут" о женских лагерях.
Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем
обычных. Я занимал выборную "малономенклатурную" должность. Ревизовал вместе
с несколькими писателями правление жилищного кооператива "Советский
писатель".
Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась
во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей
жить негде.
На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург
квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя,
который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург.
И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель Михаил З., по
специальности "комсомолец-романтик", и высказывает официальную точку зрения:
Е. Гинзбург -- не член Союза писателей. И не может быть, так как книги ее не
напечатаны. И поэтому давать Е. Гинзбург квартиру нельзя.
Наступила тишина. Я сказал:
-- Сидеть в тюрьме все эти годы должен был ты, романтик, а не Евгения
Семеновна. По ошибке она сидела вместо тебя. И вот благодарность!
Засмеялись. Закричали, закашлялись: "Голосовать!!!" И дали квартиру Е.
Гинзбург -- единогласно. Упорствовал один -- пунцовый романтик.
На другой день ко мне домой постучала широкоскулая большеглазая женщина
с черными цыганскими волосами и сказала прямо с порога:
-- Мама я... Василия Аксенова... Ну да, Евгения Семеновна...
Мы подружились. Я мог бы рассказывать о Евгении Гинзбург часами. О ее
горьком остроумии, не изменявшем ей ни в дни тревог, ни в минуты радости,
когда она, скажем, говорила мне, зардевшись, как девушка:
-- Гриша, да ты меня не осудишь? Замуж я выхожу... Все-таки в третий
раз. Да и невеста я в годах, шестьдесят четыре скоро.
Не говори, замужество -- дело великое! Моя подруга-однокамерница, та, с
которой я в Ярославле сидела, померла, так неделю пролежала на полу, пока
хватились. А в замужестве помрешь, сразу похоронят!..
Поселившись в писательском доме, Евгения Семеновна слепо уверовала в
мою организационную удаль, которой я лишен начисто и все намекала, чтоб я
построил еще и эскалатор в метро "Аэропорт". Для стариков-писателей и зэков,
для которых лестницы -- мука.
-- Передохнем мы, битые-травленные, без эскалатора. Сердчишки у нас на
исходе.
Семь лет прожили мы с Евгенией Семеновной по соседству, горевали
вместе, смеялись, отправляли посылки ее дочке в Сибирь где "в магазинах ну
хоть шаром покати". О чем только не было говорено-переговорено с ней,
мудрой, неунывающей Евгенией Семеновной во время долгих ночных прогулок по
Аэропортовским улицам, вдали от писательских домов, нашпигованных
микрофонами.
-- Страхи преодолеваю, -- рассказывала с полуулыбкой. -- В запертой
комнате одна -- не могу. Вчера случайно захлопнули снаружи, ключ унесли, так
я, не поверишь, об дверь колотилась, кричала. Как в Ярославском карцере.
Утром упражнялась: погнала мужа за хлебом, ключ ему в карман сунула,
захлопнулась, сижу-дрожу .преодолеваю...
Ее акающий казанский говорок до сих пор словно звучит в нашей квартире,
где бы мы ни жили. Народные говоры, народная этимология -- ее стихия.
-- В том, значит, кошмарном лагере, -- вспоминала как-то, --
деревенская тетка-дневальная не слыхала отродясь такого слова -- "кошмар"...
Услыхала от интеллигенток, обогатилась. Причитала теперь в страшные минуты:
-- Дак эт-то што? Дак это кошма! Кошма-а!..
"Крутой маршрут" отражает это ее чувство народной речи в полной мере.
"-- Эй девка! Что разошлась-то, а? -- спрашивает ее, остановив машину,
солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в "черном вороне", увозящем ее из
Лефортово после страшного приговора: десять лет "тюрзака" (тюремного
заключения -- Г.С.) -- Так реветь станешь, личность у тебя распухнет,
отекет... Парни-то и глядеть не станут!
-- Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь
ничего, ну ровно ничего плохого не сделала... А они... Десять лет!..
Разбойники!..
-- Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю!
Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была -- али десять дали? Нынче вот,
знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только
и оставляли... Трех даве увез.
Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня..."
Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в
камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и
Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела
в Лефортово: "Каторга, какая благодать!.."
Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у
Синявского.
У Евгении Гинзбург -- психический уклад женского лагеря, быт --
подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры
своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких
глаз.
Литературные ассоциации Е. Гинзбург -- стихия, обогащающая главного
героя. Литература здесь -- внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая
внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах:
"Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять".
"Крутой маршрут" -- проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское
предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко
известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда,
выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР:
"Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия
мудрецов".
Нелегко "танцевать по эту сторону решетки" автору, запечатлевшему для
многих поколений многоголосицу седьмого вагона -- едут матери и сестры в
лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд
приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой
зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого
вагона для большинства -- последний маршрут... А смертники шутят, поют,
читают стихи... Ужас -- шутка, ужас -- смех. Пожалуй, это не прием, не
"психологические волны", хотя многим и покажутся приемом... Это -- стихия,
неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела,
закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про
себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: "Ничего удивительного.
Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной".
С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: "Я не
подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое
следствие закончилось еще до начала широкого применения "особых методов".
"Мысль о них (детях -- Г.С.) лишала меня мужества". Е. Гинзбург беспощадна и
к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы
Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит
не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость
религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их
разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера.
"Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав
свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая,
рыдая и плача".
"Крутой маршрут" (ч. 1) издан за последние десять лет, наверное, во
всех уголках земли. Кроме России*.
По-видимому, нетрудно понять теперь, отчего был так взбешен тогдашний
министр госбезопасности СССР Семичастный, который угрожал Е. Гинзбург в
печати.
Быть бы Евгении Семеновне в беде, если б Семичастного не сняли: устроив
облаву на сбежавшую дочь Сталина, он провалил многих своих разведчиков, не
подготовленных для ловли дочерей Сталина.
Изгнание Семичастного спасло Е. Гинзбург.
Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в
сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В.
Шаламов.
... Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, --
заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел
зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или
она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и
какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В
президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно
подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный
гребень, и тут же падали бессильно.
Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к
трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: "А вы сидите, Илья Григорьевич!"
-- и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом.
Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и
остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного
человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям.
Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями
его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург
попытался "при сем" не присутствовать: лучшие главы из его книги "Люди,
годы, жизнь" -- о Мейерхольде, Таирове -- цензура вырубала в те дни топором.
Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся
писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы -- Илья Эренбург
не смел, да и не желал прекословить.
Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной
мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны
рассказы Шаламова*. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от
прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир
Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в
котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя,
беспощаднее зверя, страшнее зверя.
Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть
и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность.
Шаламов небрежен порой даже в стиле.
Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него
ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы
каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели;
шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана,
как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не
видно...
О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но -- объемно.
"Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий
отслаивалась царская ссылка -- протестанты, бунтари, критики разные и...
создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города
России..." Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против
советской власти. Ярославль, Север -- все вокруг полыхало огнем. Вологда
притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести
заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В
оправдание он предъявил письмо Ленина: "Прошу вас не проявлять слабости..."
Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в
Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился
Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря
зэку-профессору, не поверившему что можно настолько не знать химии, получил
"тройку" на экзамене и попал на фельдшерские курсы которые помогли ему
выжить.
"Я был осужден в войну за заявление, что Бунин -- русский классик..."
Это было второе или третье "осуждение" неукротимого вологжанина, самым
глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ "Букинист".
В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове,
как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков
везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось.
Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал,
кто такой Флеминг, открывший пенициллин.
Флеминг -- бывший следователь ЧК-- НКВД. Он рассказывает о процессах
тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. "Тайна
процессов была тайной фармакологии".
Вот когда, оказывается, начались российские "психушки"!
Флеминг -- следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам
"дела Гумилева"... "Я королевский пес? Государственный пес?.."
От него мы узнаем, что главным осведомителем "по художественной
интеллигенции" в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев, автор
нашумевшей в свое время книги "Пятьдесят лет в строю". "Сорок лет в
советской разведке", -- уточняет Флеминг.
Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей
где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно
разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним
Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует
его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота...
"Да, я здоров, -- пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, --
но здорово ли общество, в котором я живу? Привет".
Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда
писателей за слово -- не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за
рубежом в "Новом журнале", может быть, это самый большой вклад журнала в
русскую литературу сопротивления.
Спасти прозу Варлама Шаламова -- значит спасти большую часть правды;
хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова
охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на
всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет,
но без которого нет и всей правды...
5. ПАВОДОК ТЮРЕМНОГО САМИЗДАТА
Тюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия
выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя.
Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам
Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, "Дневники"
Эдуарда Кузнецова. "Мои показания" Анатолия Марченко, "Репортаж из
заповедника имени Берия" Валентина Мороза, "Записки Сологдина" Дмитрия
Панина, книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много
других -- целую библиотеку тюремной литературы.
Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях,
изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе "Архипелаг Гулаг"...
И все же спрос на правду повысился.
Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются "Дневники"
Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о
национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина.
Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он
почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад.
Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей -- считать,
что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах.
Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по
экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в
медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь
"заземлялись"; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам
мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами;
назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного
человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из "Круга
первого", не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней
мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он
смыкается со своими мучителями...
Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на
весь исторический опыт, что в бедах земли виноват "вредоносный слой". А
именно -- интеллигенция России. "Российская интеллигенция не только создала
революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала
взгляды многих рядовых людей". Она подняла их против монархии и тем самым
ввергла Россию в кровавый кошмар.
Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо
пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника,
известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя
причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по
причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой
русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей
тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против
себя почти всех.
Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы -- не в этом
ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на
мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее "что", а
не "как".
Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная
проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить
безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность
сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, "восстановлены
ленинские нормы". На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся
вокруг. Углубимся в документы.
Как трансформировались -- за четверть века -- судьи, режим, средства
воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная
новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса
массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная
литература дает обильную пищу для размышлений.
Начнем сопоставление текстов с лиц судейских., как представителей
советского закона.
Сталинщина
А. Солженицын: "Да не судья судит -- судья только зарплату получает,
судит инструкция. Инструкция 37-го года: десять, двадцать, расстрел...
Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. Машина штампует".
После "восстановления ленинских норм":
Э. Кузнецов 1970 г.: "... прокурор потребовал нам с Дымшицем
расстрела..." То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать
пожеланиям прокурора, для меня несомненно -- ведется крупная политическая
игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не
пешки, пешки, -- это судьи и прокурор".
УБИЙСТВА В ЛАГЕРЯХ
Сталинщина
(В литературных свидетельствах, цитатах, думаю, не нуждается)
После "восстановления ленинских норм":
Э. Кузнецов: "В конце лета 1964 г. на моих глазах был зверски убит
Ромашов. Хотел упомянуть еще об Иване Кочубее и Томашуке Николае, которых
солдаты убивали чуть ли не посередине поселка, да разве обо всех
расскажешь"?
А. Марченко: Глава "Рассказ Ричардса" об убийстве литовских студентов.
Офицер -- раненому студенту, перед тем, как добить его; "Свободная Литва!
Ползи, сейчас получишь свою независимость".
В. Мороз: "Граница голодания (по данным ЮНЕСКО) -- 2400 калорий. Ниже
-- деградация умственная и физическая. В карцере, где я сижу (1967 г.
пятьдесят лет советской власти. -- Г.С.), "повышенная норма составляет 2020
калорий. А есть еще ниже -- 1324".
КРИВАЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ
Сталинщина
Д. Панин: уголовников отсутствие курева толкает на донос. Идут к "куму"
(оперуполномоченному): "Начальник, уши опухли. Дай закурить! Хотим заложить
контру. Ведет агитацию. Ругает порядки". -- "Сейчас оформим протокольчик, а
потом закурим".
После "восстановления ленинских норм":
А. Марченко: (зэк Будровский, оклеветавший Марченко, везет плату за
донос: конфеты, печенье. -- Г.С.)
"Откуда у тебя?" -- "Еще из Ашхабада, из тюрьмы... Мне следователь
выписывал". "Что-то мне ни копейки не выписывал". -- "Так, Толик, он
говорит, кто хорошо себя ведет". "Отрядный не выдает посылок из дому,
говорит, "надо заслужить". -- "Заслужить -- это известно, что значит..."
В. Мороз: "Майор Свердлов заявил (арестованному в 1957 г. Даниле
Шумуку. -- Г.С.): "Согласишься на сотрудничество с нами -- тут же при тебе
разорву ордер на арест и протоколы допросов..." Шумук снова поехал в Сибирь
-- отбывать десять лет каторги за то, что остался честным человеком".
ПЛОДЫ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ
После "восстановления ленинских норм":
А. Марченко: "самодеятельный хор "полицаев" исполняет песни "Партия --
наш рулевой", "Ленин всегда с тобой".
В зале хохот, улюлюканье, надзиратели орут: "В карцер за срыв
мероприятия!" Один раз спели "Бухенвальдский набат", но начальству почему-то
не понравилось".
В. Мороз: "Уполномоченный украинского КГБ в Мордовских лагерях капитан
Круть заявил мне: "А какие у вас претензии к Сталину?.. В целом он
заслуживает высокой оценки".
"Сталин был-- так порядок был" -- эти слова капитана Володина,
сказанные им на допросе Масютко во Львове, дают больше, чем целые тома для
уяснения генезиса КГБ и роли, исполняемой им теперь".
ДРУЖБА НАРОДОВ СССР
Сталинщина
Д. Панин: "Несколько раз чекисты делали неуклюжие попытки вызвать
взаимную резню между заключенными разных национальностей. Ставка делалась на
распрю между бандеровцами и магометанами (чеченцами, ингушами, татарами,
азербайджанцами). Но план сразу удалось разгадать и обезвредить. Особенно
старался устроить такую резню лейтенант Мочеховский".
После "восстановления ленинских норм":
А. Марченко: "На охрану мордовских лагерей стараются пригнать солдат из
нацменьшинства или из дальних республик (но только не из Прибалтики), таких,
которые плохо знают русский язык".
Владимир Буковский, открытое письмо Председателю Совета Министров
Косыгину:
"В апреле 1975 года в Уральском концлагере ВС 389 35 состоялась беседа
зам. начальника учреждения ВС 389 капитана Шарикова с моим товарищем
Чекалиным. Шариков недвусмысленно внушал Чекалину шовинистическое
настроение, требовал от него, как от русского, порвать отношения с жидами,
украинцами и т.п.
Я русский. И мне больно за свою страну, где официальные лица откровенно
проповедуют шовинизм ,где русификация возведена в ранг государственной
политики... Мне больно, что Россия является тюрьмой народов в большем
масштабе, чем это было 60 лет назад, а в тюрьме добровольных жителей не
бывает" ("Русская мысль" No 3086 от 15.1.1976 г.).
ГЛУМЛЕНИЕ НАД РЕЛИГИОЗНИКАМИ
Сталинщина
У Е. Гинзбург, как мы знаем, за празднование Пасхи -- босыми ногами на
лед...
После "восстановления ленинских норм":
А. Марченко: "...когда религиозный обращается в тюрьме к врачу, ему
говорят: "Вы зачем записываетесь, вы запишитесь к своему Богу на прием,
пусть он вас и лечит".
В. Мороз: "Осетин Федор Бязров был вором. Потом стал иеговистом и
перестал воровать. Воспитатель ему: ".Лучше бы ты воровал".
"Лагеря -- зеркало советского общества", по справедливому выражению Д.
Панина.
КАКИЕ ИЗМЕНЕНИЯ ПРОИЗОШЛИ ЗА ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА В ЛАГЕРЯХ?
А. Марченко: "Вместо портрета Сталина у отрядного портреты Ленина и на
противоположной стене, точно против портрета Ленина, глаза в глаза --
портрет Хрущева".
Некоторые солдаты стыдятся своей службы. Даже домой не пишут, по
свидетельству А. Марченко, что охраняют заключенных. Бывает разговоришься с
таким и если он убежден, что ты его не продашь, то откровенно скажет все,
что думает о лагерях и о своей службе: "Через год освобождаюсь и катись она
к такой-то матери, эта служба".
Следователи о советской законности высказываются порой не менее
откровенно, чем солдаты.
Начальник следственного изолятора майор Горшков -- Э. Кузнецову: "Что
вы все -- закон да закон? Словно первый год замужем. Человек, вроде,
неглупый, сами знаете: дух закона, а не буква..."
В. Мороз: "... за закрытыми дверями кабинетов у кагебистов как раз
другая точка зрения на социалистическую законность. Когда Левко Лукьяненко
спросил капитана Денисова, следователя львовского КГБ, для чего существует
статья No 7, обеспечивающая каждой республике право свободного выхода из
СССР, последний ответил: "Для заграницы".
ПОЛИТИЧЕСКИЕ И УГОЛОВНЫЕ
Сталинщина
У Солженицына, Гинзбург, Панина и др. уголовники -- социально близкие.
Политические -- враги народа, над которыми социально близкие вольны
глумиться, как хотят.
У А. Солженицына: Уголовник: "Ну пошли мыться, господа фашисты!"
После "восстановления ленинских норм":
А. Марченко: "Уголовники переходят в политический лагерь, можно
сказать, добровольно. По уголовным лагерям ходит легенда, что у политических
условия сносные, кормят лучше, работа легче..."
"Я видел двух бывших уголовников, ныне политических, одного по кличке
Муса, другого -- Мазай. У них на лбу, на щеках было вытатуировано:
"Коммунисты -- палачи", "Коммунисты пьют кровь народа". Позднее я встретил
очень много зэков с подобными изречениями, наколотыми на лицах чаще всего
крупными буквами через весь лоб: "Раб Хрущева", "Раб КПСС".
Уголовники помогают в тюрьме писателям -- это уж вовсе небывальщина! У
Данизля "перебита и неправильно срослась правая рука -- фронтовое ранение.
Надо же -- нарочно поставить на самую каторжную работу. У начальства на то и
был расчет: оглушить его этим адом, он, конечно, не выдержит и попросится на
более легкую работу. И тогда его голыми руками возьмешь. Пусть напишет в
лагерную газету... и пр".
"Даниэль никак не обращался к ним с просьбой об облегчении, а все наши
зэки помогали ему, как могли... Наших бригадников стали вызывать в КГБ.
(Большая часть бригады -- уголовники. -- Г.С.)
-- Кто помогает Даниэлю работать?
-- Все помогаем.
-- Почему?
Один языкатый парень нашелся, что ответить:
-- А в моральном кодексе у вас что написано?.. Человек человеку -- друг
товарищ и брат".
"Его (Даниэля -- Г.С.) полюбили... все в лагере. Он невольно стал
центром, вокруг которого объединялись разные разрозненные компании и
землячества".
...Пожалуй, самая главная новизна времени-- стремление "преступников" к
гласности, а суда-- к секретности и "затемнению" дела.
"Оборотни" -- по любимой терминологии советской прессы, введенной после
процесса над Синявским и Даниэлем, -- это, как прояснило время,
государственные инстанции. В этом убеждают и сборники документов: "Процесс
цепной реакции" (о деле Галанскова и Гинзбурга) и "Полдень" (о демонстарции
на Красной площади и суде над демонстрантами), составленный Натальей
Горбаневской.
Протестанты заговорили открыто, в подполье ушел режим. Эти особенности
режима раскрываются все чаще. "Обжегшись" на процессе Синявского-- Даниэля,
власти стараются писателей более не судить, а высылать из страны (Галич,
Максимов, В. Некрасов и др.), пугать отравленными папиросами (В. Войнович),
убивать в подъездах писательских домов, которые-де полюбились хулиганам. В
"Заложниках" я писал о том, как в подъезде собственного дома ударили
железной трубой по голове дочь погубленного Сталиным артиста Михоэльса. За
секунду до удара некто в шляпе с порыжелой лентой воскликнул: "Она!" Только
что пришло сообщение о нападении на моего университетского товарища, в
сталинские времена сидевшего в тюрьме.
За последние годы это уже вторая попытка расправы над ним без суда: "По
телефону из Москвы Е. Боннер-Сахарова сообщила на Запад: ... зверски избит
неизвестными лицами Константин Богатырев, известный переводчик литературы --
Райнер-Мария Рильке, Белля -- член немецкого ПЭН-клуба. Константин Богатырев
находится в больнице в критическом состоянии: пролом височной кости и другие
повреждения"*. Из больницы Костя Богатырев уж не вышел...
"Кто сумасшедший?"-- спрашивают братья Медведевы в одноименной книге:
КГБ ведет себя по законам уголовного мира, как известно, сторонящегося
гласности...
Иначе быть не могло: генеральная линия осталась прежней. Точнее и
образней других это выразил Валентин Мороз в главе "Оргия на руинах
личности": "Сталин не признавал кибернетики. И все же ему принадлежит в этой
области выдающаяся заслуга; он изобрел запрограммированного человека. Сталин
-- творец винтика..."
В 1946 году Виктор Некрасов выступил в "Окопах Сталинграда" против
превращения людей в винтики. Спустя двадцать лет историк Валентин Мороз,
загнанный в окопы другой войны, свидетельствует уж об оргии на руинах
личности:
"Выросло поколение людей из страха, и на развалинах личности была
воздвигнута империя винтиков... Винтик будет стрелять в кого угодно, а потом
по команде бороться за мир... Пустой человек -- вот главное обвинение против
деспотии и неизбежное ее порождение". Это хуже чумы. "Чума убивает без
разбора а деспотизм выбирает свои жертвы из цвета нации", -- писал
Степняк-Кравчинский.
Подцензурная литература поставила больной вопрос -- самиздат ответил на
него даже из-за тюремной решетки -- открыто...
Так начался новый процесс -- взаимовлияния подцензурной литературы и
самиздата, влияние не столько формы, сколько бесстрашной мысли. Влияние тем
более бесспорное, что многие книги профессиональных писателей, широко
известных на Руси, вдруг провалились, как пушкинский каменный гость, под
землю и ... явились миру запретным плодом -- самиздатом или тамиздатом.
6. ИЗВЕСТНЫЕ ПИСАТЕЛИ, ОТБРОШЕННЫЕ В САМИЗДАТ: ВАСИЛИЙ ГРОССМАН,
АЛЕКСАНДР БЕК, ЛИДИЯ ЧУКОВСКАЯ
1. ВАСИЛИЙ ГРОССМАН
Паводок тюремной прозы, позволивший сравнить нравственность, дней
прошлых и нынешних, приоткрыл духовные низины, в которые низринуто советское
общество: "лагеря -- зеркало России".
Книги о сегодняшних лагерях как бы загрунтовали холст, на котором уже
иначе смотрелись и картины профессионалов; стали фоном работ художников,
своим творчеством вызвавших переворот в сознании поколений -- даже старшего
поколения, которое самиздат неизвестных имен и с места б не сдвинул; многие
старые коммунисты и даже коммунисты-лагерники не хотели признаться самим
себе в духовном банкротстве режима.
Они охотно подхватили государственное лопотание о "возврате к ленинским
нормам". Их, впитавших почтение к авторитетам вместе с молоком матери, мог
заставить трезво взглянуть на самих себя только признанный ими самими
советский патриот, рыцарь без страха и упрека. Авторитет!
Такими авторитетами стали для многих старейшие писатели: Василий
Гроссман, Александр Бек, Лидия Чуковская, -- отброшенные властью в самиздат.
Пожалуй, успешнее всех выскреб иллюзии и ложь, укоренившиеся в
широчайших кругах советской интеллигенции, Василий Гроссман.
Он знал, что умирает, и -- торопился. Писал известное теперь всему миру
"Все течет"... Конфискация романа "За правое дело" и циничные слова
секретаря ЦК Суслова о том, что роман "можно будет опубликовать лет этак
через двести-- триста", не оставляли сомнения в том, что писателя решили
уничтожить.
В. Гроссмана хоронили под охраной, словно он мог сбежать. Так же, как
позднее Илью Эренбурга и Корнея Чуковского. Охрана каждый раз была столь
серьезной, что когда, например гроб с телом Корнея Чуковского опускали в
могилу неподалеку от могилы Б. Пастернака и мы сняли шапки, я увидел вдруг с
пригорка переделкинского кладбища людей, не успевших получить приказа снять
шапки. Могилы и нас, обнаживших головы, окружали два плотных кольца шапок...
А рядом на шоссе стояли милицейские автобусы с подкреплением.
Василий Гроссман все же успел ответить своим убийцам выстрелом. (Так и
говорили в Союзе писателей: "Приоткрыл крышку гроба и -- врезал...")
Каким он был человеком -- Василий Семенович Гроссман, которого вот уже
много лет советское руководство боится как огня?
Я видел его всего несколько раз: даже словом не перекинулся; в отличие
от Константина Паустовского он не имел учеников. Жил одиноко, особенно в
последние годы после конфискации романа...
Пожалуй, наиболее полное представление о нем как о человеке сложилось у
меня на вечере, посвященном памяти Василия Гроссмана.
Был декабрь 1969 года. Со времени смерти Гроссмана прошло пять лет.
Предстоящий вечер "засекретили". Никого не оповестили. Я узнал о нем
случайно, как почти все заполнившие Малый зал клуба писателей.
В один и тот же час в Большом зале клуба началось выступление лучших
актеров СССР, певцов и комедиантов. Все было сделано для того, чтобы отвлечь
людей от Малого зала где какие-то старики о чем-то бубнят...
После студенистого выступления председателя полусекретного "вечера
памяти" Константина Симонова взял слово генерал Ортенберг, главный редактор
газеты "Красная звезда" во время войны. Он не заметил или не захотел
замечать нервозности устроителей. Он говорил, что думал. С солдатской
прямотой. "Василий Гроссман, -- сказал он, -- был до застенчивости скромен и
-- упорен до умопомрачения. Это было одно из самых нужных его качеств, как
показало время". Нет, конечно, генерал не имел в виду повесть "Все течет".
Может быть, он даже не знал о ней. Он рассказал, как Василий Гроссман,
вернувшись из Сталинграда, где побывал и в окопах, и в штабах попросил у
него, редактора, два или три месяца, чтобы написать о пережитом.
Это было неслыханно! Корреспондентам дают на очерк два-три часа,
большинство передает сведения по телефону. А тут... Генерал возмутился до
глубины души. Но какой-- то внутренний инстинкт заставил его преодолеть свое
генеральское самолюбие и дать время.
Так появились в 1942 году очерки Василия Гроссмана "Народ бессмертен",
которые задали тон фронтовой литературе. Нет, в них не было всей правды, ее,
правду, конфисковывали и восемнадцать лет спустя. Однако фальшивое
бодрячество полевых, подтасовки корнейчуков перестали наводнять газеты.
Как резко увеличивается осадка груженного корабля, так и у фронтовой
литературы резко увеличилась "осадка в жизнь".
Военные очерки принесли Гроссману всероссийскую славу, -- его любили и
рафинированные интеллигенты, и семьи погибших, впервые из работ Гроссмана
узнавшие об аде, унесшем их близких.
Величание Гроссмана отставным генералом вызвало легкую панику. Оно не
было предусмотрено, величание... Константин Симонов немедля дал слово
трупоедам.
Никогда еще трупоеды не разоблачали себя так, как в этот день,
вспоминая, как Василий Гроссман относился к ним.
Евгений Долматовский